Юлиан Семенов. Экспансия - II -------------------- Юлиан Семенов. Экспансия-II (роман) ("Позиция" #4) _____________________________ C книжной полки Вадима Ершова http://www.chat.ru/~vgershov -------------------- Роман Аннотация Роман "Экспансия-II" заслуженного деятеля искусств, лауреата Государственной премии РСФСР писателя Юлиана Семенова является продолжением романа "Экспансия-I". Оба романа объединены одним героем - советским разведчиком Максимом Максимовичем Исаевым (Штирлицем). В построенном на документальной основе произведении разоблачается реакционная деятельность ЦРУ в развивающихся странах в послевоенный период. МАЙКЛ СЭМЭЛ (Лондон, ноябрь сорок шестого) __________________________________________________________________________ - Вот, посмотрите хорошенько фотографии, - сказал человек, сидевший напротив Сэмэла в маленьком ресторанчике на Чарингкросс роад. - Это он. Здесь этот господин снят в профиль, в штатском, видите, с летчиками эскадрильи "Кондор"? Это и есть мистер Штиглиц... Или Штиблиц... Я не отвечаю за точность написания его фамилии... Здесь его фото в Португалии... Кстати, вам знаком человек рядом с ним, который смотрит на Эсторил?.. - Нет. - Это Шелленберг, шеф политической разведки рейха, непосредственный босс Штиблица... - Когда он был в Португалии? - До войны. Или в самом начале. Это вам предстоит уточнить, мистер Сэмэл. Вам, а не мне. А вот наш знакомый в Берлине, в сорок четвертом, тут он в форме, видите? А эта фотография сделана швейцарскими службами на границе, в сорок пятом. Тогда он был Бользеном. Видимо, если вас заинтересует эта тема, целесообразнее всего подавать его именно под этим именем, тогда будут вовлечены швейцарцы. Их подтверждение - добейся вы официального запроса властей - крайне ценно для дела поиска этого господина со свастикой... Ну и, наконец, вот его последнее фото, сделано в Мадриде, месяц назад. Это все, что я имею, мистер Сэмэл. - Материал в высшей мере интересен. Благодарю вас. Как вас зовут? - Скажем, мистер Вестминстер. Или сэр Эдвард. Называйте, как угодно, я не буду возражать. - Признаться, я не очень-то люблю людей, скрывающих подлинное имя, особенно когда они безвозмездно передают "жареный" материал... За публикацию несу ответственность я, сэр Эдвард. - Чем может грозить вам опубликование фальшивки? - Увольнением. Судебным процессом, если я ошельмовал честного человека... - Вот видите, мистер Сэмэл... А мне грозит смерть... Не только мне, но и моей семье, если вы сошлетесь на меня, потому что я теперь живу в Австрии, но раньше, при Гитлере, сидел в Освенциме... - Человек задрал рукав: - Видите татуировку? Это мой номер в концлагере. Не думайте, что с нацистами покончено, мистер Сэмэл. Они затаились. Но они умеют мстить. Вы их не знаете. Я - знаю... - Почему вы обратились в мою газету? - Я обратился не в газету, а к вам. - Странно. Я ведь не имею имени... Я не так давно начал, я еще не сделался "звездой", сэр Эдвард. - Поэтому я к вам и обратился. А главное, я знаю, что у вас нет семьи. Вы одиноки, мистер Сэмэл, поэтому можете рисковать. Это и побудило меня обратиться к вам... Вот еще, - он достал что-то из кармана поношенного, но тщательно выутюженного серого пальто (сшито в талию, по фасону конца тридцатых годов - широкие лацканы, карманчик, воротник черного бархата, тоже потерт, но явно не куплено, а заказано у очень хорошего портного), - я вам и это оставляю, здесь несколько страничек из архива, связанного с деятельностью Бользена. У наци был прекрасно поставлен учет документов... - Кто вы по национальности? - Австриец. Или натурализовавшийся американец - на выбор. - Хорошо, я поставлю вопрос иначе: ваше вероисповедание? - Я католик, мистер Сэмэл... Не думайте, что обижусь, если вы откажетесь работать с этим материалом. Я буду искать другого журналиста, и я его найду, обещаю вам... Обидно только, если я потеряю время: этот Бользен почувствовал, что петля затягивается, и начал действовать. Я не знаю, в Мадриде ли он сейчас... - Почему он должен был почувствовать петлю? - Потому что... Да вы посмотрите архив, поймете... Начали к р у т и т ь конкретные дела: убийство некоего Вальтера Рубенау и госпожи Дагмар Фрайтаг... - Кто именно начал крутить эти дела? - Мы, мистер Сэмэл, мы, антифашисты. Сэмэл прочитал пять страниц, сколотых аккуратной маленькой скрепкой. "Похоже, - подумал он, - удача сама плывет в руки, зачем же отталкивать ее?" - Я могу получить ваш адрес? Телефон? Человек покачал головой: - Достаточно того, что у меня есть ваш телефон и адрес. В случае надобности я окажусь рядом. "Номер его лагерной татуировки - 962412, - подумал Сэмэл, - в крайнем случае, можно будет выяснить имя. Он прав, отчетность у наци была отменной... Он мог прийти ко мне еще и потому, что я опубликовал три материала о Рудольфе Гессе и о них заговорили на Флитстрит... Он прав, когда говорит о силе наци: все-таки Борман исчез, да и смерть Гитлера еще надо доказать, не зря же "Мэйл" печатала сообщение, что фюрер скрылся на подводной лодке, причем якобы плыл через Ирландию..." - Если этот материал опубликуют, - сказал наконец Сэмэл, постучав пальцем по страничкам, - и он будет хорошо принят читателем, я должен буду продолжать поиск. А где я получу дополнительные архивные материалы про нацистов? Риск - риском, я готов на риск, но, перед тем как начнешь играть втемную, надо все тщательно взвесить. Вы отказываетесь назвать свой адрес, я публикую этот материал, читатели запросят продолжения, а что я отвечу? - Ответите, что идете по следу, - усмехнулся человек. - Почему бы нет? А я буду рядом... Я в этом больше заинтересован, чем вы, поверьте. - Если бы вы назвали какого-то третьего человека... Нет, нет, это не форма гарантии, которую я прошу... Просто в случае успеха материала я бы обратился к этому третьему и сказал, что хочу вести эту тему и впредь... - Адрес третьего человека? Что ж, об этом можно подумать. Очень вероятно, что я дам положительный ответ... То есть наверняка я дам положительный ответ: в том случае, конечно, если этот материал, - он ткнул тонким пальцем в фотографии Штирлица, лежавшие на дубовом столике, - прозвучит так, как ему надлежит прозвучать... Я дам вам адрес и телефон вдовы Вальтера Рубенау. Вас это устроит? - Пожалуй. - Ну вот и договорились. ...Сэмэл проснулся поздно; солнце било в глаза сквозь жалюзи, веселое, как щенок. Год назад он купил маленькую дворняжку с глазами персидской княжны. Умна, дрессировку брала с лета: стоило Майклу показать ей, как надо прыгать через скакалку, Нелли (он дал ей это странное имя) сразу же повторила его движение - с такой можно в цирк. Перед тем как идти в редакцию с готовым материалом о Бользене, он завез Нелли маме: собака не переносила одиночества, скулила; когда он возвращался, бежала ему навстречу, забрасывая зад, словно грузовик с плохо отрегулированным развалом колес; только в этом и проявлялась ее непородистость. Вообще-то, глупое слово в приложении к собакам; породистые колли жрут своих стареньких хозяек, когда те отдают богу душу, - очень "породисто", ничего не скажешь. Сэмэл сладко потянулся, зевнул; подумал о том, что сегодня, если газета с его статьей хорошо разойдется в розницу, можно сесть за книгу; правда, чем больше он входил во вкус репортерской работы, тем меньше оставалось времени на литературу. Все-таки главное дело засасывает, газетная общность навязывает свой ритм жизни, и, что ни говори, он прекрасен: в редакции за чашкой кофе, среди грохота пишущих машинок, бормотания телетайпов, в общении с коллегами ощущаешь всю нежную малость этого тревожного мира и свою высокую перед ним ответственность. Сэмэл поднялся с тахты, не надевая трусов (спал голым), прошел на кухню, посмотрел, что осталось в холодильнике: не густо - пяток яиц, чуть-чуть масла, ломтик ветчины; на завтрак хватит; надо бы успеть купить продуктов на неделю, пока не закрыли магазины; присел к столику, открыл потрепанный блокнот, в который записывал хозяйственные траты, посчитал, сколько придется истратить на тушенку, яичный порошок, пять упаковок сыра, пачку кофе, масло и три ломтика ветчины. Покачал головой и начал считать наново - слишком большая трата; ограничился тремя упаковками сыра и ломтиком ветчины; вместо тушенки решил взять дешевые куриные потроха: после крепкой выпивки горячий бульон - истинное спасение. Надо бы проверить печень, сосет под ложечкой; нет ничего важнее печени - "котел организма", точнее не скажешь. Потом он пустил чуть теплую воду, забрался в ванну и десять минут блаженствовал; вспомнил давешнего собеседника. Интересный старик. В наше время колоритных людей мало, идет какая-то штампованная продукция, а не люди. Отчего так? Говорят, раньше в газете значительно быстрее замечали одаренных репортеров, ждали их публикаций; теперь ждут кратких сообщений, как одета Джоан - диктор второй программы радиослужбы Би-би-си; не очень-то даже и вслушиваются в то, что она читает; только когда дают динамику роста доллара и соответственно падения фунта, кончают болтать, пить чай или мыть посуду: деньги есть деньги - жизнь, говоря точнее. Все-таки радио убивает журналистику, оно открывает дверь в любой дом ногой, снисходительно и властно, причем особых усилий на это и не затрачивает; материалы читают серые, с л о в а нет, чистая фиксация фактов. А тут, в газете, надо вертеться пропеллером, чтобы найти изюминку. О сенсации и говорить нечего, это стало редкостью. Статьи об "угрозе Кремля", о стычках католиков с полицией, о ситуации в Греции стали бытом, к этим трафаретам уже привыкли, своих забот хватает; люди все больше и больше интересуются тем, что происходит на Острове, слишком много нерешенных проблем. Поэтому-то Сэмэл так искал сенсационные материалы, паблисити для журналиста прежде всего: знакомился с замшелыми историками, которые рассказывали забытые страницы биографий писателей, художников и актеров. Кстати, про художников читают меньше, особенно интересуются актерами, потому, видимо, что каждый человек в душе актер; все мы играем дюжину ролей одномоментно, поди иначе проживи, вмиг сомнут. Сэмэл вылез из ванны, докрасна растерся жестким полотенцем, потом вернулся на кухню, включил плиту, поставил сковородку, разболтал в воде яйца, сделал омлет, заварил кофе и включил радио; он называл его "мусоропроводом", держал на кухне, на подоконнике. Вспомнился отчего-то диск русского певца Вертинского - совсем недавно поступил в продажу в цикле "Голоса минувшего". Там была прекрасная песня "Как хорошо проснуться одному в холостяцкой постели". "Действительно, - подумал Сэмэл, - всего одна строка, а сколько в ней высокого смысла. Бедная мама, она мечтает, чтобы я женился. А я не женюсь, ни в коем случае не женюсь. Я не смогу тогда сидеть на кухне голым и мечтать, о чем хочется; я должен буду гнать самого себя с утра и до вечера - еще бы, семья. Конечно, я люблю мамочку, но какая мука сидеть у нее в гостях и выслушивать ее советы; старики все-таки несносны, живут своими представлениями, считают нас детьми, несмышленышами. То же самое ждет и меня, если я женюсь и заведу оболтуса. Он, так же как и я, будет придумывать отговорки, только бы не прийти ко мне вечером и не выслушивать мои сентенции; воистину, все возвращается на круги своя. Лучше заведу еще двух собак, если почувствую себя старым; что может быть прекраснее Нелли? Никогда не предаст, не человек ведь. И никаких претензий - накорми и выгуляй, всего лишь. Одиночество? Я не знаю, что это такое. Во мне живут двадцать разных людей, поди управься с ними. Одиночество страшно для глупых, слабых или больных. А жить больному ни к чему. Десять таблеток снотворного - и никаких мучений. При всех издержках середины века именно эта пора учит кардинальности решений. Как это говорят на Востоке? "Страшно умирать лишь тому, кто за всю жизнь не посадил дерева". Все-таки на Востоке думают совершенно особенно, очень емко и афористично". Сэмэл подчистил сковородку корочкой горячего хлеба, выпил кофе и, вернувшись в комнату, набрал телефон редакции. "Сегодня дежурит Бен, циник и пьяница. Циники - умные люди: никаких условностей, все обговорено с самого начала, самая удобная позиция; только отчего-то люди бегут именно ее, сочиняют условности, в которых сами же потом путаются и клянут их на чем свет стоит. Какая все же глупость - наша жизнь, сколь она несовершенна, а мы уже и в небо забрались, хотя здесь, на земле, ничего толком так и не решили". - Бен, привет, это я. - Хорошо, что позвонил. - Что-нибудь случилось? - Ничего особенного, кроме того, что твой репортаж оказался г в о з д е м, газеты раскуплены, даем дополнительный тираж. - Да ну?! - Именно так, малыш, именно так. - Слушай, я сейчас приеду, а? - Ты лучше не приезжай, Майкл. Ты лучше садись за продолжение. Поверь неудачнику от журналистики: если ухватил тему - не слезай с нее до конца! Садись и пиши, понял? - Понял, - ответил Сэмэл и, положив трубку, подумал: "Я бы с радостью сел за продолжение, но ведь у меня больше ничего нет. Черт, зачем я не оседлал этого самого сэра Эдварда, или мистера Вестминстера?!" Незнакомец, однако, позвонил ночью, поздравил с удачей, продиктовал адрес миссис Рубенау в Швейцарии, пояснив: "Это совсем недалеко от Лозанны, сказочной красоты место. Женщина осторожна, не спугните ее. Обязательно возьмите с собой газету, несколько экземпляров, она вам будет признательна. Только не передавайте ей то, что сейчас скажу вам я; мистер Бользен, видимо, в ближайшее время объявится в Аргентине, скорее всего - в провинции Мисьонес, на границе с Бразилией. Возможно, какое-то время он пробудет в Асунсьоне, Парагвай. Я поставлю вас об этом в известность, когда вы вернетесь от миссис Рубенау. До свиданья, желаю вам удачи! Убежден, ваш новый материал вызовет еще больший интерес, чем первый". ...Аппарат Гелена озаботился тем, чтобы газета с материалом Майкла Сэмэла сразу же ушла в Аргентину, Парагвай и Чили - по н у ж н ы м адресам; так угодно комбинации. В том, что этим материалом займется британская разведка, Гелен не сомневался: на фото, опубликованном в газете, Штирлиц был сфотографирован вместе с Шелленбергом. Надо подготовиться к возможному контакту с английской службой. Но Гелен никак не мог предположить, что более всего этой статьей заинтересуется сеньор Рикардо Блюм, он же бывший группенфюрер СС Генрих Мюллер. ШТИРЛИЦ (рейс Мадрид - Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого) __________________________________________________________________________ Прижавшись лбом к иллюминатору, Штирлиц смотрел на огни ночного Мадрида. "Словно пригоршня звезд, упавших на землю, - подумал он, - только в небе звезды таят в себе постоянную напряженность дрожания, а эти, земные, неподвижны, и цвет их разный: голубые, желтоватые, тускло-серые, мертвенно-белые - бутафория. То, что есть жизнь на земле - освещение улиц, свет в окнах, игра реклам, отсюда, сверху, кажется чужим, а истинные звезды, наоборот, становятся близкими тебе, ведь именно по ним пилот будет вести аэроплан через Атлантику, только они и будут связывать меня с надеждой вновь увидеть землю. Надежда... А что это? Ну-ка, ответь, - сказал он себе, - попробуй ответить, тебе надо ответить, потому что внутри у тебя все дрожит и ты подобен загнанному животному, которому отпущен короткий миг на передышку, прежде чем гончие вновь возьмут потерянный след и снова сделаются близкими голоса охотников, лениво продирающихся сквозь осеннюю, хрусткую чащобу. Спасибо тебе, папа, спасибо за то, что ты был! Господи, какое же это таинство - от кого родиться, с кем жить под одной крышей, от каких людей набираться ума... Закономерность людских связей непознанна, да и закономерность ли это: от кого кому родиться? Впрочем, - заметил он себе, - ты же всегда стоял на том, что случай закономерен в такой же мере, как иной закон - случаен... Наверное, все-таки таинство родственных уз важнее даже, чем лотерея с местом рождения. Появись я на свет где-нибудь в Новой Зеландии, на маленькой ферме возле берега океана, прошли бы мимо меня революция, интервенция, войны... А ты хотел бы этого? У тебя была бы семья, камин в углу холла, дети, может быть, внуки уже. Это так радостно - иметь внука в сорок шесть лет! Ты хотел бы этого - взамен того, что тебе дала жизнь? Ишь, инквизитор, - подумал он о себе, - разве можно ставить такие вопросы? Даже врага грешно спрашивать об этом, а уж себя тем более. А вообще-то я бы хотел жить одновременно несколькими жизнями: и в тишине новозеландской фермы, и в Бургосе тридцать шестого, и в Берлине сорок пятого, и, конечно же, в октябре семнадцатого, как ни крути - главный стимулятор истории, пик века. Нет, - сказал себе Штирлиц, - ответ обязан быть однозначным - "да" или "нет". Иди-ка ты к черту, Штирлиц. - сказал он себе и с ужасом подумал, что к черту он гнал не Севу Владимирова, под этим именем он жил до двадцать первого, не Максима Исаева, он был им до двадцать седьмого, а именно Штирлица, им он был девятнадцать лет, добрую половину сознательной жизни. - И самое ужасное заключается в том, что думаю-то я чаще по-немецки... Менжинский в свое время говорил мне, что русские разведчики будут с ы п а т ь с я на манере счета: только в России загибают пальцы, отсчитывая единицу, десяток или тысячу; во всех других странах - отгибают пальцы от ладони или загибают их, начиная с большого пальца. Русские же поначалу загибают мизинчик, потом безымянный, средний, указательный, а прикрывают пальцы, окончив счет, большим - вот тебе и кулак... Кстати, Воленька Пимезов - помощник шефа владивостокской контрразведки, знаток российской "самости" - причислял и это качество к мессианскому призванию нации; покончил с собой в Маньчжурии в сорок пятом, накануне краха Японии, а как перед этим разливался в "Русском фашистском союзе", как пел, голубь..." "Никто так не предает Родину, как человек, тянущий ее назад, полагающий - по бескультурью ли, наивности или душевной хвори, - что, лишь консервируя прошлое, можно охранить собственную самость", - эти слова отца Штирлиц вспоминал часто, особенно когда ему пришлось изучать книгу гитлеровского "философа" Розенберга "Миф XX века". ...Он до мельчайших подробностей помнил руки отца: Владимир Александрович был худ и тщедушен, но руки у него были крестьянские, хваткие, однако они преображались" когда отец прикасался к книге, делались женственными, мягкими, отдающими, но и одновременно вбирающими. "Даль - это память России, - сказал однажды отец. - Если Пушкин - неосуществленная Россия, опережающая проекция мечты на невозможность тогдашней реальности, то Владимир Даль - кладовая, которая еще не разобрана потомками. Если тебе станет трудно и ты захочешь найти ответ на мучающий тебя вопрос - не пустяшный какой, мы все страдаем оттого, что маемся из-за пустяков, тратим на них время и нервы, - возьми "Толковый словарь русского языка" и погрузись в него, сын, это - очищение и надежда". Именно отец и спросил его: "Знаешь, что такое надежда?" - А как же, - удивленно, несколько даже обескураженно ответил тогда Всеволод, - это если веришь в то, что сбудется. Отец улыбнулся и, покачав своей красивой седовласой головой, ответил: - Надежда, точнее говоря "надеяться", означает частицу "авось", выраженную глаголом. Впрочем, так же абсолютны и другие толкования Даля: "считать исполнение своего желания вероятным", "опора", "приют", "отсутствие отчаянья", "призыванье желаемого", "вера в помощь"... Только с одним понятием в трактовке Даля я не могу согласиться. - С каким? - спросил тогда Всеволод. - Возьми второй том и открой двести семнадцатую страницу. Всеволод достал толстый том вольфовского издания и прочитал: - "Культура... Обработка и уход, возделывание, возделка; образование умственное и нравственное; говорят даже "культивировать" вместо "обрабатывать, образовывать""... - Тебя все устраивает в этом объяснении? - Да, - ответил Всеволод. - Ну, хорошо, а может ли считаться культурным человеком - "образованным", то есть закончившим университетский курс и придерживающимся определенного нравственного кодекса, в конкретном случае я имею в виду догмы Ватикана, - тот, кто санкционировал сожжение Джордано Бруно? Или гнал под пулю Пушкина? То-то и оно, что нет. Так что же тогда "культура"? Все-таки жизнь рождает с л о в о как выражение понятия, а не наоборот, - сказал тогда отец. - Преклоняясь перед великим, не бойся спорить с ним, иначе мир остановится. В споре рождается не только истина, в нем сокрыта двигательная мощь прогресса... Но - при этом - обязательно посмотри у Даля трактовку понятия "упрямство". Грань между тем, кто спорит, желая понять сокровенную суть предмета, и самовлюбленным Нарциссом, который всегда болезненно эгоистичен, весьма важна при определении жизненной позиции... "Сколько ж мне тогда было лет, - подумал Штирлиц, с какой-то невыразимой грустью наблюдая за тем, как пригоршня земных звезд постепенно превращалась в мерцающую пыль, а потом и вовсе потонула в чернильном мраке ночи. - Пятнадцать? Или шестнадцать? Наверное, все-таки пятнадцать. По-моему, этот разговор случился у нас после того, как отец вернулся из Циммервальда; он тогда еще сказал про Муссолини, который представлял социалистов Италии:. "Я боюсь людей с тяжелым подбородком и страстью к литым формулировкам, особенно когда они заказывают шикарный обед в закусочной". Я никогда не называл папу словом "отец". Почему? Видимо, из-за того, что оно какое-то жесткое. В нем сокрыта заданная подчиненность; некоторые считают, что "папа римский" есть производное от "папы" людского, привычного и близкого; какая ошибка! Чем больше в мире будет людей, чем выше скорости аэропланов, дерзающих перелетать океан, тем важнее для человечества научиться понимать друг друга. Нет ничего загадочнее языка; все-таки ни в музыке, ни в живописи не сокрыто столько таинственных значимостей, оттенков, отчаяний и надежд людских, как в языках... ...Разве еще вчера я мог надеяться, что буду лететь из столь любимой Испании Лорки - и одинаково ненавистной Испании Франко - к свободе? Сашенька и Санька, она и он, любимая и сын, господи, как это страшно - увидеть женщину, с которой расстался двадцать четыре года назад! Ты ведь кажешься себе таким же, как и прежде, мы не стареем в своей памяти, даже когда смотримся в зеркало, выскабливая по утрам щеки и подбородок синеватым лезвием опасной бритвы. Стареют лишь окружающие нас, такова уж человеческая натура. Можно ли изменить ее в этом, отправном? Вряд ли. Разве я мог надеяться еще два месяца назад, когда отдал полторы песеты на Растро продавцу газет и журналов Пеле, получив взамен очередную "Семану" с фотографией на обложке легендарного Манолете на мадридской корриде и с сообщением на последней странице о том, что министр индустрии и коммерции Испании сеньор Суансес будет приветствовать в аэропорту шефа пилотов новой линии Мадрид - Буэнос-Айрес сеньора Ансальдо, провожая в Аргентину заместителя министра иностранных дел сеньора Суньера и генерального директора испанской аэронавтики полковника Банью в первый межконтинентальный полет, что буду сидеть возле иллюминатора этого ДС-4, четырехмоторного гиганта, в котором нет более привычной тебе холодной ребристости металла "юнкерсов" и "дорнье", а вместо этого мягкая матерчатая обивка, будто дом поднялся в небо? Никакого ощущения полета, лишь нудный, словно бормашина, г у л двигателей позволяет тебе осмыслить передвижение - полет, говоря точнее... Я должен отдышаться, - сказал он себе и повторил: - Я должен отдышаться, и, прежде чем я стану думать о будущем, надо вспомнить прошлое. Без прошлого будущее невозможно, впрочем, возможно ли прошлое без будущего? Ну, давай, - сказал он себе, - у тебя есть шестнадцать часов форы, и, если все случившееся не есть игра, условия которой ты не понял, надо поразмыслить над тем, что случилось, а после этого придумать, как ты сможешь сбежать из аэропорта Рио-де-Жанейро - там будет посадка; затем будет в Буэнос-Айресе, но туда русские дипломаты еще только едут, а в Бразилии они уже давно; там н а д е ж д а, то есть приют. Спасибо тебе, папа, за Даля, все-таки лучшим определением "надежды" надо считать слово "приют", а уж потом "авось", выраженное глаголом..." - Что будете пить? - услышал он голос высокого стюарда в белой форме "Иберии". - Перед ужином мы можем предложить вам виски, вино, херес - если вы испанец, ну и, конечно, хинебру'... _______________ ' Х и н е б р а (исп.) - джин. Здесь и далее примечания автора. Штирлиц хотел было спросить, сколько это стоит, но потом вспомнил про конверт с долларами, который перед вылетом ему передал Роумэн, подивился тому, как быстро человек привыкает к нищете, и ответил: - Я бы выпил виски... - Со льдом? - Нет. Безо льда и без содовой. - Какое виски предпочитаете? "Уайт лэйбл"? "Балантайн"? - Да черт с ним, любое. - У нас также есть легкое снотворное. Если желаете, я могу предложить вам, полет над океаном несколько утомителен, проснетесь, когда мы увидим континент... - Спасибо, я, наверное, попрошу у вас снотворное, - ответил Штирлиц, - только сначала я хочу выпить: я вижу, у вас здесь даже дети пьют вино... Пить он не любил; в той среде, где он воспитывался, - а это были профессиональные революционеры - сама мысль об алкоголе казалась противоестественной, дикой, однако здесь, в небе, на борту испанского лайнера, где все пьют, нельзя выделяться ни в чем - даже в самой малости. "...Ну, - сказал он себе, - ты, наконец, один; ты даже не на земле, ты надмирен и вознесен, ты подданный логики, которая только и может созидать формулы, конечным результатом которых является это четырехмоторное чудо, переносящее тебя в Новый Свет за шестнадцать часов, а не за год, как триста лет назад. Думай, вспоминай, выстраивай схему, чтобы было что ломать и с чем спорить. С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой... Сколько же раз я повторял эти строки, - спросил он себя. - Отчего именно эти слова так запали мне в душу? Отчего из сорока тысяч слов моего языка именно эти постоянно живут во мне? Мы погружены в тайну, - подумал Штирлиц, - и эта высшая тайна не идет ни в какое сравнение со всеми остальными, земными, здешними. Каждое мгновение, которое грядет, - тайна: я могу обернуться и встречусь взглядом с пустыми глазами двух или трех цинковомордых, которые и здесь неотступно следят за мной, или, наоборот, увижу лицо давнего друга. Тайна. Самолет держится устойчиво, и нет болтанки, к которой я привык, когда летал сюда, в Испанию, в тридцать шестом на "юнкерсах" эскадрильи "Кондор", или позже, в Краков, зимой сорок четвертого, когда все на борту дребезжало и звенело и не было нынешней надежности полета. Но ведь впереди, возможно, громоздятся сахарные головы грозовых туч и зреет тот именно разряд, который ударит в крыло нашего самолета. Раздастся сухой треск, фюзеляж треснет пополам, и я, захлебнувшись собственным криком, рухну вниз, думая, однако, при этом, что мне повезет и я сумею войти в зеленую жуть океана "солдатиком", заставлю себя раздвинуть руки, остановлю погружение, вынырну пробкой, а рядом будет качаться на волнах маленькая рыбачья шхуна - обязательно польская или болгарская, и я смогу подняться на борт, там меня напоят горячим грогом, и я усну без снотворного, которое так услужливо предлагают здесь, на борту этого таинственного чуда. Нет, - возразил себе Штирлиц, - тайна заключена еще и в том, что ты, думая о чуде вторым слоем своего сознания, прекрасно понимаешь, что спасение - если ударит молния - невозможно, и в глубине души ты остро жалеешь себя, свою неприкаянность, то, что жизнь - как ее понимают миллиарды твоих собратьев - прошла мимо: ты не знал семьи, ты был один, всегда и везде, словно волк в облаве; ты жил среди волков большую часть жизни, ты был затаен, это верно, но ты не имел права исповедовать волчьи законы выживания, ты должен был пройти между Сциллой долга и Харибдой нравственности... А еще, - подумал он, - если что-либо случится с самолетом, тебе будет мучительно, до слез жаль всех тайн, которые исчезнут вместе с тобой". Штирлиц вдруг улыбнулся, оттого что явственно увидел лица Миньки, ванюшинского слуги, и его квартиранта - доцента Шамеса, когда они сидели в подвале, во Владивостоке, незадолго перед тем, как в город пришли войска Уборевича, и услышал слова Шамеса, который говорил, что мысли человеческие не исчезают со смертью плоти, они - в воздухе, они сохраняются вечно и придет время, когда человечество сконструирует аппарат, который запишет мысли Цезаря и Христа, Леонардо и Пушкина, Баха и Чаадаева... "А ведь придет это время, - сказал себе Штирлиц, - и оно не за горами, потому что двадцать лет назад полет через океан казался утопией, а сейчас сидят в аэроплане семьдесят человек - действительно пятиэтажный дом в небе, и это уже перестало быть чудом... Но это перестало быть чудом после войны, - подумал он. - Как страшен Мальтус, ведь в подоплеке его теории лежит угодность мора, а нынешняя война была самым страшным мором изо всех, какие переживало человечество..." Штирлиц вдруг усмехнулся: "Интересно, сколько еще времени придется ждать, пока Центр сможет уловить его, Штирлица, мысли и записать их на хитрые машины, не сконструированные еще учеными? А что такое мысль? Концентрат памяти голос фантазия - раскрепощенные представления о том, чего еще не было. Впрочем, видимо, так следует определять идею - мысль более вещественна, это скорее суммарный вывод из пережитого, конкретика". И вдруг он снова - в который уже раз - с мучительной ясностью услышал то, о чем говорили в соседней комнате, на конспиративной квартире Мюллера, куда тот привез его во время сражения за Берлин, в ы ч и с л и в с абсолютной точностью, что Штирлиц работает на русскую разведку. Быстро, захлебываясь, час за часом гестаповцы диктовали машинистке компрометирующие данные на французских политиков и русских военных, с которыми работало СД, когда те сидели в немецких концлагерях. "Эти имена всегда жили в тебе, - подумал Штирлиц. - Этот страшный груз памяти не давал тебе покоя, но ты понимал, что лишен связи и не можешь передать Центру эти страшные данные об измене. А потом ты истязал себя одним и тем же вопросом: "Почему Мюллер, который мог в с е, умел учитывать любую мелочь, рассчитывал каждый свой шаг, не сделал лишь одного: не приказал Ойгену и Вилли сразу же закрыть дверь в твою комнату?" Ведь он хотел, чтобы я остался жив и стал его гарантом для Центра, отчего же п о з в о л и л мне услышать то, что было высшей тайной рейха?! Что, как не высшая тайна, подлинное имя агента? Да еще такого уровня, какого достигли те, чьи имена гвоздями вошли в мой мозг и сидят там постоянно, - боль лишь на какое-то время затихает, но потом снова и снова рождается безответный вопрос: ,,Но почему же, почему такие люди пошли на вербовку к наци?! На чем их могли сломить? Кто? Где? Каким образом?!"" Самолет резко тряхнуло, хотя сахарных голов грозовых туч не было. Перемигиваясь, мерцали близкие звезды, а под крылом медленно ("Ничего себе медленно, пятьсот километров в час!") проплывали пики гор, освещенные мертвенным светом луны. "Интересно, - подумал вдруг Штирлиц, - а наступит ли время, когда люди перестанут бояться летать в аэропланах? Наверное, да. Сто лет назад все боялись поезда, каждое путешествие из Петербурга в Москву было событием в жизни человека: дьявольская скорость - тридцать верст, колесики махонькие, рельсы тонюсенькие, склизкие, неровен час - соскользнут, грохнемся с откоса, костей не соберешь, страх господень! А кто теперь думает о возможности катастрофы, устраиваясь в удобном купе? Думают, наоборот, о том, сколь п о л з у ч а скорость, как много времени, которое можно было бы употребить с пользой, пропадет зря, - писать трудно - качает, а думать - так тянет на минор, расслабление, в то время как нынешний ритм жизни предполагает постоянную собранность - никаких отвлечении, даже окна квартиры целесообразнее завешивать плотными шторами или металлическими жалюзи; стол, стена, привычные корешки нужных книг - и все. Изволь думать предметно, то есть у з к о и про то именно, что вменено тебе в обязанность". Он резко поднялся и сразу же заметил в глазах пассажиров испуг: неожиданное движение в самолете воспринимается как возможный сигнал тревоги; нигде, кроме как в небе, люди не ощущают так остро своей беспомощности, ибо добровольно отдали свои жизни в руки пилота, удерживающего штурвал. "И олень, - подумал Штирлиц, - таясь в чащобе, ни на что так не реагирует, как на резкое движение. Вот где ты усмотрел общие корни с меньшими братьями. Цинковомордых нет, - понял Штирлиц, мельком оглядев пассажиров, - во всяком случае, здесь, в хвосте; и все пьют, даже женщины. Неужели только алкоголь дает ощущение храбрости? Иллюзию - да, - сказал он себе. - Человечество, лишенное возможности по-настоящему выявить себя, придумало виски, джин, коньяк, водку, только бы погружаться в иллюзию предстоящих поступков - обязательно добрых, умных, смелых; ан проснулся - голова разваливается, пропади все пропадом, свет не мил... Ничего, отоспятся, когда прилетим в Новый Свет... "Если прилетим", - поправил он себя, - нельзя быть категоричным в небе, когда ты - ничто и лишен всех прав, кроме одного: сидеть, пить виски и вспоминать, что было, пытаясь ответить себе на один только вопрос: случившееся сегодняшней ночью - игра Роумэна или все же п р о и з о ш е л тот Случай, который по справедливости следует называть Его Величеством? П о д х о д ко мне на авениде Хенералиссимо американцев, появление Кемпа, затем Роумэн; ИТТ, Эрл Джексон, брат которого возглавляет разведку на юге Америки; Криста, повязанная с наци... Можно предположить, что мой полет есть звено неведомой мне игры, разведка умеет закручивать такие интриги, которые не под силу Аристофану с Шекспиром, ибо художник страшится вседозволенности, а Шелленберг нацеливал всех именно на это. Но нельзя же допустить, что ради какого-то Штирлица в Америке устроят фарс с привлечением к суду Бертольда Брехта и Ганса Эйслера, а ведь именно на этом дрогнул Пол Роумэн..." В туалете пахло горькой лавандой, на полочке стояли три сорта туалетной воды: чего не сделают владельцы авиакомпании, лишь бы привлечь людей, - и виски тебе, и джин, и коньяк, и даже горькая лаванда из Парижа. "Нет, - подумал Штирлиц, разглядывая свое отечное, еще более постаревшее лицо в зеркале, подсвеченном синеватым светом невидимых ламп, сокрытых где-то в отделке маленькой аптечки, набитой упаковками аспирина, - Роумэн не играл со мной, особенно в последний день. Им, может быть, играли. Но не он мной. Если его не пристукнут сегодня, а по раскладу сил им надо убирать его, этот парень поможет мне вернуться домой. Когда-нибудь моя ситуация может показаться людям дикой, невероятной, фантасмагорической: человек сделал свое дело, намерен вернуться на Родину, она всего в семи часах лета от Мадрида, но реальной возможности возвращения не существует. Потомки отметят в своих изысканиях одну из главных отличительных черт национал-социализма: з а к р ы т о с т ь. Именно так. При нескрываемой агрессивности - тотальная закрытость государства, табу на знание иных культур, идей, концепций; невозможность свободного передвижения, запрет на туризм: "Мы - нация избранных; тысячелетний рейх великого фюрера есть государство хозяев мира, нам нечему учиться у недочеловеков, мы лишь можем заразить нацию чужеземными хворобами, гнусными верованиями и псевдознаниями; немцам - немецкое". Франко скопировал Гитлера, несколько модифицировав практику его государственной машины с учетом испанского национального характера: чтобы отвлечь народ от реальных проблем, во всем обвиняли коммунистов и русских. Зато празднества теперь были невероятно пышны и продолжительны, готовились к ним загодя, нагнетая ажиотаж; всячески культивировали футбол, готовили страну к матчам, особенно с командами Латинской Америки, словно к сражению, отвлекая таким образом внимание людей от проблем, которые душили Испанию; тех, кто не поддавался такого рода обработке, сажали в концентрационные лагеря; разжигали страсти вокруг тех или иных фламенко'; коррида сделалась, особенно благодаря стараниям профсоюзной газеты "Пуэбло" и еженедельника "Семана", прямо-таки неким священным днем: пятница и суббота - ожидание, воскресенье - таинство, понедельник и вторник - обсуждение прошедшего боя, а, глядишь, в среду какой-нибудь футбол, вот и прошла неделя - и так год за годом, ничего, катилось. При этом абсолютная закрытость границ, не столько для иностранцев, как у Гитлера, сколько для своих: чтобы получить визу на выезд во Францию, надо было тратить многие месяцы на ожидание, заполнять десятки опросных листов, проходить сотни проверок. С моими-то документами, - усмехнулся Штирлиц, - я бы не выдержал и одной... А французы? Соверши я чудо - переход испанской границы, французы должны были поверить мне? "Почему же не вернулись раньше?" "Почему не написали в Москву"? Как ответить людям, живущим в демократическом обществе? Они ведь не поймут, что в е р н у т ь с я из фашизма не просто; написать - нельзя, перехватят, особенно если на конверте будет стоять слово "Москва". А разве бы я поверил на их месте? Нет, конечно. Человек с никарагуанским паспортом, нелегально перешедший границу, говорит, что он полковник советской разведки, и это спустя полтора года после окончания войны... Этика взаимоотношений между погранзаставами заставила бы французов передать меня испанцам - слишком уж невероятна моя история... Да и я - поставь себя на место моего Центра - долго бы думал, признавать меня своим или нет, особенно после того, как Роумэну передали отпечатки моих пальцев в связи с делом об убийстве Дагмар Фрайтаг и бедняги Рубенау... _______________ ' Ф л а м е н к о (исп.) - исполнители танцев и песен. Только в Рио я могу прийти в наше посольство, - сказал он себе. - Риск сведен до минимума. Даже если вход в посольство охраняют - а его наверняка охраняют, - у меня теперь в кармане надежный паспорт, который дал Роумэн: "Я обращаюсь к русским за визой". Там я в безопасности, там я спасен, и случится это через шестнадцать часов, если аэроплан не попадет в грозу и молния не ударит по крылу, не откажут два мотора и не случится самозагорания проводки, сокрытой - для максимального комфорта - под мягкой кожей обивки фюзеляжа. Кстати, - подумал Штирлиц, - я однажды вспоминал уже наш разговор с папой о культуре; это было на той страшной конспиративной квартире Мюллера, когда его доктор делал мне уколы, чтобы парализовать волю... Я то и дело цепляюсь, словно за спасательный круг, за папу. И тогда папа спас меня, не дал сломаться; он постоянно во мне; воистину, веков связующая нить. Лицо его у меня перед глазами, я слышу его голос, а ведь последний раз мы виделись двадцать пять лет назад в нашей маленькой кв