приходится порой разыгрывать спектакли. Вихрь был готов к этому; он сыграл такое изумление, что гестаповцы - сначала шеф, потом слепец, прятавший очки в футляр, а потом вельветовый парень - громко расхохотались. ВКУС ШНАПСА Шульц оказался однофамильцем. Коля понял это, как только ввели Богданова. Степан разыграл все правильно - как они репетировали в бараке. Коля подстриг его артистически. Он яростно щелкал ножницами вокруг головы Богданова, все время повторяя дурацкие вопросы: - Не беспокоит? Не тревожит? Не беспокоит? Вечером им выдали по пятьсот марок: каждому уходившему вместе с немецкими войсками от красных выдавалась компенсация перед окончательным трудоустройством. Коля получил направление на работу в офицерскую парикмахерскую, а Степана направили в автомастерскую танковой части, дислоцировавшейся в семи километрах от Кракова. Получив деньги, Коля с Богдановым зашли в солдатский распределитель. Там по записке старичка офицера им продали банку свиных консервов, булку, сто граммов маргарина и бутылку шнапса. Они завернули все это в газету и пошли в лесок. Там разложили костер и начали пировать. Степан после первого же стаканчика опьянел и стал плакать. Он плакал, всхлипывая, слезы катились по его желтым щекам, он не вытирал их, и они заливались к нему в рот, и только тогда он вытирал губы ладонью и виновато улыбался. - Знаешь, что самое страшное? - говорил он. - Самое страшное - это какими мы можем стать потом. Сможем ли мы победить в себе эту ненависть, которая в нас родилась? Сможем ли мы побороть в себе страх, который теперь живет в нас вместе с отчаянием и храбростью? Сможем ли мы сломать в себе ненависть к людям, которые говорят на немецком языке? Он жадно выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к костру, стал говорить: - Пал Палыч был моим следователем. Власовец, паскуда, нелюдь. Он лысый, старый и больной. Я видел что он болен, потому что у него все время закипала пена в уголках рта и еще потому, что лицо у него было желтое и до невозможности худое. - Ну-ка, хлебало открой, - говорит Пал Палыч. - Что? Он грязно ругается и повторяет: - Хавало открой свое! Рот, понял?! Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в зубную полость и сердится: - Что, "желтую сару" уже сняли гансы? Я ничего не понимаю. - Фиксы, говорю, фиксы гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь, что ли?! - Теперь понял. Не было у меня "желтой сары". - Экономно жил? - Экономить было не с чего. - Не давали большевички навару? В черном теле держали? - В каком? - В черном! - орет Пал Палыч. - Больной, что ли?! - Я-то здоровый... Пал Палыч обегает стол и ударяет меня по щеке. - Ты - умненький, - усмехается он, - шутить любишь. Колоться станешь или будешь ж... вертеть? - Нет ее у меня. Кости одни остались. - Пожалеть? - Пожалел волк кобылу... - Какая ты кобыла? Я бы кобылку пожалел. У лошади сердце большое и глаз добрый. А ты - человек. Самый страшный на земле зверь. Или я тебя, или ты меня. Какой номер обуви, подследственный? - Сорок второй. - Костюм какого размера носил? - Тот, что украл? - Ты мне не верти! Украл... Дома какой размер носил? - Не знаю. - Как не знаешь? - У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения. - Давай, давай, чекистская харя! "Отец подарил"! Мозги-то мне не крути, знаем, сколько вам грошей отваливали. Высосали из народа всю кровушку... А ну, стань к стене! - Стрелять хочешь? - Мараться!.. Исполнителя держим - все, как у больших. Я подхожу к стене. Он меряет мой рост линейкой, работает ею легко, как купец. - Так я и думал, - говорит он, - пятидесятый, третий рост. - Раньше-то продавал? - Точно. Продавал, - тихо отвечает он, - у тебя зрачок есть. - Что продавал-то? - Слезы в бутылочках. Русский слезу любит. И покаяние. Без содеянного не покаешься - вот и грешим. Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит: - Алло, Василий Иванович, привет! Пятидесятый, третий рост. Сорок два. Ага. Ну а как у тебя? Слышу, слышу... Горластый. - Пал Палыч манит меня к себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет: - Послушай, твои друзья концерт задают. Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и крики. Пал Палыч жадно смотрит мне в лицо: - Страшно, подследственный? - Страшно. - Мне - тоже. - Тебе-то понятно отчего. Трусишь. - Что ты? - удивляется Пал Палыч. - Я храбрый, я возмездия жду - а все одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк жру - трезвею, спать не могу, страх душит. Но утром-то я где? Я тут утром, на своем боевом посту, я утром - боец. - Какой ты боец? Палач. - Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом - по-честному, я - вот он весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину возводишь? - Будешь еще, верно, и резать и ломать... - Боишься? А? Я - не стану. А за других ответ не держу, не табуном живем, а каждый по своей свободе. В кабинет приносят власовскую форму. Пал Палыч берет френч, привычным жестом продавца прикидывает к руке, оттопырив локоть, и протягивает мне: - Пятидесятый, третий рост. Носи на здоровье. - Не пойдет. - Боль чувствовать станешь, подследственный. Горло сорвешь криком, а потом согласишься. В гестапо тебя просто лупили. Это не страшно, они аккуратисты, гансы-то. Аккуратисты вонючие. Побили - велик страх! Мы страданий больше гансов прошли, у нас в каждом своя досада. Гансы служат, когда бьют, а мы, когда вашего брата обрабатываем, мы тоской своей русской исходим, правду ищем. Вот какой коленкор выходит, так что смотри! - Ладно, посмотрю. Пал Палыч говорит: - В окошко глянь. Не бойсь, не бойсь, заглянь, там решетка, все одно ничего не сделаешь. Вишь одноэтажненький домишко? Это тюряга, а за тем забором - наш спецлагерь для тех, кто вроде тебя фордыбачит и лягается. Знаешь, что такое спецлагерь? Это вот что: немцы - химики, они когда кой-чего изобретают, на жидочках испытывают, но ведь жид - из юркости составлен, поди угадай, как немецкие лекарства будут на обыкновенных людей действовать. Так вот, мы спецлагерников к евреям приравниваем. Когда у аккуратистов появляется нужда - так отрываем с работы одного-двух и отправляем в лаболатории. - "Лаборатории" надо говорить, а не "лаболатории"... - Силен. Страх в себе дерзостью давишь? Силен, ничего не скажу. Ну так что? Попробуешь боль или в согласие перейдешь? - В согласие не перейду. - Дурак обратно же. Ты моего совета послушай: надень форму, сапожки - и на фронт, а там жик-жик и к своим. Так, мол, и так, заставил меня Пал Палыч. - А фамилия у Пал Палыча какая? - Абрамсон у него фамилия! Абрамсон, по имени Еврей Иванович! А ну, надевай форму, падла! - Не сторгуемся. Пал Палыч. Не выйдет. Пал Палыч набирает номер и говорит в трубку, посмеиваясь: - Вася, привет, милый! Снова Баканов беспокоит. Веселый у меня подследственный сидит, веселенький. Заходи, побалакаем. Может, ты ему все растолкуешь, тогда и решим на месте, чтоб резину не тянуть. Лады. Жду. А как твой? Понятно. Ну, ничего, ничего, бог простит... Василий Иванович все время сосет ментоловые леденцы, поэтому у него изо рта пахнет кондитерским магазином. Руки он держит глубоко засунутыми в карманы, словно урка-малолеток на "толковище". Брови у него мохнатые, громадные, сросшиеся у переносья, лоб высокий и гладкий, без единой морщины. - Этот? - спрашивает он Пал Палыча. - Так точно. - На карточке ты красивше, - говорит Василий Иванович и коротко бросает: - Можете садиться. Пал Палыч присаживается на краешек стула и смотрит на Василия Ивановича с обожанием. Василий Иванович долго и обстоятельно чистит свои ногти спичкой, а после начинает неторопливо поучать меня: - Чудак, ты запомни: победит тот, кто стариком помрет. Старикам все прощается, да и время - хороший лекарь. Помяни мое слово. Кто у немца лучшим другом будет через десяток лет? Русский будет ему лучшим другом. Фюрер перебесится, поймет, что без нас он - ноль без палочки. Диалектика, никуда не попрешь. Вот такие пироги, брат... Пал Палыча мы бросаем на интеллигентов, он умеет Достоевского наизусть шпарить, в лагере у Авербаха научился, на Колыме. У тебя лик осторожный. Скула не прет, ну мы и определили его на тебя. Ошиблись, ничего не скажешь. Я-то лично считаю, что интеллигентность - категория возраста, а не крови или там образования. Честно говоря: нам ты на кой сдался? Ни на черта ты нам! Но гестапо на тебя замкнуло, у них, я думаю, заготовлен план интересного процесса против своих коммунистов, они их хотят под шпионаж подвести, ну а ты - карты им в руки. Образованность тебя погубила, аккуратен ты в словах, а это для процесса - самый смак. Понял? То-то и оно! А нам - расхлебывай, гестапо не шутит... Как ни верти, а нам поручили тебя до конца расколоть, иначе сами потом щебенкой харкать будем. Так что помозгуй, помозгуй как следует. Мы тогда погодим тебя через соты пропускать. Страшное это дело - наши соты. С мозгов сдвинешь, во всем признаешься, все на себя римешь - только здоровье до конца сорвешь. Думай. Я мотаю головой. Василий Иванович перестает чистить ногти, засовывает руки еще глубже в карманы и просит меня: - Ну-ка ладошки покажи, я гадать умею. Не бойсь, не бойсь, не съем тебя, чудак. Он смотрит издали на мои ладони, морщится и говорит: - Ну-ка, ну-ка на стол положи, у тебя линии интересные, долгие, не на смерть ты записан. Я кладу руки на стол ладонями вверх. Василий Иванович изгибается над моими ладонями, делает какой-то быстрый жест, и я на мгновение слепну, а потом вижу, что из моих пальцев торчат белые костяшки и растекается вокруг ладоней кровь по столу. Это он хлобыстнул кастетом. - Отопри шкаф, - говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет. Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу - они прижаты к телу. - Подследственный, - слышу я голос Пал Палыча, - ты не обижайся на меня-то... Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться - ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про несогласие не кричи, а то хуже будет... Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся. Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим трудом, как рассказывал русский парень-моряк, захваченный власовцами в Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность - в ассенизаторы. - Доцент, - отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда нас загнали в бараки. - Вожу дерьмо. Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги. Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные. Но утром так лупят, что не надеть сапог нельзя - насмерть запорют нагайками. Час разнашивается одна пара. Норма - пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону - к готовым. Если заметят - вздернут на виселице. Она торчит в углу аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день. Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один человек сломался и пошел к власовцам на поклон. По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много рассказывает мне про старика кюре, который помогает беглецам, про то, как многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне - целые партизанские соединения, составленные из советских людей. Морячок говорит быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он глупо - пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения русских партизанских соединений. Морячок молчал, поэтому сейчас весь седой, а лет ему, как мне, двадцать. Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по вечерам проводит - для пяти-шести человек - беседы о советской литературе. Он читает свои "лекции", полузакрыв глаза, и непонятно - видит он нас, жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками; глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные. - Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, - пророчествует доцент. - В его поэзии действуют центростремительные силы. Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие: тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в знакомый всем предмет - прялку. Чтобы по-настоящему понять Мандельштама, следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера? Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею. - У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, - шепчу я, - а здесь война. Не успели. - В каком ты учился? - В театральном, на режиссерском отделении. - Это где же? Я называю адрес. - Господи, так я там рядышком жил. Ай-яй-яй, как же все это далеко и невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев? - Нет. Васильчаков Михаил Никифорович. - Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ? - Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии. Кто-то просит: - Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь. - Да, да... Прошу простить... Итак, Мандельштам и открытие им философского термина "тишина". Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас, минуту... Память... Ну а в комнате белой, Как прялка, стоит тишина, Пахнет уксусом, краской И кислым вином из подвала. Помнишь, в греческом доме Любимая всеми жена, Не Елена, другая, Как долго она вышивала... Видите? Здесь - все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал, кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия, он оже умел находить конкретное проявление образа. Чудовищно, как броненосец в доке, Россия отдыхает тяжело. И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках молчаливых высоких доков... Или же, извольте, - правда, кое-что я подзабыл: Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей, Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей... Уведи меня в ночь, где течет Енисей И сосна до звезды достает, Потому что не волк я по крови своей И меня только равный убьет! Мандельштама он подвирает - у отца был томик его стихов. Кто-то тихо, с болью шепчет: - Ну да... А нас кто здесь убивает? Равные? Люди? - Я позволю себе, - отвечает доцент, - опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же: Не мучнистой бабочкою белой В землю я заемный прах верну. Я хочу, чтоб мыслящее тело Превратилось в улицу, в страну - Позвоночное обугленное тело. Осознавшее свою длину. Морячок шепчет: - Повесить и сжечь - еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня. - Улица моего имени, - поправляет доцент. - Улица имени меня, - упрямо повторяет морячок. - Разговорчики! - орет капо. Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас - это дыхание людей. А там, в белом доме, была прялка. - Тебя как зовут? - шепчет доцент. - Степан. - Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия? - Богданов. - Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник? - Нет, мой старик - инвалид гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет... - Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил? - Усачевка, дом семь. - А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу - хруст-хруст, луна окаянная, в окнах - тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, все метались, спорили, от самих себя бежали... Я, помню, иногда поражался - время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности... - Вы?! - Да, а что? - Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил... - А ты? Ты... - В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты "Мария", там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал - два раза ловили тут же, а третий - удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про "Марию", значит, туда отправят. А там - виселица, у меня мишень была на спине. - Бедный, бедный... А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером 'после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая .целесообразность - бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом... Утром проснешься - в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах - солнце высверкивает, глаза режет... Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас - во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря - все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя. Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо: - Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, - он спрячет. - Как убежишь? Здесь охраны вокруг - тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь. - Бормочи, бормочи, - говорит морячок, - да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, - те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и - деру. Меня днем вели, я все запомнил. У доцента затряслась спина - внезапно, будто он стал часто-часто икать. - Вы что, Сергей Дмитриевич? - Ах, отстань, бога ради! - отвечает он сквозь слезы. - Отстань! - Не надо... Скоро наши придут, - успокаиваю его, - мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую... - Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?! - Мой сокамерник... - Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь - русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех - одна! - У меня с Пал Палычем родины разные. - С каким Пал Палычем еще? - Со следователем моим. - Изуверы есть всюду. - Тоже верно. - Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных - и тогда можно обратно, можно хоть до конца... Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески "Работа делает свободным" на воротах не было - как у нас на шахте "Мария". Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там - в два ряда - стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках. - Быстрей, быстрей! - кричат нам. Передние ряды замерли возле власовцев - те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают - их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет "генеральное побоище". Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И - началось. Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей "через себя". За открытыми воротами - маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинками. Главное - беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря. Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: "Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!" Включены прожекторы. В их мертвом свете все мы выглядим какими-то зловещими персонажами из забытых детских сказок - в полосатых каторжных костюмах, бритые, босые на растаявшем снегу. И кровь, которая у всех нас сейчас на лицах, не кажется красной. Сейчас она черная, будто лак, которым обрабатывают дерево. Утром я сижу в кабинете у Пал Палыча. Его нет. На его месте сейчас сидит Василий Иванович и сосредоточенно грызет ногти. Изредка он лениво задает мне вопросы вроде "У тебя зуб мудрости болел когда-нибудь?" или "Ты от изжоги не пробовал настой чаги?". Я отвечаю после долгих пауз, обдумывая, нет ли какого подвоха. Иногда Василий Иванович прерывисто вздыхает, трогает свой пульс и, поджав губы, досадливо и с затаенным страхом покачивает головой. - Пил вчера много, - говорит он, - а давление высокое. Особенно нижнее давление. Скачет, падла, то вверх, то вниз. А наши коновалы ничего, кроме триппера, лечить не могут. Нельзя пить, нельзя. Он неторопливо осмотрел обгрызенные ногти, потер их о лацкан своего пиджака и сказал: - Вот такие пироги, товарищ Степан Богданов. Видно, у меня резко изменилось лицо, потому что Василий Иванович расхохотался так громко и весело, так заразительно и беззаботно, будто ничего смешнее и занятнее он в своей жизни не видел. - Что? Шахту "Мария" вспомнил, Степанушка? - окликнул меня с порога веселый, улыбчивый Пал Палыч. "Все, - очень спокойно понял я. - Теперь все. Они получили на меня данные с шахты. Значит, дня через два вздернут. Хотя, может, не через два, а через три - шахта "Мария" в районе Аахена, пока-то меня туда переправят". - А ты сколько мук принял, дура, - продолжает за меня вошедший Пал Палыч. - Смысл был? - Был, был, - отвечает за меня Василий Иванович, - ему так морально спокойней, перед собой он красиво выглядел, как циркач под куполом. Ну как, теперь будешь продолжать в прятки играть? Снова молчишь? У нас деньги на транспортные расходы есть, мы тебя живо туда доставим. Молчи не молчи - там тебя сразу признают. - Чего вам надо от меня? - Не "чего", а "что". Нехорошо, актер, культурный человек, а, как говорится, падежов не знаешь. Меня словно тазом по голове стукнули - все зазвенело, заухало, зарычало. Откуда ж они про актера-то? Этого даже в лагере, на шахте "Мария", нигде в делах не было. - Не таращь, не таращь зенки-то, - улыбается Пал Палыч, - мы теперь все-все про тебя знаем, подследственный. - Ну вот что, хватит куражиться, - заключает Василий Иванович, - теперь ты сам у себя в руках: хочешь жить - живи, надоело - молчи. Нас ты больше не интересуешь, ты нам теперь, как голенький, понятен. Придется тебе, если хочешь жить, выступить перед микрофоном под тем именем, которое тебе даст гестапо, твой тамошний следователь; расскажешь про чекистское житье-бытье и объяснишь доблестным красным воинам, что ты решил сбросить чекистскую хламиду и поменять ее на форму русской освободительной армии генерал-лейтенанта Власова. Понял мою мысль? - Не до конца. - Я поясню. Ты должен будешь сыграть роль чекиста, который перешел к нам, легендочку тебе создадут - прелесть легендочку, цыпуленьку. Ну и на процессе у них дашь показания, расскажешь про то, что им требуется. Вот так. - Не пойдет. - Пойдет. Иначе мы папу замажем твоим предательством. Усачевка, дом семь, Богданов Степан, безногий инвалид гражданской войны и красный герой. Меня будто озарило - доцент! Сергей Дмитриевич! Он! Больше некому! Глазки голубенькие, брови пшеничные, торчком, осанка благородная, скорбная - он, кто ж еще?! Больше-то об этом никто не знает! Дурак! Растекся, русскую речь услышал! Ненавижу немцев? А как быть тогда с русскими? Сергей Дмитриевич - не герман, он - наш! Наш он! Наш! - Да ты дыши, дыши носом, - серьезно советует Василий Иванович, - не злись. Злость в проигрыше - наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: "Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, 7, в нашей квартире, - безногого инвалида гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу родину! Друзья солдаты! Переходите в наши ряды" - и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут - как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь. - Мне надо подумать, - говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить. - А ты здесь думай, подследственный, - предлагает Пал Палыч. - Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу. Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться. - Нет, - смеется он, - нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет... Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни. - Давно он у вас? - Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год. - Избили его вчера крепко ваши люди... - Ничего, зато сегодня как следует накормят. - А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня? - У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, - говорит Пал Палыч, - молодой ты, а он - старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить. - Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь? Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: "Степа Богданов, артист". - Лады, - соглашается он, - только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь. - Она в зоне, одиночка-то, подследственный, - улыбается Пал Палыч, - в зоне. - Так что смотри, - заканчивает Василий Иванович, - нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу. Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали - так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но - приказ есть приказ, поди его не выполни. А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь. - Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, - прошу я его. - На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно. Степан закурил, длинно сплюнул, вздохнул и снова надолго замолчал. - Меня заперли в одиночке, - продолжал он тихо, с хрипотцой. - Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами. Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб - такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он - всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать. Время остановилось. Смена цвета неба - ерунда и глупость. Времени больше не было. Скоро утро. А тогда они приведут меня к себе и снова будут тихо говорить и смеяться, и грызть свои ногти, и щупать животы, и заставлять меня предать отца, обречь его на позор , члена семьи изменника родины, а в том, что они так будут поступать, я не сомневался: они звери. Больные, неизлечимо больные звери, от них может спасти только пуля или веревка. ...Они вернулись в лагерь для перемещенных поздно : вечером. Коля нес на спине уснувшего Степана. Чтобы не привлекать к себе внимания, он пел власовский гимн - не громко, но так, чтобы его слышала охрана, состоявшая из власовцев. Один из охранников обернулся: - Упился? - Есть маленько. - Не шумите в бараке, а то немцы шухер подымут. - Мы тихонько, братцы, - пообещал Коля, - до завтра проспимся, а потом - айда... ЧТО ЕСТЬ ПОЛЯК? Трауб зашел к адвокату Тромпчинскому вечером, когда отгорел красный, поразительной красоты закат. Его не было. Сын - Юзеф сидел в темной комнате, играл Шопена. Лицо его, выхваченное из темноты зыбким светом свечи, было словно выполнено в черно-белой линогравюре. - Вы любите только Шопена? Что-то вы никогда никого больше не играете, - сказал Трауб. - Шопена я люблю больше остальных. - Этим выявляете польский патриотизм? - Ну, этим патриотизм не выявишь... - Искусство - либо высшее проявление атриотизма, либо злейший его враг... - То есть? - Либо художник воспевает ту государственность, которой он служит, либо он противостоит ей: молчанием, тематикой, эмиграцией. - Вы считаете, что художник второго рода - не патриот? По-моему, он куда больший патриот, чем тот, который славит свою государственность. Я имею в виду вашу государственность, конечно же... - Слушайте, Тромп, отчего вы рискуете так говорить с немцем? - Потому что вы интеллигентный человек. - Но я немец. - Именно. Интеллигентный немец. - А мало интеллигентных немцев доносит в гестапо? - Интеллигентных? Ни одии. Интеллигент не способен быть доносчиком. - У вас старые представления об интеллигенции. - Старых представлений не бывает. - Занятный вы экземпляр. Я кое-что за вами записывал. Вы никогда не сможете стать творческим человеком, потому что вами руководит логика. Злейший враг творчества - логика и государственная тирания. Хотя вообще-то это одно и то же. - Ни в коем случае. Логике противна тирания. - Логика - сама по себе тиранична, ибо, остановившись на чем-то одном, она отвергает все остальное. - Но не уничтожает. Здесь громадная разница. - Если идти от логики, то отринуть - это значит обречь на уничтожение. - Это не логика, это софистика. А что вы такой встрепанный, милый мой вражеский журналист? - Заметно? - Очень. - Иногда я начинаю глохнуть от ненависти к происходящему, а потом тупею из-за своей трусости. Они всех нас сделали трусами, презренными трусами! - Полно, Трауб. Человека нельзя сделать трусом, если он им не был. - Э, перестаньте. Не люблю пророков. У нас их хватает без вас. Можно, все можно. Человек позволяет делать с собой все, что угодно. Он поддается дрессировке лучше, чем обезьяна. - Что случилось, Трауб? - Вы как-то просили меня достать бумаги... - Ну? - Ничего не обещаю. Ненавижу обещать - влезать в кабалу. Словом, если у меня что-либо получится, я постараюсь помочь вам... Вот, кстати, поглядите, - сказал он и положил перед Юзефом листовку, отпечатанную в Берлине. "Рейхсфюрер СС и начальник германской полиции распорядился, чтобы все рабочие и работницы польской национальности носили на видном месте с правой стороны груди любой одежды изображенный здесь в натуральную величину матерчатый знак. Знак следует крепко пришивать к одежде. Мы живем в эпоху борьбы за будущее нашего народного государства и сознаем, что на нашем жизненном пространстве в большом количестве будут жить инородные элементы. Кроме того, в результате допуска в рейх польских сельскохозяйственных и фабричных рабочих на всей территории империи национальный вопрос также стал злободневным. Народное государство сможет существовать вечно только в том случае, если каждый немец в своем поведении будет сознавать национальные интересы и самостоятельно разрешать все эти вопросы. Законы могут только поддерживать регулирование сосуществования. Самым важным остается сдержанное и уверенное поведение каждого. Немецкий народ! Никогда не забывай, что злодеяния поляков вынудили фюрера защитить вооруженной силой нащих соотечественников в Польше! В сентябре 1939 года их погибло в Польше 58 000 человек! Мужчины, женщины и дети, беззащитные старики и больные были замучены до смерти на пересыльных этапах. В польских тюрьмах немецкие люди вынуждены были терпеть такие муки, которые по их жестокости могли быть выдуманы только недочеловеками со зверскими склонностями. Оставление в течение многих дней без какой-либо пищи, избиение палками, удары прикладами, беспричинные расстрелы, выкалывание глаз, изнасилование - нет такого вида насилия, которое бы не применялось к ним. Одного юношу облили бензином и сожгли в печи пекарни; на товарный состав с перемещенными пустили на полной скорости локомотив. Недавно в одном пруду купающиеся дети нашли 17 трупов. Представители этого народа прибыли к нам теперь как сельскохозяйственные и фабричные рабочие и военнопленные, так как мы нуждаемся в рабочей силе. Тот, кто вынужден иметь с ними дело по службе, должен понимать, что ненависть поляка сегодня больше, чем когда бы то ни было, что поляк имеет в национальной борьбе гораздо больший опыт, чем мы, и что он все еще надеется с помощью враждебных нам держав создать новую, еще большую Польшу. Подобострастие, которое поляк проявляет по отношению к немецкому крестьянину, - это коварство. Его добродушный облик фальшив. Везде необходима осторожность, чтобы не содействовать объединению поляков и возможной шпионской деятельности. Прежде всего нет никакой общности между немцем и поляком. Немец, будь горд и не забывай, что причинил тебе польский народ! Если к тебе кто-нибудь придет и скажет, что его поляк приличен, ответь ему: "Сегодня у каждого есть свой приличный поляк, как раньше у каждого был свой приличный еврей!"... Немец! Поляк никогда не должен стать твоим приятелем! Он стоит ниже любого соотечественника-немца на твоем дворе или на твоей фабрике. Будь, как всегда, справедлив, поскольку ты немец, но никогда не забывай, что ты представитель народа-господина! Германские вооруженные силы завоевывают для нас мир в Европе. Мы же ответственны за мир в новой, большой Германии. Совместная жизнь с людьми чужой национальности еще неоднократно будет приводить к испытаниям народных сил, которые ты должен выдержать как немец. Народный союз немцев за границей". Тромпичинский осторожно вернул листок Траубу. - Ну что? - спросил журналист. - Страшно? Юзеф ответил: - Нет. Не страшно, просто очень... - Противно? - Нет, не то... Очень обидно. Обидно за немцев. А то, что обещали помочь, если сможете, - так и олжно быть. Спасибо. Хотите, я вам поиграю? - Очень хочу. Юзеф сел к роялю и стал играть Баха. БУКЕТ РОМАШЕК Аня и Муха шли через лес. Они шли медленно, потому что Аня внимательно смотрела на стволы деревьев, на какие-то одной ей понятные заметины; иногда она замирала, долго слушала лес, закрыв глаза, и улыбалась ласково. Сначала Муха, глядя на нее, недоверчиво качал головой - не найдет. Потом ему надоело ждать, и он начал собирать букет, пока она по-собачьи вертелась на одном месте, угадывая, куда идти дальше Он собрал большой букет и, пока Аня отыскивала тропу, разглядывал ее, пряча лицо в цветы. Он разглядывал ее придирчиво, будто хозяйка - праздничный, не тронутый еще гостями стол. "Ей бы в дочки-матери играть, - думал он, глядя на фигуру девушки, - а она туда же. В бойню. Тело. у нее хорошее. Я бы прошелся: экая ладненькая. Опасно. Спугнешь еще, потом хлопот не оберешься. Бабы - дуры". - Здесь, - сказала Аня, - под ольхой. - Брось... - Вот чудак, - сказала Аня, - я ж говорю: здесь. Она опустилась на колени и взяла траву пятерней, словно котенка за шкирку. Ровный, вырезанный кинжалом квадрат дерна поднялся, и Муха увидел что-то белое. Аня достала это белое, оказавшееся полотенцем, развернула его и показала карту, пистолет и гранату. - Ты что ж, невооруженная ко мне пришла? - Что ты, - ответила Аня и похлопала себя по карману, - у меня тут браунинг и лимоночка. На четверых - как раз в клочья. - Оружие давай мне, - сказал Муха, - ты красивая, они могут с тобой начать заигрывать - погоришь по глупости. Аня протянула ему браунинг. - Лимонку тоже давай. - Она же маленькая... - Давай, давай, Ань, не глупи. Он спрятал лимонку, потом развернул карту и сказал: - Ну, показывай, где? - Вот, возле Вышниц. Муха аж присвистнул: - Ты с ума сошла? Это ж сто километров! - Ну и что? - Ты границу переходила? - Какую? - Рейха и генерал-губернаторства... - Я под проволокой пролезала, но я не думала, что там граница. - За два дня отмахала сотню верст? - Ну и что? - Свежо преданьице. - Ты не верил, что я карту найду? - Молодец, - сказал Муха, - если так - молодец. Там же патрулей до черта, как ты сквозь них прошмыгнула? Шифры где? Там? - Конечно. - Опиши - где. - Ты не найдешь один. - Найду. - Не найдешь, Андрюша. Там сухой камыш, там только я найду. - Ладно, пошли домой. Буду думать, где лошадей достать. Вообще-то, на машине б хорошо: за три часа можно подъехать к границе. А как переносить? Если там камыши, значит, болотина есть. Как вынесем все? - По моему следу вынесем - где я прошла. Я проведу, Андрюш, я вожу хорошо, по-сибирски. Возвращались в Рыбны напрямик, по солнцу. Через час глаза резануло острым, белым высветом. Аня улыбнулась, а Муха замер на месте как вкопанный - испугался чего-то. - Это вода. Озеро, наверное, свет стоячий - видишь... Через пять минут они подошли к озерку. Заросшее кустарником и низкими синими сосенками, оно было тихое, вблизи - черное, а не ярко-светлое, каким показалось издали. - Андрюш, ты иди влево, а я здесь выкупаюсь, ладно? - Может, дома баньку затопим? Тут бани хорошие, с паром, медком поддают. - Нет, я поплавать хочу, - ответила Аня, - я быстро, ты иди, подожди меня. Муха сел на теплую высокую пахучую траву и стал снова разглядывать букет желто-белых ромашек. Потом он увидел Аню посредине озера: она плыла быстрыми, мужскими саженками. Руки она выбрасывала далеко перед собой, и Муха, охолодев, понял, что плывет она голая. "Черт с ним, - подумал он, чувствуя, как кровь разом прилила к лицу, - попытка - не пытка". Муха поднялся и пошел к тому месту, где он оставил Аню. Он шел, прижимая к себе букет. Он пришел туда как раз в ту минуту, когда девушка выходила из воды. Она подошла к платью, лежавшему на мелком, желтом песке, и в это время из кустов вы