тайный распорядитель моих поступков, безошибочно дававший мне команды "можно!" или "нельзя!". Ведь, сделав ставку на заговор врачей и отбиваясь изо всех сил от ленинградского дела, не мог я тогда предвидеть, что через несколько лет новые хозяева, прикидывая, как избавиться от Абакумова и при этом не слишком сильно измараться, решили в конце концов навесить на него ленинградское дело. И всех причастных казнили. Господи! Ведь и меня бы замели обязательно! И казнили бы. Меня. Но странный распорядитель моих поступков приказал мне в абакумовском "линкольне": "Сдай Крутованова! Рискни! Можно!" Я и сдал его. На коротком министерском проезде от Лубянки до цирка на Цветном бульваре. И выжил. - Пошли, - сказал Абакумов, приподнялся с сиденья, и комиссар охраны мгновенно распахнул тяжелую блиндированную дверцу лимузина, вытянулся "смирно", ел глазами министра. Может, это и был тот Орлов, что с доброжелательной откровенностью идиота поведал на процессе про абакумовский патефон с выпивкой и закуской? Не знаю. Прелесть мимолетных встреч. Как прекрасно, что он со мной не был знаком и не ехал с нами вместе! Он был на суде и обо мне мог припомнить много интересного. А так - совесть охранника была чиста, как и его память. Он внес за нами в ложу чемоданчик-поставец, щелкнул никелированными замками, извлек бутылку "Наполеона", лимонад "Кахетинский" и "Лагидзе", хрустальные бокалы и рюмки, вынырнул на миг за дверь, вернулся с вазой душистых мандаринов и сливочно-желтых груш дюшес, воткнул в розетку шнур телефона - и исчез. Над нашими головами бился-заходился в туше цирковой оркестр. Метались разноцветные огни, раскачивалась рябой маской безликая морда амфитеатра, скачущий в петле манежа человек гортанно выкрикивал: "А-ал-ле-е... го-оп!" И запах цирка бил мне в нос - пронзительный, испуганный и наглый. Тяжелый дух звериной шкуры, визжащий смрад мочи, вонь лошадиного пота, острый аромат мандариновых корок, дубовое амбре старого коньяка - все это было запахом мрачно сопящего рядом со мной министра, это было живое благовоние Абакумова. А он с огромным любопытством наблюдал нанайскую борьбу. Смешной номер: двое укутанных в шкуру мальчишек отчаянно боролись, перекувыркивались, становились "на мост", выполняли подсечки, и... упала шкура, а из нее выскочил один-единственный долговязый акробат. Абакумов засмеялся, пригубил из рюмки, погонял коньяк за щекой, сглотнул, поморщился и сказал с усмешкой: - Вот так же Лаврентий Палыч с Маленковым-сукой борется... Когда шкуры спустят друг с друга - ОН выйдет... Я был нем и неподвижен. Из приближенных я рукополагался в посвященные. Это была удивительная хиротония - под выкрики клоунов, в цирковом зловонии, в лязге устанавливаемых на опилках решеток, в скачущем темпе циркового марша, под возвещение инспектора манежа: "Ирина-а Бугримова-а с дрессированными-и хи-ищниками-и!"... Абакумов невесело чокнулся со мной: - В трудное время живем, брат Паша... Отвернулся от меня, с интересом понаблюдал, как дрессировщица лавирует между львами и тиграми, скачущими по тумбам, заметил рассеянно: - Дрессировщику главное - спину зверью не показывать... Это есть, Пашка, вечный принцип нашей жизни: оглянись вокруг себя - не гребет ли кто тебя... Я подхалимски подсунулся: - Виктор Семеныч, я ведь на вашу широкую спину надеюсь. - Зря, - махнул он рукой. - Дом у нас огромный, и никто в нем тебе не поможет, а насрать хочет каждый... Это уж у нас правило такое: убиваем мы вместе, а умираем все врозь... АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ... Виктор Семеныч! Да что с вами со всеми?! Неужели у всех действительно память напрочь отшибло? Да напрягитесь вы, припомните! Припомните, как вы спросили меня рассеянно-доброжелательно: - А как личная-то жизнь у тебя?.. Напрягся я весь, и сердце тревожно заныло, как под швом незажившая рана, а сказал я небрежно, весело: - Да ничего, устраиваюсь! Как-никак баб в стране на восемь миллионов больше, чем нас, грешных... - Ну-у? - удивился Абакумов. - А мне-то показалось, что тебе из всех этих мильенов только одна и пришлась по сердцу... С треском разлетелись швы на тайной моей ране, глубоко упрятанной, мозжащей, незарастающей, как трофическая язва. И страх полоснул холодом. Знает! Рука непроизвольно легла на карман кителя, где всегда лежал загодя приготовленный лист с грифом: "СЕКРЕТНО. ЛИЧНО 261 МИНИСТРУ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР ГЕНЕРАЛ-ПОЛКОВНИКУ АБАКУМОВУ В.С.". - Да ведь с бабами сроду не угадаешь, которой попадешь под ярем! - все еще шутя, как бы посмеиваясь, пытался я отпихнуться. - Это-то верно, - охотно подтвердил министр. - И что - сладкий ярем у твоей евреечки?.. Знает. И ведь тоже - ни гуту! Пока не посчитал, что пора. Пора. РАПОРТ: "Настоящим докладываю Вам, что некоторое время назад я вступил в интимную связь с гр-кой ЛУРЬЕ Р.Л. Отец упомянутой гр-ки - бывший профессор ЛУРЬЕ Л.С. арестован органами госбезопасности по подозрению во вредительской контрреволюционной деятельности, но вина его не доказана в связи с тем, что он скоропостижно скончался от сердечной недостаточности во время следствия..." - Чего молчишь, Пашуня? - ухмылялся Абакумов, но я видел, как его беловзорое лицо наливалось холодной жестокостью. - Или еще не разобрался?. "... однако считаю, что допустил в известной мере потерю бдительности, и готов любой ценой искупить свое упущение перед Коммунистической партией и органами государственной безопасности. Старший оперуполномоченный по особо важным поручениям подполковник ХВАТКИН П.Е.". Неловкими цепенеющими пальцами отогнул клапан кармана кителя, достал рапорт и протянул Абакумову. Министр аккуратно расправил сложенный лист, разгладил его на красноплюшевом барьере ложи и, картинно воздев правую бровь, принялся за чтение. А на манеже озверевшие от страха хищники прыгали сквозь горящие обручи, с треском пробивали напуганными усатыми харями бумажные круги, хлестал с визгом бич, горлово покрикивала дрессировщица и пулеметом бил в висок барабанный брэк. Большая дрессура. Окончательная. Абакумов посмотрел на меня с усмешкой, сложил лист и помахал им в воздухе: - А дату почему не поставил, шахматист? Число-то чего не прописал? - На ваше усмотрение оставил, товарищ генерал-полковник. Когда сочтете нужным - тогда и поставите... - Ну что ж, правильно ты решил... Поставлю - если сочту нужным... А пока старайся, работай изо всех силенок... Раз уж ты у меня - вот здесь, на сердце... - и спрятал сложенный рапорт в нагрудный карман гимнастерки. Римма, напрасно ты ненавидела меня. Никто из нас не виноват, потому что мы виновны все, именно эта общая виновность и становится с годами людской правотой. Видишь, я взял у тебя в залог отца, а пришлось за это заложить себя. И тебя, конечно. По одной залоговой квитанции положил нас Абакумов в темный ломбард своего нагрудного кармана... - Виктор Семеныч... - обратился я к нему, а он ответил мне скрипучим голосом Магнуста: - Что же вы задумались, уважаемый господин полковник?.. Глянь - нет цирка, нет беснующегося на манеже зверья, нет Абакумова. Только Магнуст - неотвратимый, омерзительный, как конец судьбы - смотрит мне в лицо налитыми буркалами. -Что не веселитесь, многоуважаемый фатер? - спросил он грустно. А я ответил искренне: - Прошла охота. Странное дело - заядлые весельчаки часто умирают от черной меланхолии... Не сон, не бред, не обморок. Кольцевая река времени оторвала меня от надежного твердого берега, на котором провел я столько тихих беззаботных лет, и поволокла меня вспять, в прошлое, к бездонной прорве, в которую я смотрел всю жизнь. А теперь бездна заглянула в меня. Глава 15. ТАТАРСКИЙ ПОДАРОК На закраине прорвы, над откосом бездны, на срубе черного колодца, уходящего в сердцевину земли - до кипящего красно-черного ада магмы, - сидел жирненький блондинчик в форме майора государственной безопасности. Избранник судьбы. Сверхчеловек Минька Рюмин - торжество нашей действительности над мелодраматическими пошлостями безумного онаниста Ницше. Эх, кабы довелось этому базельскому профессору хоть глазком взглянуть на сбывшуюся его мечту, прорастание "сильной личности" в идеал "человека будущего"! Он бы, наверное, снова окочурился от счастья... Потому что Минька, слыхом не слыхавший о Ницше, был настоящим сверхчеловеком. По ту сторону добра и зла. И говорил он, как Заратустра: - Сними пенсню, с-сыка, - говорил он доктору Розенбауму, ассистенту академика Моисея Когана. И ширял его под ребра своим знаменитым брелоком-кастетом - бронзовым человечком с огромным острым членом, торчащим между сжатыми Минькиными пальцами. - У тебя же вид один чего стоит, вонючий ты Разъебаум, - убеждал он доктора. - Ты бы взглянул на себя со стороны: харкнуть тебе в рожу охота! Ну, скажи сам, зачем тебе эта пенсня и бороденка с пейсами? На Троцкого, на учителя своего, хочешь быть похожим? Ну, скажи мне по совести, почему ты, с-сыка продажная, не хотел быть похожим на товарища Молотова? Или на Клима Ворошилова? Эх ты, Разъебаум противный... Противный Розенбаум, которому хотелось в рожу харкнуть, протяжно икал, и на лице его была невыразимая тоска от невозможности стать похожим на товарища Молотова. Как физиолог-материалист, Розенбаум догадывался, что это идея ненаучная, практически так же неосуществимая, как намерение сделать какад похожим на поросенка. Но как еврей-идеалист он надеялся, что, может быть, в шестой день творения Саваоф, по-ихнему - Иегова, не навсегда разделил все живое на классы, роды и виды, и если удастся, то доктор еще докажет Миньке сною готовность и свое стремление стать даже внешне похожим на товарища Ворошилова. А пока он екал ушибленной селезенкой и с ужасом смотрел на Миньку, который вернулся к своему ореховому столу, взял с сукна пронзительно-зеленого, как майская трава, - кнут и посоветовал: - Не вздумай врать, прохвост пархатый. Кнут, как дьявол, правду сыщет! А мне предложил: - Идем в буфет, подзаправимся, поштефкаем... Умерло хорошее слово - штефкать. То есть жрать. И Минька давно умер. Даже сверхчеловеки смертны. Бессмертна только высокая идея - хорошо штефкать. Нельзя убить в людях веру в коммунизм - гигантский всемирный ресторан, где есть все продукты и не надо ни за что платить. Нигилист Базаров ошибочно полагал, что мир - это не храм, а мастерская. Светлый мир будущего действительно не храм, а глобальная бесплатная столовая со светящейся по экватору неоновой вывеской: "ЛИБЕРТЭ, ФРАТЕРНИТЭ. ДЕЗАБИЛЬЕ". Минька и мысли не допускал, что пророчество о создании всеземного бесплатного общепита может не состояться. Стихийный диалектик-практик, он в разные философские высокие материи не вникал, а верил в единственно правильное учение чувственно, ибо модель светозарного будущего, его прообраз, сценическую выгородку - в виде нашего буфета на втором этаже - он каждый день узревал, обонял и вкушал от него. И для всех граждан, которые проявляли злоумное неверие в то, что когда-нибудь для них, или для их детей, или для их внуков построят по всей Земле такие же закрытые спецбуфеты, как у нас на втором этаже, Минька держал на столе кнут. Кнут этот появился у него недавно вскоре после той ночи, когда я возвратился из цирка и твердо сообщил ему о необходимости раскочегаривать во всю мочь заговор врачей-изуверов. И таинственно добавил, что самое верхнее начальство пока - по соображениям, которые Миньке знать не полагается, - не заинтересовано в излишней шумихе вокруг этого дела. В нужный момент заговор врачей должен взорваться бомбой, налететь ураганом, загреметь иерихонскими трубами. А пока - быстро, но молчком! При других обстоятельствах избранник судьбы Минька, этот пухломордый хомяк, может быть, и задал бы мне кое-какие недоуменные вопросы. Но, во-первых, он все-таки был избранник судьбы: она уже отметила его для удивительной роли на подмостках нашей жизни, странного бытия стремительного и неудержимого, как понос. Судьба уже определила ему роль, о которой он не догадывался, не мечтал и которой не пугался в самых прекрасных и самых кошмарных своих снах, и в роли уже было записано фантастическое восхождение и страшный конец. Это во-первых. А во-вторых - и это, безусловно, было важнее, - беспроволочный телеграф сплетничества и тотального соглядатайства уже донес до Миньки весть о том, как гулял со мной по Конторе в обнимку Абакумов. И - раз такое дело - Минька не задал мне никаких вопросов, твердо уверенный в моем праве давать ему указания и не сомневающийся ни на йоту в их правильности. Вот и появился вскоре кнут. Видимо, он его слямзил где-то на обыске. Кнут - загляденье: старый и изысканный. Кнут-мечта. Воспоминание. Наша родословная. Татарский подарок. Тюркское наследие. Наша выучка. Эй, пращуры мои далекие! Души глубокие, мозги легковесные! Вы зачем же поверили татарве, будто кнут соленый да матерок ядреный - на людей удуманы? Татары-то кнутом да матом скот вьючный гоняли, а вы братьев своих уму и добру ими поучать стали. Века назад постановили вы соборно: "Во всяком городе без палачей не быть". И не были. Всегда мастера сыщутся. Свистнул кнут над толпой, гикнул пронзительно, завизжал отчаянно - началось великое кнутобоище. От удара первого - спина дернулась, кожа поперек лопнула. А вторым - куски мяса высек, кровь пузырями брызнула, из легкого продранного воздух вырвался. А от третьего - под крик затихающий - позвонки хрустнули, хребет надломился. Голова нагнулась, подарку татарскому поклонилась. Только Минька так еще не умел - опыта не набрал. Смотрел я, как поигрывает он кнутом, любовался. Рукоятка нитая короткая, кожаный крученый столбец с медным кольцом, а к кольцу привязан сыромятный ремень, толстый, посередке желобком выделанный, а конец - хвост, ногтем загнутый. И костяшки на руке Минькиной белели и надувались, когда он сладострастно сжимал кожаный столбец, и видна была в этих играющих мослах живая охота битья, и, глядя, как нервно надувается и опадает его кулак на рукоятке кнута, верил я, что Минька и без опыта, навыка и тренировки с одного щелчка сорвет с Розенбаума кусок шкуры размером с кобуру. Прямо скажу, что видом своим Минька мало подходил для цветной обложки журнала "Воспитание в семье и школе". Даже мне он был не очень симпатичен - с раздувающимися скважинами ноздрей и белыми мослами кулаков. Но это было тогда совсем не важно. Еще полтораста лет назад мудрейший русский государь Николай I, понимая, что в Отечестве нашем без кнутов не обойтись, а зрелище это сильно расстраивает людей тонких и в особенности - заграничных, высочайше повелел: "Впредь ни кнутов, ни заплечного мастера никому не показывать". Вот и не показываем. По сей день. А мне хоть и показывайте - смотреть не стану. Я этого не люблю. И на Миньку, обживавшего в кулаке кнут, сроднившегося с его шероховатой тяжелой рукоятью, смотреть не стал. * * * - Хорошо, пойдем перекусим. Побеседовать надо... - отвеил Миньке. Минька с некоторым сожалением бросил на стол кнут, вызвал по телефону капитана Трефняка - посидеть, побалакать с Разъебаумом, и мы пошли в буфет. А там уж почти все мои орелики заседают - обеденным перерывом среди ночи пользуются. Штефкают. Пиво тянут, от бутербродов с лососиной губы лоснятся. Анекдоты травят, трудовыми подвигами хвастают, гордятся, опытом производственным обмениваются. Ах, какой букет злодеев перебирали своими чистыми руками мои беззаветные бойцы! Каждое дело - конфета, украшение судебно-следственной практики, перл юриспруденции. Оперуполномоченный Маркачев разбирался всерьез с историком Августом Соломоновичем Тоннелем. Маркачев уже неделю выяснял у этого умника, кто с антисоветской клеветнической целью поручил ему извратить слова Маркса о нашей славной истории. Вопрос, конечно, упирался не в Маркса, нам на этого волосатого рэбу положить с прибором, но дурак Тоннель неправильно и всуе помянул имя Паханово. Тоннель сказал у себя на кафедре, что, к сожалению, из-за незнания товарищем Сталиным иностранных языков выставился вождь в ложном свете, поскольку неквалифицированные переводчики подсунули ему в доклад безграмотно переведенные слова Маркса. А процитировал наш великий вождь слова лохматого парха о значении подвига князя Александра Невского, разгромившего семьсот лет назад на Чудском озере немецких псов-рыцарей. Ну и что? У нас каждый ребенок знает, как вломил Александр Невский псам-рыцарям? Книжки об этом написаны, еще при царе князя Александра к лику святых причислили, а при Пахане - орден учредили. В кино Эйзенштейна все видели этих псов-рыцарей - в броневых панцирях, в шлемах рогатых. И все были довольны. Но обязательно находится еврей, чтобы сунуть свой любопытный длинный нос и спросить: а почему? Почему тевтонские рыцари назывались псами? Откуда пошло это? И роет свой тоннель нахального еврейского любопытства под памятник нашей славной истории до тех пор, пока ее фундамент, крепко сложенный из всякой чепухи и выдумок, не обрушивается ему же на голову. Тоннель Август Соломонович докопался, что никаких псов не было. Никто и никогда не называл тевтонов псами. Маркс написал "Rittern Bunden", что по-нашему значит - рыцарские союзы, да красочка типографская на букве "В" облупилась маленько, и прочел переводчик - "Hunden", собаки, значит. Покрутил так, сяк. Рыцарские собаки. Собачьи рыцари. Псы-рыцари! Коротко, энергично, ругательно - то, что надо! И Иосиф Виссарионович молвили: "Псы-рыцари". Казалось бы, отныне вопрос исчерпан навсегда - раз сказано, что были псы, то никаких союзов! Да и на что? Это же не Пес Советских Социалистических Республик, а какой-то доисторический рыцарский союз. И пес с ним! Так нет! Разоряться надо было Тоннелю на кафедре, что товарищ Сталин иностранных языков не знает, и Маркс ни о каких псах не упоминал. Что же это выходит - врет, что ли, Пахан? Или он Тоннеля глупее? Ну, Маркачеву, конечно, стукнули с кафедры о нездоровых разговорах Тоннеля, и пришлось его взять к нам. А теперь он, мудило грешное, доказывает Маркачеву, что задания ни от кого не получал, антисоветского умысла не имел и разговоров, собственно, о песьих союзах не вел, а только однажды, по глупости, по недомыслию, случайно заметил, что Маркс имел в виду не псов, а союзы и он, Тоннель, лишь хотел от всей души оградить товарища Сталина. Снова здорово. Вот идиотина! А оперуполномоченный Толмасов уже заканчивал дело цензора Будяка и художника Иванушкина. Иванушкина жадность погубила. Был он преуспевающий казенный художник, лучше всех вырисовывал ордена на портретах командиров. Лауреат, член всех президиумов, гусар неслыханный. Масса заказов, а всегда без денег, поскольку человек азартный и к тому же видный жизнелюб. Играл на бегах, и в карты, и в железку, и на бильярде, много пил. И баб обожал, молодых. Все это, естественно, в копеечку влетает. Вот он и подрядился на халтуру - серию плакатов для Министерства пищевой промышленности. Сюжет - техника безопасности при разделке мясных туш. Деньги хорошие - с тиража. Все нарисовал Иванушкин правильно: и как топор держать, и как тушу на рубочный стол класть, и все остальные премудрости мясницкого дела изобразил. Очень живописно получилось - ну прямо Рубенс, наш отечественный Рубенс мяса! Потом старший редактор Главного управления по охране государственных тайн в печати Мефодий Будяк вычитал все подтекстовки на плакатах. Ни одного злоумного пояснения к схеме разруба туши не обнаружил его бдительный цензорский глаз, ни в одной строке не нашел разглашения секретов насекания грудинки, вырезки, челышка, пашины. И подписал, ротозей безмозглый, к публикации. Печатью своей гербовой заверил - цензорское клеймо, номер и шикарная роспись: Будяк. Будяк на букву "М". Ему бы, ослу такому, не тайны в Мясницкой технологии искать, а рассмотреть повнимательнее плакат целиком. Тогда бы углядел, наверное, что мясник, черноусый молодец, неправильно размахивающий топором над окровавленными тушами, грубо нарушающий технологию и технику безопасности при разрубе мяса, слишком уж сильно смахивает на вождя миролюбивого прогрессивного человечества. Точь-в-точь как на картине "Товарищ Сталин - организатор стачки в Батуми". Директора издательства выгнали из партии и с работы. А Будяка посадили. Но Иванушкин ничего этого не знал, поскольку в то же самое время пламенно выступал на конгрессе сторонников мира в Стокгольме, рассказывал о радостном, свободном, жизнеутверждающем творчестве советских художников. Естественно, и дома у него, и в мастерской пока что залепили глубочайший обыск. Тут-то и вскрылось звериное лицо двурушника и затаившегося врага. В одной из папок нашли картон, набросок углем: копия известной иллюстрации из книжки Перельмана "Занимательная математика" - человек-гора с разверстой пастью, и мчится туда целый эшелон жратвы. Столько, мол, человек за свою жизнь харчей съедает. Копия - да не очень: у человека-горы тоже был изображен лучезарный лик нашего Всеобщего Пахана, и в провале под вислыми усами исчезали не продтовары, а... люди, бесконечная череда покорных человечков. Так вот, оказывается, какие рисуночки шуточные творил на досуге наш лауреат! А с плакатом мясницким, видно, по пьянке промашка вышла, заигрался, сволочь. Встретили Иванушкина у двери международного вагона, и носильщики не понадобились - тащит чемоданы заграничных трофеев с миролюбивого конгресса. Его даже бить не пришлось - все, что просили, подписывал не глядя, ежился от страха, но шутил. На очной ставке говорил Будяку: - Труба твое дело, Мефодий. Я и в лагере с хлебом буду, портреты вождей везде нужны, ты кого там цензуровать станешь?.. А капитан Паршев крутил второй срок инженеру Гривенникову, у которого первая лагерная десятка уже заканчивалась. Паршев, косноязычный хитрый бубнила, втолковывал унылому инженеру, что тому просто повезло с возможностью получить новый срок. - Что же ты, козел, не понимаешь? Тебе лагерный суд все равно бы полную банку подвесил, и корячился бы ты на общих у себя в Сухобезводном. А с новым делом, как квалифицированный шпион, запросто можешь угодить на "шарашку"... Гривенников был старый, интеллигентный и глупый человек. А полагал себя умным. Вот и получилось у него горе от ума. Ведь на хорошем месте служил - в комиссии, принимавшей от американцев имущество по лендлизу. Но боялся, чтобы наши орлы не заподозрили его в симпатиях к загранице, и все время поругивал их технику, доказывал, что советские лошадиные силы в моторе сильнее американских. Ему сказали, чтобы не вымудривался, не привлекал внимания, пидор гнойный, потому что сравнивать нашу пердячую полуторку с ихним "студебекером" можно только в насмешку над нами. А Гривенников - от ума великого - рассудил, что это ему не всерьез говорят, а проверяют его патриотизм. Он и бухни где-то прилюдно: "Я вообще всем этим американцам и англичанам не доверяю, это друзья до первой плюхи...". А на дворе, между прочим, осень сорок второго, Харьков и Ростов сданы, немцы на Кавказе и в Сталинграде, наш Великий Пахан каждый день бьет послания Рузвельту и Черчиллю, как из санатория жене курортник: "Деньги кончились, срочно телеграфьте танки-самолеты до востребования!". Взяли Гривенникова за задницу и воткнули ему червонец. "За неверие в прочность антигитлеровской коалиции и агитацию в пользу фашистской Германии". Через несколько лет выяснилось, что победили мы Гитлера сами. Без их американской тушенки могли обойтись спокойно. И нечего американцам хвастаться своими подачками. И завалью со складов, которой хотели откупиться за кровь наших сынов и дочерей, нечего нам в нюх тыкать. И уж коли набили себе мошну на чужом горе, то примазываться к нашему всенародному подвигу не дадим. Поскольку если всерьез разбираться, по большому счету, наплевав на фальсификаторов истории, то Гитлера мы уничтожили не благодаря вам, а даже определенным образом вопреки! Вот так. Тут-то и забился на дальних лагпунктах Сухобезводного инженер Гривенников. Во все инстанции зашурупил заявления и письма: "Товарищи дорогие, граждане начальники, я ведь вам все это доносил еще в сорок втором, выплыла теперь моя правда наверх, как масло на воде!.." Санкционируя Паршеву возбуждение нового дела на Гривенникова, я прочитал все эти заявления, аккуратно подшитые в его лагерное "Дело заключенного". Они ведь никуда и не направлялись, а были все собраны в коричневые корочки-папки, на всех - дата, номер и отказная закорючка начальника оперчасти лагеря. И в каждом заявлении, что меня особенно рассмешило, малоумный инженер торжественно сообщал о своей правде, якобы всплывшей, как масло на воде. Почему-то именно этот образ казался ему особенно убедительным и сильным. Может быть, потому, что сам он не видел масла с того дня, что был отлучен от лендлизовских посылок? Не знаю. Во всяком случае, если бы это всплывшее масло правды так себе и плавало потихоньку на темных водах жизни под коричневыми картонными сводами его арестантского дела, то Гривенников в этом году закончил бы свой срок, и, возможно, вопреки утверждениям Паршева лагерный суд не навесил бы ему прибавку. И отправился бы он домой. Но необоримое желание глупого человека быть умнее всех дало этой истории новый поворот. Каким-то путем, минуя лагерную администрацию, Гривенников передал на волю одно из заявлений, оно попало в прокуратуру, эти корыстные лентяи переслали его к нам в Контору "для проверки", и вот тут-то масло действительно всплыло на воде. Спецэтапом Гривенникова вызвали в Москву, Паршев недолго поговорил с ним в Бутырской тюрьме, инженер ему понравился. И опер подстегнул умника к делу шпиона Идеса, бывшего преподавателя Института иностранных языков. Без Гривенникова это дело выглядело блекло, а с ним заиграло. Его поделыцик Идес шел по делу "паровозом", главнотолкающим. Он во время войны тоже работал в комиссии по лендлизу - переводил документы, товарные спецификации с английского на русский. Безусловно, какие-то секреты знал. И это пригодилось, когда Идеса посадили. Дело в том, что в прошлом году его разыскала через Международный Красный Крест тетка, проживающая в английском доминионе Канаде, провинция Онтарио, город Калгари. Канадская тетка Идеса с красивой фамилией Сильверстайн, что по-нашему значит Зильберштейн, очень, мол, радовалась нашедшемуся родственнику, поскольку полагала, что все многочисленные разветвленные Идесы погибли во время войны. И на радостях предлагала ему в любой возможной форме помощь - от себя лично, через Красный Крест или через "Джойнт" - пусть, мол, сам выберет. Формой помощи мы Идеса утруждать не стали и, предпочтя "Джойнт", посадили как англо-канадского шпиона, связанного с сионистами. Его обвиняли в передаче сведении о том, как, где и в каком количестве использовалась нами военная техника, приходившая по ленд-лизу. И все в дальновидных интересах ультрасионистского "Джойнта"... - ...А ты, Гривенников, мудило грешное, - бубнил неутомимый Паршев, - находясь в сговоре с Идесом, помогал ему и прикрывал своими разговорчиками, будто вы против антигитлеровской коалиции и вам не нравится ленд-лиз... У Гривенникова от старости, истощения и страха голова была покрыта фиолетовыми и багровыми пятнами, какими-то лишайными бородавками, как у пожилого грифа в зоопарке. Он тянул свою долгую птичью шею из ворота грязного свитера и задушевно-сипло убеждал Паршева: - Гражданин начальник, ведь я во время войны Идеса и знать не мог! Вы же сами сказали, что он служил в Мурманске. А я-то был в Архангелъске! Как же нам было в сговор войти?.. Паршев находчиво отбривал: - А радио на что? И вообще, ты мне шулята не крути! Если не хочешь вслед за Идесом под вышку угодить, говори правду, факты сообщай... ...А Трефняк трудолюбиво записывал бесконечную одиссею летчика Байды. Жизнь Байды была недостоверна, как приключенческое кино. Или злоумышления Идеса. Тем не менее Байда был единственным подследственным, который искренне говорил: "Я ведь здесь за дело сижу... Вот, кстати, еще вспомнил, была со мной штука..." Вспомнить ему было чего. За Халхин-Гол он получил Звезду Героя Советского Союза. В августе сорок первого за ночной налет на Берлин подвесили ему вторую Звезду. А в октябре немцы его сбили, взяли в плен и посадили в яму. В обычную яму, глубиной два метра, покрытую сверху досками. И неделю морили знаменитого аса голодом. Потом вынули за ушко да на солнышко и предложили выбор: падалью сгнить в яме или во славу германского рейха побиться с англичанами. Само собой напомнили, как всю жизнь обижали нас англичане, как возглавляли поход Антанты против русской молодой республики, и так далее. Посмотрел Байда на дымящуюся в тарелках жратву - и согласился. А через несколько месяцев спрыгнул на парашюте близ Дувра, сдался англичанам и рассказал все агентам Интеллиджент сервис. Те его проверяли с полгода, и уж не знаю точно, какие у них были цели, но нам Байду не возвратили, а отправили боевого пилота воевать в Азию, с японцами Надо полагать, шустрил он там неплохо, два ордена получил, только фарт его, видно, выдохся, и в сорок четвертом японцы Байду приземлили и обгорелого, полуживого подобрали. Может, он и согласился бы полетать под знаменами микадо, только здесь этот номер не прошел. С командой военнопленных рыл траншеи где-то на Минданао. А рядом - военный аэродром. Байда постепенно оклемался, ожоги поджили, руки-ноги двигаются, он и подговорил еще одного летчика, американца: зарезали часового, влезли в самолет и улетели на Филиппины с криком "банзай!". И еще почти год воевал в американских "эйр-форс"! А домой возвращаться забоялся. Знал, паскудник, Трумэновский сокол, что на Родине за все эти подвиги не похвалят. Тоже мне, кавалер Пурпурного сердца, мистер Байда. Это ж ведь надо, до чего человек распался - на негритянке женился! Медсестру нашел в госпитале на Окинаве. Они там базировались до начала корейской войны. Двух черномазых байдачков успел заделать. А под Пусаном Байда уже командовал авиаполком. Увидел, как его ребята из "эйр-форс" двух наших парней на МИГах в землю вколотили, и сердце стронулось. Сел за штурвал и улетел - сдался нашим северным косоглазым братьям. И попросил отправить в Союз. Ну, они его и передали нам. Теперь, если из-под вышки вынырнет, корячиться ему полный срок - четвертак, двадцать пять лет лагерей. Длинней его судьбы. Оттуда ведь не улетишь. Разве что за край жизни... И еще мотали сейчас мои бойцы всякие разные делишки. Рабочего-литейщика Курятина, девятнадцати лет, укравшего на заводе из металлолома испорченный трофейный пистолет "парабеллум" с целью починить его и организовать покушение на товарища Микояна... Двух недобитых эсперантистов... Изобретателя Зальмансона, которому не хватало его авторских свидетельств, и он еще шутить надумал, что можно построить перпетуум-мобиле на Вечном огне с памятника жертвам революции... Студента сельскохозяйственной академии Елецкого, провокационно кричавшего на ноябрьской демонстрации: "Долой самодержавие!"... Эти и еще два десятка таких же были моими подопечными - ничтожная горсточка из того копошащегося, голодного, вшивого месива, переполнявшего ядовитым медом ненависти и ужаса бессчетные ячейки-соты каменных тюремных ульев. Сколько же их было - этих мертвенных ульев - на просторной московской пасеке? И не вспомнить сейчас точно. Я сам более или менее часто бывал в Центральной внутренней тюрьме на Лубянке, дом два. И в Областной внутренней тюрьме - на Лубянке, дом четырнадцать. И в Главной военной в Лефортове. И в "Санатории имени Берии" Сухановской следственной. И в Бутырской - Центральной. И в Московской городской - "Матросской тишине". И в Новинской - женской. И в Каменщиках "Таганке", областной. И в Сретенской следственной. И в Филевской "закрытке". И в Марфинской "шарашке". И в Доме предварительного заключения на Петровке, 38. И в спецколонии в Болшеве. И все они, как вокзальные пути, текущие к выходной стрелке, вели в Краснопресненскую главную пересыльную тюрьму... Тогда, в буфете, я и сказал Миньке: - Все дела надо спешно заканчивать, всю клиентуру распихивать на Краснопресненскую. Скоро нам понадобится много мест... Минька довольно засмеялся и спросил с надеждой: - Думаешь, поддержит народ? - Обязательно! - заверил я. - Помнишь, что говорил Лютостанский: "Антисемитизм хорош тем, что растет, как бамбук, от одного ростка, без ухода и очень быстро..." Память - удивительный дар. Поразительная способность жить в параллельных мирах, сдвинутых по времени. Память вживляет меня снова в покинутое пространство, населенное истлевшими уже людьми, немыми отчетливыми звуками, развеянными редкостными запахами, увядшими ныне сочными цветами. В повторимый - да-да, в повторимый! - мир тогдашних чувств, невероятно ясно воскрешенных ощущений. Ощущения - игроцкий азарт, веселая злость, пронзительный страх, гибкая сила, мгновенная слепота, судорожная просоночная возня, холодное равнодушие ко всему миру, сладкая тягота никогда не насыщавшейся похоти, восторженный клекот сердца победителя - вот бесконечный и замкнутый космос моих тогдашних чувствований, эмоциональный мир молодого человека, обладающего нечеловеческой, сатанинской властью над волей и жизнью бесчисленного множества людей, никогда и не слышавших раньше о моем существовании. Мои воспоминания - обитаемый, живой, реальный мир с темпоральным смещением - не слитный поток, не протяжка киноленты. Это колода волшебных карт, невиданный пасьянс двоякодышащими тузами, нищими пиковыми дамами, бледными валетами, козырными шестерками, побивающими королей. И всегда выигрывающие серые крестовые девятки. 0громный игорный стол бытия. Конечно, почти все зависит от удачной сдачи. Но и умение играть - не последнее дело. И готовность скинуть из рукава нужную картишку - о, как украшает это впоследствии пасьянс воспоминаний! Моя память - неуходящее воспоминание молодости, оплодотворенной ядовитым и непреоборимым соблазном - ощущения власти над другими людьми. А поскольку любая власть всходит на дрожжах чужого страха и вкус власти несравним ни с какими наркотиками, то все мы молодые - стали наркоманами власти, поддерживая постоянный кайф все новыми инъекциями насилия, познавая собственным опытом великую истину: выше всего та власть, что стоит в зените над ужасом немедленной смерти. Мы все - бойцы тогдашней Конторы - были совсем молоды. Тридцатилетние генералы, мальчишки-подполковники. Молодой, азартный, злой мир. Чужая жизнь для нас не стоила ни копейки, а о своей смерти мы - как все молодые - не думали никогда. И я не думал, пока не разглядел четкий порядок смены вахт в нашей кочегарке. И пока не сказал умирающий академик медицины Моисей Коган: - ...Молодые клетки... новообразования... у старых клеток нет этой бессмысленной энергии уничтожения... вы - метастазы... опухоль в мозгу... вы будете пожирать организм - людей, государство... пока не убьете его... тогда исчезнете сами... Его привезли из дома в четыре утра. И вид у него был вполне проснувшийся. Может быть, он и не ложился спать, зная, что у нас сидит его ассистент доктор Розенбаум. За Минькиным ореховым столом расположился капитан Трефняк, коренастый икряной кобель, ворковавший с какой-то шлюхой по телефону. Когда мы вошли в кабинет, он ласково гудел в трубку: - ...Ты усе плутуешь, плутоука?.. А в углу, на привинченном к полу табурете, были сложены остатки доцента Розенбаума. Он был по-прежнему не похож на товарища Молотова, но и на Троцкого теперь мало походил. Он вообще на человека очень мало смахивал. Дело ведь не в синяках на роже и не в розовых, как свежая телятина, ссадинах, и не в сочащейся из уха черной кровяной струйке, - у Розенбаума был вид не избитого, а размозженного человека. Будто Трефняк сбросил его из окна шестого этажа, а не просто обработал кулаками. И белое, словно крупчаткой присыпанное лицо Когана от одного вида Розенбаума стало густо сереть, наливаться темнотой. Коган был с воли, он еще не знал, что тут человека очень быстро втряхивают в роль, как водолаза в скафандр. Это Минька, конечно, здорово придумал - посадить в углу слабо сопящего, икающего, немого от боли и страха Розенбаума. Потому что, перешагнув порог, Коган вкопанно замер на месте, вперился в своего любимца умника, и воздух вокруг него сгустился, задрожал, марево тоски и безнадежности заволокло его на тот миг, пока Минька еле заметным жестом вышвырнул из своего кресла Трефняка, чинно расселся и предложил: - Ну-с, присаживайтесь, бывший академик... Коган с трудом оторвал взгляд от сипло дышащего, трясущегося, убитого Розенбаума, твердо пропечатав пять шагов, рывком сел на стул и пронзительным нахальным голосом сказал: - Позвольте вам заметить, что академик - это навсегда. Это пожизненное звание. Минька тонко засмеялся: - Навсегда? А когда жизнь заканчивается?.. Коган сглотнул тяжелый ком - я чувствовал, как горька его слюна, - и спросил своим высоким, треснувшим голосом: - Вы намекаете, что собираетесь убить меня? - Я это не исключаю! - откровенно захохотал Минька. От удовольствия и нетерпения он все время сучил правой ногой, мелко и часто дрыгал ею - "черта нянчил". А Коган сухо пожевал губами, деловито спросил: - В таком случае я бы хотел узнать, в чем меня обвиняют? - Вот это - пожалуйста! - серьезно и душевно заверил Минька. - Вы обвиняетесь в организации сионистского вредительского центра, имеющего целью убийство товарища Сталина и его ближайших помощников в Политбюро ВКП(б)... * * * Коган на миг зажмурился, будто Минька выстрелил у него над ухом, и его лицо седастого еврейского коршуна было в это мгновение раздавлено рухнувшим на него ужасом, потому что кремлевский лейбка-лекарь Коган неоднократно видел голым Великого Пахана и его ближайших помощников из Политбюро и в отличие от своих сограждан знал, что многие из них не боги, а пожилые склеротики, которые вполне могут занемочь, захворать, скончаться, умереть, подохнуть! Что они смертны. А следовательно, их можно убить. И если такая кощунственная, святотатственная мысль возникла и произнесена вслух - значит, этот вопрос решен окончательно и бесповоротно. Но жуткий полет через мглу растерянности и страха длился у него ровно один миг; он сразу же спросил ровным голосом: - И вы, конечно, располагаете вескими доказательствами моей вины? - Конечно, располагаем, - сказал я негромко, и он мгновенно обернулся, остро вперился, и я видел, как он взвешивает меня гирьками своей жидовской пронзительности, как щупает, оценивает меня взглядом старого опытного диагноста, соображая - главнее я свинорожего майора за столом, есть ли смысл со мной разговаривать или я, как Трефняк либо конвойный солдат, - фигура вспомогательная, и нет нужды тратить на ерунду капитал еврейской надменности. Но ничего не решил, потому что я был в штатском, не сидел, развалясь, за ореховым столом и не тряс ногой, "нянча черта", не орал и не грозился, а медленно прогуливался по кабинету. Возможно, он бы и пренебрег мною в своей напуганной, но еще не сломленной еврейской гордыне, кабы я, неспешно фланируя, не вышел из