ерез полчаса, принес кружку пива и два бутерброда, сел рядом и стал есть. Он очень подолгу жевал каждый кусок, прежде чем проглотить его, а когда делал глоток пива, оно будто проваливалось в пустоту. Я отвернулся, чтобы не видеть, как он ест. Но я все равно слышал, как он жевал, и от этого у меня кружилась голова. Я долго сидел отвернувшись, а потом не выдержал. Я обернулся к нему и сказал: - Социал-демократ! Жри тише! Немец поперхнулся и быстро посмотрел по сторонам. Старик жандарм сидел за столом и с кем-то громко говорил по телефону. Я понял, что мой конвоир испугался "социал-демократа". Я вспомнил, что со мной в лагере сидело несколько человек, которых посадили за то, что они были социал-демократами. - Ну! - громко сказал я. - Ду бист социал... Конвоир вскочил со своего места и закашлялся. Бутерброд упал на пол. Я поднял бутерброд и начал медленно есть хлеб с кровяной колбасой. Немец подождал, пока я доем бутерброд, а потом повел меня к поезду. Нам дали маленькое купе. Немец запер дверь, велел мне сесть у окна, а сам устроился у двери. Винтовку он положил на колени. Поезд тронулся, и я увидел, как немец взвел курок. Я понимал, что мое единственное спасение - в побеге. Я знал, как все это будет. Когда стемнеет, я прыгну на этого немца, придушу его, а на подходе к маленькой станции соскочу с подножки, предварительно переодевшись в форму конвоира. Я наметил время. Как только зажгутся звезды, значит, пора. "А что, если сегодня не будет звезд? - думаю я. - Это не худшая беда, хотя лучше бежать в звездную ночь. Меня, конечно, легче заметить, но и я зато лучше замечу каждого. Если звезд не будет, надо начинать, когда исчезнут деревья, проходящие вдоль пути. Когда они исчезнут, значит, пора". Я вспоминаю Архипо-Осиповку. Это станица на Черном море. Там почти нет отдыхающих, только колхозники и рыбаки. Мы туда приехали вдвоем с отцом. Всего два приезжих курортника на всю станицу. Я вспоминал Архипо-Осиповку и сразу же слышал тревожный и радостный крик цикад. Боже ты мой, сколько их там было! До сих пор я не могу представить себе, какие они из себя, эти цикады. Или, например, сверчки. Мне всегда хотелось сыграть в диккенсовском "Сверчке на печи". Но я до сих пор не представляю себе, какие они, эти самые сверчки. Очень будет неприятно узнать, что они похожи на мокриц или тараканов. Хотя в таком случае можно и не поверить. Ведь совершенно необязательно верить тому, что тебе чуждо. На небе появились звезды. И в этот же миг в купе зажегся синий свет. Тусклый, вполнакала. - Э, - сказал конвоир, протягивая мне фотокарточку, - майне киндерн. "Дети, - подумал я. - Киндер - это понятно". Я взял фотокарточку. Там было пять девочек и мальчишка. Старшей было не больше шестнадцати, а мальчишке - годик. - Э, - сказал конвоир и протянул мне следующую карточку, - майне фрау. Я увидел женщину в гробу. Рядом стояли дети и мой конвоир в штатском затасканном костюме. Я вернул ему карточки, он спрятал их в бумажник, вздохнул, усмехнулся, тронул себя пальцем в грудь и сказал: - Туберкулез... Сейчас он смотрел на меня не испуганно, а грустно и спокойно. Наверное, он решил, что я ничего не смогу с ним сделать, потому что мы едем с большой скоростью, дверь купе заперта и курок винтовки взведен. Ты дурак, немец. Это не важно, что поезд несется с большой скоростью. Каждую дверь можно отпереть, на твою винтовку прыгнуть, а самого тебя ударить головой в лицо. Вот и вся наука. "Старшая девочка здорово похожа на него, - думаю я, - и такая же худая. А мальчишка толстый. Все маленькие дети толстые. Они начинают худеть, когда их отрывают от материнской груди". - Э, - говорит немец и, протягивая сигарету, прикладывает палец к губам, - социал-демократ - тшш! "Какой ты социал-демократ? - думаю я спокойно. - Ты дерьмо, а не социал-демократ. Ты трус и подлец, только у тебя есть шестеро детей, а самому маленькому - год. И у них нет матери". Я должен убить его, если хочу сбежать. Если я хочу, чтобы побег удался, я обязан его убить. А мне хочется оглушить его, чтобы дети - пятеро девочек и один пацаненок - не остались круглыми сиротами. Я знаю, что такое расти без матери. Но я даже представить себе не могу, как они останутся и без отца. Без этого туберкулезного отца, у которого огромные худые руки и который говорит мне, что он социал-демократ. "Вот сейчас, - говорю себе я, - сейчас пора". Я подбадриваю себя, я подбираю ноги для прыжка, я уже почти готов... "О толстых маленьких детях говорят, что они перевязаны ниточками, - вспоминаю я, - это у них такие складки на ножках и на руках. У худых детей они исчезают очень скоро, и тогда маленькие дети делаются похожими на стариков. А маленькие дети не знают языка. Даже если он рожден немкой, его можно выучить говорить по-русски. Или по-французски, какая разница, в конце концов? Только бы не по-немецки. Это очень плохо, когда люди говорят по-немецки, хуже быть не может". Я чувствую, что не могу ненавидеть этого туберкулезного немца так, чтобы убить, потому что видел его шестерых детей. Я ничего не могу с собой поделать. Просто у меня не будет силы, чтобы прикончить его, - я же знаю. - Их вилль шлафен, - говорю я и закрываю глаза. - Э, - говорит немец, - битте. Поезд идет быстро. Я еду к гибели. Он - от нее. "Немцы... - думаю я. - Будьте вы прокляты, фашисты. Ненавижу. Всех вас ненавижу..." - Ну? Дальше... - спросил Коля. - Что дальше-то? - Дальше - хуже. В гестапо меня держали месяца три. Следователь у меня был Шульц. Мордастый такой, краснорожий... Они на моем ворованном костюме споткнулись. Он был сшит на немецкой фабрике, а материал-то наш - с "Большевички", до войны мы им поставляли, по торговому договору. Ну, они меня и начали мотать - мол, ты чекист, заброшен на связь. Шульц меня все донимал, чтоб я на каком-то процессе выступил как советский офицер, разведчик... Потом в госпитале валялся, а после они меня власовцам перепульнули, в Восточную Пруссию... Никак не верили, что я просто пленный, сбежал из лагеря. А фамилию свою мне говорить тоже нельзя - я на шахте "Мария" с мишенью на спине ходил как штрафник... Ну вот... Привезли меня, значит, в контрразведку к Власову... - А как ты попал сюда? - спросил Коля после долгого молчания. - Расскажу... Погоди... А ты зачем? У тебя ж документ есть... Ты зачем сюда пришел? "Если люди так врут - тогда надо пускать пулю в лоб, - думал Коля, - не может быть, чтоб так человек исподличался. Но ведь я знаю его по Москве. Я знал его лет десять, не меньше..." - Я попал сюда по дурости, - соврал Коля. Он не смог себя заставить сказать Степану правду. Долг жил в нем помимо него самого. А может, это никакой не долг, думал Коля, может быть, просто я сейчас подличаю и продаю самого себя, потому что незачем играть в нашу игру, если никому не веришь, а особенно Другу. - Я боюсь, они меня прижмут, если ты не поможешь мне... - Это как? - Ну, если ты скажешь им, что знал Родиона Матвеевича Торопова... - Ты по документу Родион Торопов? - Да. - А если документ - липа? - Я этого и боюсь - тебя завалю. Я не обижаюсь, - вздохнул Степан, - я понимаю, откуда ты. Когда ты не обернулся, я сразу понял. - Ты верно понял, - сказал Коля и глубоко выдохнул мешавший все время воздух. - Ты все верно понял, Родька... Что у него было еще в документах? - А ничего. Аусвайс из Киева - и все. - Слушай... Будешь говорить, что, мол, из Киева ты уехал в Минск... Тебя еще ни разу не допрашивали? - Нет... Он тебя держал, я был в предбаннике. А потом он ушел спать, тебя - в барак, ну и меня тоже. - Ладно. Попробуем. Коля понимал, что он сейчас идет на преступление. Но он не мог поступить иначе. Он обязан был поступить только так, и никак иначе, потому что он не имел права подписать своими руками смертный приговор другу, с которым рос в одном дворе, жил на одной площадке и учился в одном классе. - Ты жил в Минске на Гитлерштрассе, четыре, а потом переехал на Угольную, дом семь. В этом доме была парикмахерская Ереминского, но ты про это не говори сразу. Они тебя сами начнут спрашивать, потому что у них в деле есть мой адрес, понимаешь? Они тебе наверняка дадут очную ставку со мной. Я тебя не узнаю - мало ли проходило через меня клиентов! Ты скажешь, что я - мастер, работавший возле большого окна, под вывеской "Мастерская Ереминского" - мужчина с трубкой в зубах и женщина, завитая как баран. Я подтвержу эти твои показания. Ясно? - Наверное, я сволочь, - сказал Степан. - Наверное, я не имел права тебя просить. - Видимо, я не имел права соглашаться тебе помогать, - сказал Коля. - Погоди, а как тебя зовут? - Это не важно... Ты ж не знаешь, как меня зовут,-для них, во всяком случае. Излишняя подробность так же настораживает, как и плутание в потемках. - А если я не сыграю? - спросил Степан. - Вдруг не сыграю?.. ВСТРЕТИЛИСЬ День был солнечный. Легкую голубизну неба подчеркивали длинные белые облака. Прорезая эти белые облака, носились черные ласточки. В безбрежную высоту уплывал, медленный перезвон колоколов. "Совсем другой звук, - думала Аня, прислушиваясь к перезвону, - какой-то игрушечный, не взаправдашний, не как у нас; словно музыкальный ларец. Люди такие же, как у нас, и лицом похожи, только в шляпах, а у женщин вязаные чулки и юбки широкие, в складочку, а вот колокола совсем другие". Когда большие двери костела, окованные металлическими буро-проржавелыми языками, чуть приоткрывались, пропуская людей, до Ани доносились тугие, величавые звуки органа. "Какая красивая музыка, - думала Аня каждый раз, когда до нее доносились звуки органа. - Когда кончится война, обязательно пойду в консерваторию слушать орган. Говорят, в Москве самый большой орган. А я раньше смеялась: "Что хорошего в этой тягучке?!" Дуреха! Музыку вообще можно понять лишь после того, как переживешь что-то большое, очень твое, главное - горе ли, счастье. Только тогда тебе дано будет понять серьезную музыку, а не "утомленное солнце нежно с морем прощалось...". Когда весело, тогда надо, чтоб был джаз-оркестр вроде утесовского, а если страшно и сил нет, тогда пусть будет орган. Делаешься маленькой-маленькой, и страх тоже становится маленьким, как и ты сама". Аня стояла под навесом магазинчика. Длинный навес, сделанный в форме козырька, прятал ее от солнца, и, кроме того, она могла наблюдать за площадью так, что ее почти не было видно, а ей было видно все. Она пришла сюда к девяти часам, за час до того времени, как было условлено. Аня знала, что следует заранее прийти на место встречи: час даст возможность свыкнуться с обстановкой; час поможет ей заметить подозрительное; час поможет спокойно подготовиться к той минуте, когда она подойдет к молодому мужчине в немецкой военной поношенной форме без погон и спросит его: "Простите, пожалуйста, вы здесь старушку с двумя мешками не видели?" Аня определила для себя, что она не выйдет к человеку в форме, если увидит двоих или троих людей, которые, возможно, будут прогуливаться в разных концах площади или сидеть на телегах перед костелом. Гестаповцы, она прекрасно понимала, могут быть спрятаны и в костеле, и в домах, окружающих площадь, и, наконец, они могут сидеть в машинах где-нибудь неподалеку и только дожидаться условного сигнала, чтобы взять ее и Муху, как только они увидятся. Аня все это понимала, но ей казалось, что следует подстраховаться хотя бы в пределах тех возможностей, которые она имеет, и в пределах того опыта, который у нее есть. Она не могла и предположить, что Муха может быть перевербован, и что на встречу к ней он придет один, и поведет ее на хорошую квартиру, и поможет откопать и принести сюда рацию - и все это не по своему разумению, а по плану, заранее разработанному полковником абвера Бергом. Без четверти десять Аня увидела молодого парня в кожаной расстегнутой куртке. Он шел по площади как гуляка, заломив кепку на затылок, в руке букет полевых цветов, ноги обуты в щегольские краги - в таких щеголял в Красноярске Ленька Дубинин, инструктор автоклуба Осоавиахима; он их по случаю купил в комиссионном магазине, когда ездил на слет осоавиахимовцев в Ленинград. Парень двигался медленно, лениво поглядывая по сторонам. До середины площади он не дошел, свернул в маленькую улочку - в ту самую, через которую пришла в Рыбны Аня. "Там парикмахерская, кафе и два магазинчика, - вспомнила Аня, - машине там негде стать, потому что посредине большая лужа, видимо очень вязкая, а выезд на проселок, который ведет к шоссе, слишком крутой. И потом, что это я запсиховала? Я подожду двоих или троих гуляк - тогда надо будет думать..." Парень, однако, появился снова. Он несколько раз уходил с площади, снова появлялся, возле ворот костела поворачивался и быстро скрывался в переулке. Аня подождала до десяти, потом вышла из-под козырька и неторопливо пошла в переулок следом за парнем. Возле парикмахерской он постоял минуту, повернулся и двинулся навстречу Ане - к площади. Когда открылась дверь парикмахерской и оттуда вышел мужчина в потрепанной немецкой форме без погон, парень, словно бы увидев это затылком, остановился и начал потуже застегивать краги. Он застегивал краги до тех пор, пока человек в немецкой форме не прошел мимо него - на площадь. "За ним следят, - решила Аня, - если это Муха, за ним слежка. Что делать? Если я подойду к нему, значит, нас поведут двоих". Через пять минут к парню в крагах подъехал на велосипеде мальчишка в коротких штанах и в майке-безрукавке. Они поздоровались, мальчишка слез с седла, парень в крагах посадил его на багажник ("У нас на раме ездят", - успело елькнуть у Ани), и они уехали с площади. "А я-то с ума сходила, - сказала себе Аня, - вот сумасшедшая!" Она не обратила внимания на девушку, которая вышла на площадь с той улицы, куда только-только укатил на велосипеде парень в крагах с мальчиком на багажнике. И тут к костелу подошел Муха - она его сразу узнала. - Простите, - сказала Аня и откашлялась, потому что у нее запершило в горле, - вы тут старушку с двумя мешками не видели? - Что? - удивился Муха. - Не видел я никакой старушки... Аня несколько мгновений смотрела ему в глаза, а потом повернулась и пошла через площадь к костелу. "Он решил не идти со мной на контакт. Почему он должен идти на контакт со мной, когда он ждет резидента в синем костюме? Что же делать, а? Объяснять ему? А вдруг это не он? Он. Наверняка он. Он ответил мне по-русски. Дурак! Зачем он отвечал мне по-русски, если не хочет засветиться? Машинально? Разве ж так можно?!" - Пани! - вдруг крикнул парень у нее за спиной. - Постойте, пани! Он подбежал к ней запыхавшись. Лицо его было бледно, губы - Аня очень четко увидела это - пересохли и потрескались, сделались чешуйчатыми, как у мальчишек после первых заморозков, когда они сосут сосульки. - По-моему, она недавно уехала с попутной машиной, - сказал Муха. - Уехала та старуха. С попутной машиной уехала... Они быстро пошли вперед - он на полшага перед ней, заглядывая ей в лицо; он прямо-таки впился глазами в ее лицо, а она, торопясь, шагала за ним. Ей казалось, что он так жадно смотрит на нее потому, что она оттуда, с Большой земли, и поэтому она улыбнулась ему. А он так жадно смотрел на нее потому, что она была хороша, очень хороша, и он силился представить себе, что станет с этим лицом, когда она очутится там, где должна будет очутиться вскоре. Аня оглянулась, с трудом оторвавшись от его воспаленных глаз с покрасневшими белками. Улица была пуста - шла девушка, совсем еще молоденькая. На нее Аня не обратила внимания. (Она не могла себе представить, что от этой молоденькой девушки будет зависеть ее жизнь - в эти ближайшие часы и дни.) Муха привел ее в маленький домик на окраине Рыбны. В домике было две комнаты. В одной, с небольшим окном, выходившим на улицу, жила глухая старуха, а в большой комнате с тремя окнами, заросшими плющом и диким виноградом, было прибрано и пусто, как после покойника. - Здесь будешь жить, - сказал Муха. - Кроватка видишь какая? С пружинами - спи, как дома. Отдохнешь? Или поговорим? Где остальные? Аня присела на край кровати и сказала: - Знаешь, я полчаса полежу, а то пока тебя ждала - совсем выдохлась. Она сбросила туфли и подтянула к голове подушку. Тело ее стало тяжелым и словно бы чужим. Аня увидела со стороны свое тело, и ей стало вдруг беспричинно и пронзительно жаль себя. "Ничего, - подумала она, - это бабье, это можно перебороть. В первый раз тоже так было. Главное, я его встретила. Двое - не одна, теперь все в порядке". С этим она и уснула. Муха сидел возле окна, смотрел на спящую девушку, на ее сильные ноги, на красивое и спокойное во сне лицо, на грудь, видневшуюся в вырезе кофточки; он смотрел на человека, обреченного им, и тихонько похрустывал пальцами, каждым в отдельности - сначала первой, потом второй фалангой, а потом двумя фалангами вместе. Муха сидел недвижно, как изваянный. Он должен был сидеть здесь до тех пор, пока девушка не проснется и не скажет ему, где рация и шифры. Потом они привезут все это сюда, и он будет поставлять ей дезинформацию, и она начнет передавать дезинформацию в Центр, Бородину, а потом надо будет найти руководителя группы, который выброшен вместе с ней, и сделать так, чтобы он встретился с Бергом - именно в тот миг, когда его можно будет взять "с поличным". Что дальше будет - это уже Муху не волновало. Они после отправят его в тыл, в Германию, подальше от войны, от ужаса и крови. Хватит с него. Хватит с него того, что он видел. Хватит с него бессонницы, страха и надежд, которым не суждено сбыться. Там у него ничего не может быть - ничего, кроме того, что было в коммунальной квартире. Здесь у него будет маленькая автомастерская, коттедж, где не пахнет керосинками и щами, и машина марки ДКВ. Больше ему ничего не надо. Ничего. Он все время чувствовал у себя на затылке чужие глаза - с того часа, как выбросился сюда. Он больше не мог так, не выдерживали нервы. Все это ему предложил Берг - маленькое, но его. И он согласился. Согласился потому, что не мог поступить иначе: сдавали нервы. Хватит с него, хватит! ПЕРВАЯ СУББОТА Посредине Кракова - поразительный в своей средневековой красоте Старый рынок. Два костела, выложенная каменными плитами площадь, крытые ряды Сукеницы, снова площадь, устланная серыми плитами, а вокруг двух- и трехэтажные дома с островерхими черепичными крышами. Еще до войны дома были выкрашены в разные цвета - желтый, красный, серый, но теперь краска выцвела, местами облупилась, и поэтому площадь была не игрушечно-средневековая, как раньше, а казалась по-настоящему перенесенной сюда из давно ушедших веков. С раннего утра площадь Старого рынка гудела. Здесь была самая крупная толкучка: меняли костюмы на сало, живопись Матейко на яйца, бриллианты на самогон, оккупационные марки на довоенные злотые, сапоги на табак - чего только здесь не меняли в тот год! И среди этого гомона, составленного из выкриков торговцев, быстрого шепота спекулянтов, плача потерявшихся детей, истерики, если вытащили из кармана продуктовую карточку на жиры, - среди этого монотонного шума, похожего, если закрыть глаза, на карнавальный вечер в городском саду, только продавцы икон и корма для голубей были молчаливы и тихи. Они не ходили взад и вперед, они никому не предлагали свой товар. Они стояли безмолвно с утра и до вечера, когда торговля кончалась, или до того момента, когда раздавались свистки полицейских и рынок, как громадная морская волна, все сметающая на своем пути, слизывал людей, оставляя на серых плитах обрывки газет, коротенькие, обгоревшие до пальцев, окурки, яичную скорлупу и огрызки моченых яблок (сразу видно, приехали торговать из села) да порой галошу или ботинок, слетевший с ноги во время бегства при облаве. Эта суббота ничем не отличалась от всех остальных дней. Также было людно, тревожно и душно. Так же через каждые полчаса трубач на костеле высовывался на пятидесятиметровой высоте в окошко и играл своим длинным средневековым серебряным горном позывные тревоги. Он играл до середины и резко обрывал пронзительно-чистый мотив. Так было многие столетия. Предание рассказывает, что трубач увидел из своего окошка татар, которые двигались к городу молчаливой, устремленной пыльной лавиной. Он затрубил тревогу, но не успел допеть свою песню до конца - его пронзила стрела. С тех пор каждые полчаса трубач - днем и ночью - обрывает свою песню тревоги на высокой плачущей ноте. Было так жарко, что Вихрь, пробираясь сквозь толпу, заметил, как босой паренек, менявший дамские ботинки на хлеб, не мог стоять на горячих плитках - все время переступал с ноги на ногу, поджимая пальцы, и норовил подольше продержаться на пятках: не так жгло ступни. Вихрь шел медленно, разглядывая людей, собравшихся здесь. Рядом с ним плечом к плечу двигался гестаповец, переодетый под слепца, - весь в черном, с синими очками на курносом веснушчатом носу. Когда Вихрь посмотрел на него в камере, перед выходом на толкучку, ему стало весело. "Болваны, - подумал он, - у слепца никогда не может быть такого аккуратного курносенького веснушчатого носа. Слепота всегда накладывает отпечаток трагизма на лицо человека. А этот - румяный и сытый. Болваны!" Второй гестаповец шел справа, чуть поодаль. Он был одет под крестьянина. Третий шел впереди и часто оглядывался, словно отыскивая кого-то в толпе. Пять других сотрудников гестапо заняли ключевые позиции вокруг рынка - на перекрестках улиц, так, чтобы видеть друг друга и обеспечить преследование в случае, если русский попробует бежать от своих непосредственных сопровождающих, О том, что рынок будет оцеплен, Вихрь догадывался, хотя про этих пятерых ему, естественно, ничего не говорили перед выездом из гестапо. Корм продавали старухи. Они держали в скрюченных пожелтевших пальцах маленькие кульки, свернутые из старых, серых газетных срывов. Над толкучкой летали голуби. Раньше, до войны, на площади Старого рынка только и стояли эти старухи с кормом для голубей, и люди покупали у них корм и угощали голубей с руки. Голуби были прирученные, они садились человеку на плечи, на руки, на голову и уютно, таинственно бормотали что-то, расклевывая распаренные, большие зерна. Теперь же голубям негде было садиться днем - площадь была занята толкучим рынком, по которому ходили голодные люди. Только по вечерам голуби садились на площадь, и она делалась голубой, нереальной, сказочной. Корм почти никто не покупал, так же как иконы. Старухи и старички с иконами и кормом стояли на Старом рынке потому, что они здесь торговали всю жизнь. Отними у них это занятие - и им нечего будет делать на земле. Разве что изредка корм покупали немецкие офицеры и шли фотографироваться к костелу - они улыбались в объектив, облепленные голубями, дрожащими от голодной жадности. Еще реже покупали корм ксендзы и раздавали его горстками детям, чтобы те могли - после службы в костеле - покормить божьих птиц. А иконы не покупал никто: в каждом доме были свои. Только разве изредка какая вдова остановится возле скорбной богоматери или доброго лика Христова, утрет слезу, быстро перекрестится, присядет в полупоклоне и спешит дальше, предлагая платок в обмен на творог для больного ребенка. Вихрь впитывал людскую речь. Он испытывал острое чувство счастья, слыша голоса людей, потому что не должен был никому и ничего отвечать. Каждый ответ в гестапо дорого стоил ему. Ответ должен быть быстрым, непринужденным и правдивым настолько, чтобы при возможной проверке оставался путь для двоякого толкования. Ночью после допросов он не мог спать, ибо заново "прокручивал" в памяти это свое "кино" - удел любого разведчика. Он вспоминал каждую интонацию шефа, он вспоминал, в какой последовательности они задавали ему вопросы, что он им отвечал, где _держал_ паузы, какие его ответы могли оказаться после их _змейского_ анализа поводом к новым вопросам. Он не готовил себя к завтрашнему дню. Вихрь понимал, что, если он заранее приготовит позицию, а они поведут допрос совсем по другому срезу, ему будет трудно переделывать свою концепцию на ходу. Он готовился к следующему допросу иначе. Сначала он восстанавливал в памяти все предыдущие допросы, отмечал для себя, какой круг вопросов они еще не затрагивали, прикидывал, что их должно интересовать в первую голову, и таким образом намечал заранее приблизительные ответы на каждый возможный узел тем, которыми, вероятно, будет интересоваться гестапо. Однажды сволочной старичок из Орла, работавший на немцев среди интеллигенции в качестве секретного сотрудника гестапо, говорил Вихрю и двум молоденьким чекистам, допрашивавшим его: "О голодные, истеричные, пронизанные слухами и надеждами рынки войны! Как быстро люди в дни мира забывают вид этих трагичных рынков! Единственная гарантия против войны - это людская память. Но ее, людской памяти, нет. Есть память человеческая - у каждого своя, и притом, как правило, плохая. Если бы заменить память иным чувством, например завистью, тогда войн не было бы вовсе. Память - как погода, она меняется в зависимости от настроения человека. Хорошо ему - он вспоминает хорошее или же о плохом говорит с улыбкой: оно, это плохое, уже миновало и в настоящее время ему, этому человеку, не угрожает. А коли человеку плохо, так все зависит от характера: он или на другого за это "плохо" вину навесит, или будет биться насмерть, чтоб плохое поменять на хорошее, или запьет горькую, или плюнет на все и заглянет в лицо старухе с косой - когда нет выхода. Вспоминают вообще редко. Чаще думают о будущем. Потому и воюют..." "От старый черт! - как-то удивленно подумал Вихрь, вспомнив старика. - Про трагизм базаров он верно говорил. Я почти никогда не вспоминал голод двадцать девятого года, а ведь я его помню... Про зависть и остальное - надо было б поспорить. Спор - это вроде точильного камня в поисках истины". Слепец толкнул Вихря в бок. Вихрь неторопливо обернулся. Слепец кивнул головой на молодого парня в черной вельветовой куртке, в серых брюках, заправленных в сапоги. Парень держал в руках кульки с кормом для голубей. ОЧНАЯ СТАВКА Старик в военной форме теперь был не один. Рядом сидел человек в сером штатском костюме. Коля понял, что этот - из гестапо. Он не ошибся. Старик офицер сказал: - С вами будет беседовать господин из отдела по перемещению иностранной рабочей силы. "Знаю я эту рабочую силу, - усмехнулся про себя Коля. - Рожа - кирпича просит". - Очень приятно, - сказал он, - а то я сижу, уж волноваться начал. - Волноваться вредно, - сказал штатский, - особенно такому здоровому молодому человеку, как вы. - Я волнуюсь не по своей воле, - улыбнулся Коля. - По нашей? - тоже улыбнулся штатский. - Да уж не по своей. - Ну, хорошо... Оставим это. Где бы вы хотели работать? В какой отрасли хозяйства нашего народного государства? - Видите ли, я получил много профессий за последние три года. Я уже их перечислял. - Да, я в курсе. Вы оборвали цикл занятий на физическом факультете ближе к завершению или в середине? - В середине. Да, пожалуй, в самой середине. - А как у вас с языком? - Скорее плохо, чем хорошо. Я и в школе получал посредственные оценки по немецкому языку. - Да? - Теперь жалею. Но у нас плохо учили немецкому. - Совершенно верно. Мне рассказывали, что в ваших школах вообще не изучают произношение. А ведь у нас есть и берлинское, и баварское, и северное, и швейцарское, и австрийское произношение. - В том-то и дело. А самому заниматься было трудно: времени не хватало, есть хотелось, а не подхалтуришь - не пошамаешь. - Пошамаешь? Это что такое? - Шамать - значит есть, жевать, как говорится, от пуза. - Вы веселый молодой человек. Вас зовут... - Андрей... - Андрей, - повторил немец. - А отчество? - Яковлевич. Андрей Яковлевич. -Яковлевич, - задумчиво протянул немец. - Вообще-то весьма еврейское отчество. - Яков? Ну что вы... У вас самих много Яковов. У меня был знакомый немец Якоб Ройн, фельдфебель. - Откуда этот Ройн? - По-моему, из Берлина. - А отчество вашего отца? - Иванович. Яков Иванович. - Где родились? - Потомственный москвич. - Место жительства? - Мое? - Отцово. - Вместе с нами жил. - Это вы уже написали. Меня интересует, где он жил до того, как вы приехали на вашу квартиру? - Я не помню... Где-то на Палихе, а точно не помню, не интересовался. - Скажите мне вот что, - растягивая гласные, сказал гестаповец, - где вы работали в Минске? - В парикмахерской. - Их там было много. В какой именно? - В парикмахерской Ереминского. - Опишите мне подробно внутренний вид парикмахерской. - Ну как... Длинная комната, в ней кресла - вот и все. - Сколько было у вас кресел? "Они мотали Степку, теперь проверяют на мне. Но Степка говорил, что мотал его один старик, почему пришел штатский? Степка наверняка сидит в темной комнате, они его выдерживают - психологи чертовы. Но почему пришел гестаповец? Неужели Степка погорел? Или погорел я? Не может быть! Он не мог продать меня, не мог!" - быстро думал Коля, машинально отвечая: - У нас было три кресла. - Три кресла, - задумчиво повторил гестаповец, - это хорошо, что три кресла... Это отлично, что у вас было именно три кресла... Он открыл толстую папку, на корешке которой было выведено по-немецки "Минск", и стал рассеянно рыться в бумагах. "Такие номера у нас не проходят, - подумал Коля, - так пугают только дошкольников..." - Это просто совершенно великолепно, что у вас было три кресла, - снова повторил гестаповец, - а за каким креслом работали вы? - Когда как... - Определенного, своего кресла у вас не было? - Чаще всего я устраивался возле большого окна: была видна улица... Интересно, знаете ли... - Девочки, ножки, юбочки... - В том-то и дело. - Сколько вам платили в месяц? - У нас была понедельная оплата. Хозяин платил нам каждую субботу. Это приказ бургомистрата - платить понедельно, разве вы не слыхали? Гестаповец чуть улыбнулся уголком рта, и Коля понял, что он ведет себя верно: его ловили с разных сторон, и не в лоб, а издалека, через детали. - Скажите, пожалуйста, - спросил гестаповец, по-прежнему длинно растягивая гласные, - а какой-нибудь рисунок у вас на окнах был? - Было два рисунка, - сухо ответил Коля. - Вы что, не верите моим документам? - Какие были рисунки? - Как всегда на паримахерских. Мужчина и женщина. С фасонными прическами. - Хорошо... Какой машинкой вы работали? Русской или немецкой? - Сначала русской, а потом достал немецкую, золингенской стали. - Какая лучше? - Конечно, немецкая. - Почему "конечно"? - Потому что фирма солидней. Гестаповец распахнул свой черный портфель и достал оттуда ножницы, гребенку и машинку для стрижки волос. - Сейчас вы покажете нам свое искусство, - сказал гестаповец. - Согласны? И, не дожидаясь ответа Коли, он сухо приказал: - Пригласите Торопова. - Сейчас же приглашу, господин Шульц, - ответил старик офицер и вышел из кабинета. В голову Коли словно ударило: Шульц! Сначала он не понял, отчего его так ударило. А потом ясно услышал Степку, его рассказ про следователя гестапо Шульца - красномордого и здорового, который уговаривал его выступить на процессе как чекиста-связника. А ГДЕ РАЦИЯ? Аня проснулась через час. Ей казалось, что она только на минуту закрыла глаза. Аня увидела незнакомый потолок над головой (она всегда запоминала карнизы потолков и могла по ним безошибочно определить высоту комнаты), и все в ней закружилось, заметалось, напряглось. Но так было только одно мгновение, пока она не увидела возле окна Муху. Он сидел в той же позе, что и час назад, - опершись рукой на подоконник, выкрашенный жирной белой краской. Он сидел, закинув ногу на ногу, - уютно, по-довоенному, нисколько не скованно, будто он вовсе не в тылу у немцев, а в штабном домике после возвращения с задания - сидит себе и отдыхает бездумно. - Ну, - улыбнулся он, - отдохнула? - Хорошо отдохнула. - Я на тебя глядел: красивая ты. Зачем таких посылать? Можно кого поплоше... - Это почему? - Так... Если поплоше какая попадется - не жаль. - Каждый человек - человек... Да и потом, не в вывеске дело. - Ты про душу-то не заводи, не надо, - сказал Муха, - это мы в школе проходили. Рация где? Надо выходить к нашим, в лесу у местных партизан питание кончилось, они теперь немые. - За рацией надо идти. - У верных людей спрятала? - Я ее закопала. Муха присвистнул. - Теперь черта с два найдешь! Аня улыбнулась: - Найду. Завтра же найду. Вдвоем пойдем? - Нет, втроем. Я еще одного местного с собой прихвачу. - Кто такой? - Один... парень... Из моей группы. - Он не наш? - Раз мне помогает, значит, наш. - Это понятно. Я спрашиваю: его тоже забросили или он местный? - Местный. Я его тут вербанул. - Как мне называть тебя? Мухой как-то неудобно звать. - Я - Андрей. А ты? - Аня. - А по-настоящему? - Я же не спрашиваю, как тебя звать по-настоящему... - По-настоящему меня зовут Андрий, вот и вся разница. Аня быстро глянула на Муху и подумала: "Что он, с ума сошел - настоящее имя говорит?" Она ничего не сказала ему, села к столику и, достав зеркало, стала причесываться. - А ты чего незавитая? - спросил он. - Сейчас модно, чтоб с шестимесячной. - Мне не идет. - Одели тебя ничего, - продолжал Муха, - похоже... А остальные как? В трофеях или шили по заказу? - Кто в чем... - Резидент в синем костюме прыгал? - Он прыгал в комбинезоне. - А штиблеты на нем какие были? Не помнишь, какого цвета? - Не помню... - Ты на карте пометила место, где спрятана рация? - Я карту закопала. - Где? - Здесь недалеко. - Пошли за картой. - Лучше вечером. Спокойней. Я ее хоть ночью найду, я заметины в лесу оставила. - Какие заметины? - Ну, следы... Кору надрезала, линию прочертила от тропки, валеги накидала... Это сибирское, я это умею. - Сибирячка? - Почти. - Ишь какая осторожная, - улыбнулся Муха, - все намеками да намеками. Слышь, Ань, а второй как одет? На всякий случай, чтоб знать, если резидент сгинул... - Тоже в комбинезоне, - ответила Аня. - По паролю узнаешь. - Ты что, не веришь мне? - Почему? - удивилась Аня. - Как же я могу тебе не верить? - Я тут один - три месяца! Сколотил группу! Передаю сведения, вам базу приготовил! Не сплю, не жру! Эх, чего там! - Не сердись, Андрюша, ну что ты... Если ты волнуешься, не ходи на явку. Теперь могу пойти я. Я-то ведь знаю их в лицо... - Ладно, там решим... Извини, что сорвался: нервы на пределе. Но за картой пошли сейчас. - А почему сейчас? Вечером надежней. Давай вечером, а? Вечером у Мухи была назначена встреча с Бергом. Поэтому он сказал: - Нет, Анечка, вечером мы не пойдем: патрулей до черта, напоремся еще, не ровен час. А карту он обязан был показать полковнику Бергу - тот велел. И еще он хотел показать карту гестаповцам: после очной ставки с разведчиком он чувствовал себя оплеванным - ему явно не верили. Покажет карту - поверят. - Ну, хорошо, - сказала Аня, - если ты считаешь, что надо идти сейчас, пошли, я готова. - Погоди, - сказал Муха, - я тебе приготовил поесть. - Спасибо, - улыбнулась Аня, - а то я голодная как волк. Муха вышел в сени и вернулся с тарелкой, в которой лежала вареная картошка, желтая крупная соль и молодой, видно прямо с грядки, зеленый лук. - Ой, спасибо, - сказала Аня, - красота какая! - Погоди, - сказал Муха, - я тебе еще кринку простокваши приготовил. - Спасибо, Андрюша, только я ее не ем. - Это почему? Самое вкусное, что есть, - простокваша. - Не могу. Меня в детстве мать напугала. Сказала, что в нее лягушек кладут - для холода. С тех пор не могу, лучше голодной ходить. - Вот женщины! - сказал Муха. - А еще туда же - воевать... Ну, лопай как следует. А завтра я молочка тебе раздобуду. У них тут молочко жирное, хорошее молочко... Через десять минут они вышли из дому. - Слушай, Ань, - спросил Муха, - а какое у нас задание теперь будет, не знаешь? - Знаю, - ответила Аня, - задание специальное, особой важности, детали тебе Вихрь объяснит. Только не сердись, ладно? Я ж тебя не спрашиваю о твоих связях и явках. Придет Вихрь - с ним разберетесь. - Да я и не сержусь, что ты... Он длинный такой, Вихрь, да? Глаза голубые-голубые? Аня оглянулась. По дороге следом за ними ехала девочка на велосипеде. Больше никого не было. Аня оглянулась еще раз: велосипед показался ей знакомым - точно такой же, как у мальчишки, что приехал за парнем в крагах. - Тут велосипедов много? - спросила Аня. - В каждом доме. А что? - Ничего. Интересуюсь. И они свернули в лес. СТАРЫЙ РЫНОК "Липа, - подумал Вихрь, - это липа, они меня берут на пушку. Это их человек. Они хотят меня пощупать еще раз: стану кричать "Беги!" или подойду к нему? Дурачки! Они же мне так помогают. Сами себя убеждают в моей им преданности. Стоп! А что, если это случайное совпадение? Погубят парня, зря погубят. Вряд ли... Это не случайность. Это не может быть случайностью - слишком точно все сыграно". Он медленно шел следом за парнем, который ходил мимо остальных торговцев - пять шагов вперед, пять назад. - У вас нет хорошего корма для индеек? - склонившись к человеку в вельветовой куртке, спросил Вихрь. Тот быстро обернулся, мгновение разглядывая Вихря и слепца, стоявшего за спиной, а потом ответил, словно выдавливая из себя слова: - Теперь корма для индеек крайне дороги... Видимо, вы имеет в виду индюшат... И первым протянул руку Вихрю. Вихрь пожал протянутую ему руку. "Это уже становится глупо. Видимо, он поведет меня на их явку, - думал Вихрь. - Бежать с дороги? Нельзя. Если будет облава на рынке, у меня девяносто шансов из ста. Бежать сейчас - один из ста. А если других больше не представится? Если облавы не будет? Если... Тысяча если... Тысяча проклятых если..." Все это пронеслось у него в голове, когда он, обернувшись, сказал слепцу: - Знакомься, это наш друг. А после они шли по улице Святого Анджея, повернули к университету, вышли на сквер Плянты - кольцо тополей, издревле окружающее старый город, - и двинулись вдоль трамвайных путей - к реке. Народу было немного. На скамейках сидели женщины с детьми. Лица у детей были землистые, кожа возле висков морщинистая, старческая. Дети войны. Они не бегали наперегонки, не кричали, играя, не рылись с лопатками на газонах. Они сидели возле женщин тихо - ручки сложены на коленях, колени громадные, раздутые. а ножки тоненькие, как спички. "Здесь все простреливается. Они меня возьмут здесь, - думал Вихрь, - нет смысла. Зря погибнуть - всегда легче легкого". - Спотыкайся немножко, - шепнул он слепцу, когда парень в вельветке отвернулся. Слепой кивнул, но продолжал идти, как зрячий - по-солдатски выбрасывая ноги, ступая уверенно, будто на параде. Возле высокого дома, соседнего с гостиницей "Варшавской", вельветовый парень остановился, посмотрел на белую табличку, где были обозначены номера квартир, чуть заметно кивнул головой и отворил дверь. Вихрь и слепой вошли в подъезд следом. "А если ринуться назад! - подумал Вихрь. - Нет. Там их люди. Наверняка там хвост. Все проиграю. Нельзя". Около пятой квартиры на третьем этаже они остановились. Вельветовый парень долго прислушивался, потом замер, приложившись ухом к замочной скважине, и ловко, одним поворотом, отпер дверь. В большой комнате, почти совершенно пустой - маленький стол и два кресла, в углу широкая смятая тахта, - возле громадного, чуть не во всю стену, итальянского окна стоял шеф отдела 111-А. Он улыбался. - Простите меня, но в нашей работе