жука-носорога, которого перевернули палочкой на спину, и лежит он себе и судорожно сучит клешневатыми лапками -- отбивается от всех обидчиков, плохих людей, наговорщиков и захватчиков его прав, законом обеспеченных и оговоренных. Лицо у него было худое, длинное, и нос, волнистый, длинный, воинственно торчал вперед, как у реликтовой рыбы на красных консервных баночках "Севрюга в томате". -- Так вы не смущайтесь, вы меня спрашивайте, если нужда вас какая ко мне привела, -- сказал он мне. -- Я ведь завсегда готов помочь любому человеку, если на то есть только возможность. Эх, сколько людей добротой моей безвозвратно попользовались!.. Он вздохнул сокрушенно, утомленный человеческой неблагодарностью и бездушием. Я недобро усмехнулся: -- Вот я как раз из-за доброты вашей и пришел сюда. Вы ключики от квартиры Полякова передавали кому-нибудь? По доброте душевной, на время попользоваться? Обольников смотрел на меня внимательно, и ничто в его лице не дрогнуло, будто он не понял меня или был готов к этому вопросу. Нос только вытянулся еще больше и глаза стали такими же, какими он давеча смотрел на Константинову. -- Это мне как же надо понимать ваши слова, гражданин хороший? -- спросил он медленно, и я уловил, что в его сиплом, чуть гнусавом голосе появились звенящие стальные ноты. Он уже не отмахивался клешнястыми лапками -- он занял атакующую боевую стойку. Хрящеватый тонкий нос побелел у ноздрей, и на мгновенье мне показалось, будто это и не нос никакой, а острый -- копьем -- клюв, тюкнет раз -- и разлетится голова тонкими яичными скорлупками. -- Вот как спросил, так и понимать -- буквально! Вы кому-нибудь ключи от квартиры Полякова давали? -- спросил я холодно и, еще не докончив фразы, увидел, как боксер, не успевший вернуться в стойку, что Обольников ринулся в атаку. -- А вы так думаете, что сунули мне в нос свою книжечку красную -- и любое беззаконие вам дозволено? Ну, это уж вы погодьте! Являетесь в лечебницу к человеку больному, которому и жить-то неизвестно сколько осталось, и начинаете фигурировать правами своими, допросы мне оскорбительные учинять? В этот момент я понял, что Обольников имеет какое-то отношение ко всей этой истории. Существуют строго определенные закономерности разговора дознавателя и допрашиваемого, и Обольников их сразу нарушил. Не дождавшись очередных моих вопросов, он высказал возмущение по поводу факта, который мы еще не обсуждали, и он не мог быть ему известен. И от этого я сразу успокоился. Я сел на скамейку и сказал ему: -- Ну-ну! Я вас слушаю дальше... Обольников прижал руки к лицу и горестным шепотом сказал: -- Вы сами-то понимаете, что вам сделают на службе, когда узнают, что вы здесь с больным человеком вытворяете? Я посмотрел на часы: -- Слушайте меня, Обольников, внимательно. Сейчас половина первого. В два часа я должен быть на работе. Время для ваших двухкопеечных фокусов исчерпано. Поэтому давайте сразу условимся: или вы будете со мной говорить как серьезный человек, или я вас заберу с собой и водворю в камеру предварительного заключения. Душа Шарко не обещаю, а вся антиалкогольная терапия будет обеспечена. -- Меня-я? -- спросил он с придыханием. -- Больного человека? Я уселся на скамейке поудобнее, -- Ну, а кого же еще? Конечно, вас. Вы, на мой взгляд, жертва гуманизма и повышенной терпимости нашего общества. Я подчеркиваю, что это только моя личная точка зрения, но вместо этого прелестного осеннего парка я бы вывел вас на лесоповал, а душ Шарко заменил земляными работами. -- То есть как это? -- спросил он с испугом. -- А так. Вы хотите, чтобы вас считали больным, несчастным человеком. Чтобы в силу нравственных норм нашего общества вам помогали, тратили на вас время, средства, человеческие усилия. Вот если бы вы болели сифилисом, вы бы, наверное, меньше рекламировали свое несчастье. Потому что, с вашей точки зрения, это еще и позор. А алкоголик -- что? Подумаешь, выпивал, выпивал человек, а теперь стал негоден ни к чертям собачьим. Пусть уж государство позаботится о нем. А с моей точки зрения сифилитик вызывает гораздо больше сочувствия, чем вы, потому что его болезнь могла стать следствием несчастного случая. А вот с вами другой разговор. Всем своим существованием вы уже много лет отравляете жизнь людям вокруг вас -- и родные ваши несчастны, и на работе не знают, как избавиться от вас. Поэтому вы свои штучки со мной бросьте, а то я с вами по-другому поговорю... Он грустно покачал головой, и нос его описал фигуру замысловатую, как скрипичный ключ. ---- Вот и верь тому, что в газетах пишут -- "новая милиция стала", -- сказал он. -- Форму-то вам, видать, новую дали, а замашки старые остались. -- А вы бы хотели, чтобы я новым мундиром за вами блевотину пьяную подтирал и еще стаканчик на блюдечке подносил? Не знаю уж, я не врач -- больной вы человек или здоровый, -- но в обществе нашем вы -- явление болезненное. Тем не менее общественные порядки и на вас распространяются. Они ведь существуют не только для тех, кто в алкоголических клиниках пребывает -- тут у вас, между прочим, не центр мироздания. -- Ладно, пануйте, издевайтесь над больным человеком, коли говорите, что власть вам на это дана, -- сказал он с горестным смирением. -- Я человек маленький, трудовой, в начальство не вышел, так надо мной чего угодно вытворять можно. А если от трудов своих, усталости сил и принимал лишнюю рюмку, так И у вас как детей убийца Неосисян... -- А я и не говорю, что вы убийца Ионесян. Я вас спрашиваю, вы зачем у жены брали ключи от квартиры Полякова? -- А Вы видели, что я брал? -- спросил он, став руки в боки и очертя голову бросаясь в волны испуганной запальчивости. -- Видели, как я ключи эти брал? Вы еще докажите, что я брал... -- Докажу. Но я хочу с вами решить этот вопрос по-хорошему. В квартире у Полякова совершена крупная кража. Вы об этом знаете? -- Нет, нет, нет, -- повторил он быстро. -- Ничего я не знаю про это... Не знаю я ни про какую кражу... Не был я даже дома... Здесь я... в больнице лежал... Не знаю я ничего... И я увидел, что он очень сильно, по-настоящему испугался. Это не было взволнованным напряжением, которое он испытывал с самого начала нашего разговора, это был настоящий испуг, который ударил под ложечку и тяжелой леденящей волной поднялся к горлу, залив его щеки графитной серостью. Я окончательно уверился, что ключи побывали у него в руках. -- Я знаю, что вас не было в эту ночь дома. Поэтому я хочу узнать, кому вы давали ключи. Он заговорил быстро, давясь словами, заглатывая конец фраз! -- Не видел ключей... Не знаю... Говорил жене, чтобы не ходила туда... Они себе сами там пускай живут... Мы простые... Нам не надо... Они там на скрыпке пофыцкают -- тысячу рублей на тебе... А мне ничего не надо... Пропадет чего -- конечно, на меня скажут... Мне бы чекушку-то всего -- и все в порядке... и порядок... и порядок... А мне до всех этих симфониев -- как до лампочки... И не видел я ключей этих сроду... -- Слушайте, Обольников, перестаньте дурака валять. Мне Поляков говорил, что на прошлой неделе вашей жены дома не было, так вы ему сами ключи отдавали. -- Они, Лев Осипович-то, человек большой умственности, рассеянный он. Перепутал он, жена ему отдавала. А он-то с представления возвращается, все в мозгах у него там еще кружение происходит -- напутал он от этого, жена ему отдавала ключики, ужинал я сам, а она отдавала ключики с колесиком... -- При всей его рассеянности вряд ли перепутал Поляков вас с Евдокией Петровной. Но допустим. А ключи с колесиком значит вы все-таки видели? -- Ну, пускай видел. И чего? И чего с того, что видел? А брать мне их ни к чему! Что я у него, пианинов не видел? -- А вы в квартире у Полякова бывали? -- спросил я не спеша, -- Там без меня гостей хватало. И как на скрыпке играть -- он без моих советов обходился. Я посидел, помолчал, потом сказал: -- Неправду вы мне говорите, Обольников. Бывали в квартире у Полякова. Прошлой весной бывали... -- Конечно, пьяного человека обвиноватить, как два пальца оплевать, -- то-то вы про меня больше меня самого знаете. Может, и заходил по хмельному делу, да не помню, а вы мне все теперя в строку. -- У вас, Обольников, пьянка, как палочка-выручалочка: на все случаи жизни оправдание -- не помню, не виноват, не мог, не знаю. А вот жена Полякова -- Надежда Александровна, так она вообще не пьет, может, поэтому память у нее лучше. Весной вы антресоли им сбивали для книг. И помнит она, что вы вместе с ней по всей квартире ходили -- место для антресолей выбирали. Не припоминаете? -- Может, и так было. Память у меня от болезни слабая стала. -- Ну ладно, оставим это пока. У меня к вам вот какой вопрос -- будь у вас их ключи, вы сумели бы по ним сделать дубликаты? Обольников испуганно попятился от меня, замахал руками: -- Зачем мене это! Конешно, не сумел. Не делал я ничего такого никогда. -- Так вы же раньше, до работы в такси, были слесарем-лекальщиком? Неужто такой пустяковой работы сделать не смогли бы? Это даже я, наверное, смастерил бы после некоторой тренировки... -- Вот вы и тренируйтесь! А я не пробовал и не собираюсь! Ни к чему мне это совсем... Я достал из кармана ключ от английского замка, обычный никелированный ключ, уже облезший кое-где, и в этих местах проступали рыжие медные пятна, ключ как ключ, на зеленой шелковой тесемочке с растрепавшейся в бахрому нитью на месте завязки в узелок. И показал его Обольникову: -- Вам этот ключ знаком? Он заерзал, задергал носом и взгляд его пилил ключ, как драчевый напильник. -- Ключ как ключ, -- сказал он, дернув плечом. -- Все они одинаковые. -- Не думаю, -- сказал я. -- Все ключи разные. Просто разными ключами можно иногда открывать одни и те же замки. Так что, не узнаете ключ? -- Нет, -- мотнул он головой. -- Да, с памятью у вас совсем неважно. Этот ключ мы изъяли сегодня у вашей дочери Анны Сергеевны Медведевой. Она пояснила, что этот ключ от вашей, Сергей Семенович, квартиры, изготовленный по ее просьбе вами после того, как она вышла замуж и переехала на квартиру своего мужа. -- А-а-а... М-ммм... -- замычал он. Я опередил его: -- И не вздумайте мне рассказывать сказки о том, что вы как добрый, любящий папа побежали в мастерскую металлоремонта и заказали ключ. Понятно? -- Это еще почему? -- спросил он затравленно. -- Потому что на допросе Медведева показала: болванку ключа она купила в палатке на Палашевском рынке, принесла ее домой, и вы, достав инструменты, сделали ключ за десять минут, забрали у дочери 40 копеек и две пустые бутылки, ушли из дому, а вернулись уже сильно пьяным. Итак, можем считать, что вы забыли о своем умении в течение десяти минут сделать дубликат ключа. Сойдемся на этом? Обольников молча кивнул. -- Тогда что вы мне можете сообщить о ключах от квартиры Полякова? -- Ничего. Не был я там. Не воровал я ничего. -- Я тоже думаю, что вы -- лично вы -- ничего там не воровали. -- Чего же вы от меня хотите?! -- в голос завопил он. -- Все против меня -- жена, змеюка подлая, уголовку на меня наводит, доченька, кровь родимая, пропади она пропадом, вором меня выставляет! Почему не верите? Чего хотите? -- Чтобы вы рассказали правду. На все мои вопросы вы даете лживые ответы, опровергаете общеизвестные факты -- как я вам могу верить? -- И не скажу ничего -- вы, чтобы в тюрьму посадить, доказать еще должны, что я украл. И сажайте -- мне что здесь за проволокой, что в лесу на повале! -- И это врете. Вы хорошо знаете, что в тюрьме усиленного питания и душа Шарко не дадут,.. Тогда он заплакал, всерьез или нарочно -- не знаю, но слезы у него были -- обычная вода, мутная, бегучая, и капля повисла на длинном, остром, как у севрюги, носу. Когда я вошел в кабинет, Лаврова говорила лохматому человеку в телогрейке: -- Подпишите вот здесь, здесь... и здесь... В левой руке человек держал замасленную танкистскую фуражку, прижимая ее к груди нежно, но твердо как гусарский кивер. Правой рукой щепотью он ухватил ручку и водил ею по бумаге осторожно, с явной опаской, будто царапал старую, выкопанную из земли гранату. -- Станислав Палыч, это слесарь из ЖЭКа, Силкин, -- сказала Лаврова, -- он говорит, что в квартире Полякова не бывал. Слесарь Силкин положил ручку на место, поднял на меня глаза и сказал: -- Как есть, точно вам доложили -- не бывал я в пятнадцатой квартире. И, конечное дело, как следствие -- замков чинить там не мог. Да и на кой мне замки их -- у меня сщас совместительство в бойлерной, в доме семь, да в "Гастрономе" у меня полставки. А тут тетка женина дом нам передать хочет -- а на кой мне дом этот, когда в нем ремонту на больше денег будет, чем новый ставить, один смысл -- участок там ничего себе, хоть коз пускай на выпас... -- А как же так получилось, что вы ни разу в пятнадцатой квартире не бывали? -- спросил я. -- Так я всего три месяца как работаю тут, на участке. И не знаю их поэтому. Да вы, пожалуйста, не сумневайтесь -- вы хоть их самих, хозяев, спросите, они меня ни в жисть на личность не опознают... Я насмотрел на Лаврову, она отрицательно покачала головой: -- Поляковы по фотографии не опознали его. Категорически утверждают, что не тот. -- Ну и отлично, товарищ Силкин. Давайте ваш пропуск, а то в бойлерной вода остынет, пока мы тут попусту толкуем. И заодно в "Гастрономе" узнайте, может, для меня полставки найдется. Мне до получки каждый раз полставки не хватает... Силкин серьезно спросил: -- А вы по слесарному делу как... того? -- Нет, к сожалению, не того, -- засмеялся я. -- Но я потренируюсь, а там, глядишь, тетка дом мне с участком откажет. Вот только жены у меня нет... ---- Это дело наживное, -- покровительственно сказал он. -- Я тоже... ---- Я тоже, -- перебил я, -- хотел спросить вас, книга заявочного ремонта и явки на работу ведется? Он обескураженно посмотрел на меня: -- Имеется книга такая. А что? -- Слесарь приходил к Полякову чинить водопровод, а заодно уж и замки шестнадцатого октября. Вы чем занимались а этот день? Ну-ка, припомните, пожалуйста. Силкин надел зачем-то свою замечательную фуражку, нахлобучил ее поглубже, и треснутый козырек заходил от напряженного движения морщин на лбу. -- Шестнадцатого? Так... шестнадцатого... шестнадцатого. А простите, день какой это будет, шестнадцатое? -- Вторник, -- сказала Лаврова. -- Вторник? -- удивился Силкин так, будто вторник приходился на тридцать третье октября. -- Вторник? Шестнадцатого -- во вторник? -- Да, шестнадцатого, во вторник, -- терпеливо повторила Лаврова. -- Сейчас, сейчас, сейчас вспомню, чего там было шестнадцатого во вторник, -- мучил несильную память слесарь. Наконец лицо его озарилось радостью откровения: -- Вспомнил -- вторник, шестнадцатого! Как же это я забыл-то! -- И что? -- спросила Лаврова. -- Ничего не делал, -- с большим облегчением сообщил Силкин. -- На больничном я был еще, бюллетень у меня был. Я как раз письмо от тетки получил, хотел в деревню в субботу ехать, да отработать пришлось в две смены, сменщику с пятницы отгулы дали, а я как раз вышел в первый день -- пятница была... Мы посидели с Лавровой некоторое время молча, потом она сказала: -- Я думаю, что надо съездить в деревню допросить тетку, и если все подтвердится -- эту линию разработки закрывать. Тут ничего не светит. -- Да, просто щелей не надо оставлять. А что с телеграммой? -- Ничего. Телеграмма отправлена из 245-го отделения связи, и девушка-телеграфистка запомнила, что этот Таратута человек средних лет, особых примет не заметила. Опознать его с уверенностью не берется. -- А где находится это отделение? -- На Беговой, против магазина тканей, -- сказала Лаврова, посмотрела на меня и спросила: -- Вы чего усмехаетесь?.. -- Да-а, ерунда. Просто подумал о том, как избирательны ассоциации у разных людей. Если нужен ориентир, женщина скажет -- против магазина "Ткани", пожилой человек -- рядом с Боткинской больницей, мальчишка -- наискось от стадиона Юных пионеров. Ну а человек, одолеваемый страстями, -- что он скажет? Лаврова засмеялась: -- Наверное, скажет -- рядом с ипподромом. -- Вот именно. Ну, это я так, к слову. Что будем делать с троллейбусным билетом, обнаруженным в прихожей Полякова? Поколдуем с ним чего-нибудь? Как говорит наш шеф, "идеи есть?". Лаврова пожала плечами: -- Мои соображения рядом с вашими всегда так незначительны, что не заслуживают права называться идеями. Так, мыслишки пустяковые... -- В борьбе это называется "двойной нельсон", -- сказал я ухмыляясь, -- ручки за голову заворачивают и тебя же за шею душат. -- Вас подушишь, пожалуй. Лучше всего из вас было бы сделать циркулярную пилу. А что касается билета, я попробую выяснить о нем все возможное... -- Изумительно. Давайте помозгуем вместе насчет выяснения круга знакомых Полякова. Мне не очень ясно, как мы будем разбираться с такой массой людей. Лаврова сказала: -- Если мы их будем прорабатывать каждого по очереди, нам до второго пришествия не кончить. Надо их по группам разбить. -- Не понял? -- Надо разделить этих людей по какому-то групповому признаку: личные друзья, коллеги по консерватории, студенты-ученики и так далее... -- А что? Это мысль. Не просто мысль, а целая идеища! Лаврова взглянула чуть прищурившись: -- Слава богу, вот и я дожила до признания!.. Глава 4 Свои Минотавры -- Я попробую? -- спросил Антонио. -- Попробуй, -- усмехнулся Амати. В вопросе Антонио -- надежда на помощь, поддержку, совет. Но мастер Никколо только усмехается, хитрость таится в толстых складках его багрового лица, белый хохолок издевательским крючком-вопросом торчит на макушке. Плеснуло пламя голубыми языками под бронзовым дном ковша, пузырится, булькает, растекается янтарь мастики, и от острого запаха, аромата фисташкового дерева, с которого стекает она тяжелыми каплями, вязкими и горькими, как пот и слезы, першит в горле, и по щекам текут капли, падают в котел, смешиваясь со смолой. В реторте рядом закипает сандарак -- серый грязный дым встал отвесно над сосудом. Бежит, бежит, завихряясь струей, песок океанский в колбе часов. В нижней стекляшке уже вырос холмик, и кажется, будто это время движется вспять, выбрасывая наверх белую струйку песка. Антонио натягивает кожаные рукавицы, хватает клещами раскаленную реторту и начинает быстро болтать ее -- кругами, кругами, круг становится уже, быстрей, быстрей, осадок сел на дно -- теперь еще быстрее! Он рывком скидывает крышку с ковша, из бронзового чрева ударил рвущий ноздри чистый яростный аромат мастики. Плюх! Плеск! Коричневой волной пошел сандарак через мастику, плавными уступами расписал желтую толщу ее, завихрились причудливые фигуры в глубине, и смола стала поглощать цвет, густеть, успокаиваться. -- Терпентин! Терпентин давай! -- заорал над ухом Амати. -- Да быстрее же! Боже, какой идиот, остынет ведь, загустеет, пропадет! Огня добавь! Огня! Антонио изо всех сил раскачивает рычаг ножного горна, пламя хрипит и срывается с углей красными злыми лентами, трясущимися пальцами развязывает Антонио мешочек с терпентином, завязка затянулась, не отпускает, зубами молодыми злющими с хрустом рвет он ткань, сыплет в колдовское варево прозрачные до голубизны кристаллы, а в голове пасхальным колоколом бьется, кричит, ликует -- я делаю правильно! Пра-а-а-вильно! Тают кристаллы, желтеют, тонут, и снова бурлит, бушует в ковше смола, черные сгустки с пеной идут наверх, клубочки дыма ядовитого стелются над булькающей рябью. Серебряной лопаткой, перуанской, резной, узорной, с захватом и сеточкой, подхватывает Антонио пену и накипь, сбрасывает на глиняный пол и смотрит на часы песочные -- а там уже снова крупицами время пересыпается, течет, падает в пропасть ушедшего навсегда. Антонио оглядывается -- мастер Никколо сидит на столе, прижав к сердцу руки, и на лице его -- страдание. -- Пора? -- спрашивает Антонио и удивляется голосу своему -- сиплому, тонкому, петушиному. Амати кивает молча, и Страдивари наливает в колбу семь гран масла розы пендераклийской, спирт, из тростника сахарного выгнанный, вытяжку из дерева красного сафирус опускает в стеклянный сосуд, взбалтывает и оборачивается вновь к учителю. Амати молчит. -- Господи, и ты, святая всепрощающая заступница наша, дева Мария, благословите! -- выкрикивает Страдивари и крестится перед почерневшим распятием на стене мастерской. Он опускает колбу в тигель, и стекло сначала тускнеет, потом начинает наливаться вишневой краснотой. Антонио подхватывает колбу за узкое горло и осторожно переливает раствор в ковш на горне-бурбарте. Золотистая пленка, как волшебная амальгама, заливает поверхность смолы, она проседает вглубь, постепенно окрашивая все содержимое ковша этим призрачным мерцающим светом. Антонио легко, рывком хватает трехпудовый ковш -- стенки его толщиною в пядь -- и бежит с ним в угол, плавно, ласково опускает ковш в дубовую бадью с холодной хвойной водой, и лицо его скрывается в клубах ватного фиолетового пара. Шипит вода в бадье, стынет медленно ковш, улетает в окна обессилевший пар, глохнет в горне огонь, синие искры беззвучно прыгают на углях в тигле. Тихо. Совсем тихо становится в мастерской. Антонио осторожно вынимает ковш из воды, медленно несет к верстаку. Отчетливо звякают об пол капли, срываясь с округлого брюха ковша. Ковш установлен на верстак, и Антонио ощущает тонкий пронзительный звон уходящего напряжения в каждой клеточке своих обожженных, изъеденных растворителями, изрезанных усталых рук... Долго молчали оба, затем старый Никколо сказал: -- Не медлит господь исполнением обетования... Но испытует долготерпение наше... И снова замолчал. Антонио поднял голову и спросил тихо: -- Мастер, это и есть заветный лак? Никколо молчал, и Антонио показалось, что учитель не знает, как ответить ему. -- Тебе сколько лет сейчас, мальчик? -- спросил Амати. -- Двадцать один. -- Я такой лак сварил впервые, когда мне было сорок три. Но это не тот лак. Он только может сохранить скрипку навеки и подарить ей необычайную красоту. Настоящий лак заставит ее неповторимо звучать. Этот не может. В мастерской снова стало очень тихо, и шорохом камешков в воде прозвучали слова Антонио: -- Как же это так?.. Глазки Амати совсем исчезли в жирных складках-щелочках. -- Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты еще найдешь и какие-то другие, которых я не знаю. И тогда свои скрипки ты сделаешь лучше, чем я... -- Но... -- Никаких "но". Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен... Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага... -- Кто они? -- безразлично спросил Антонио. -- Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения, и всякий раз набрасываются на главную его добродетель -- трудолюбие. -- Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? -- сердито спросил Страдивари. Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся: -- Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно... * * * Расследовать дело в этом направлении, по-моему, бессмысленно, поскольку мы все -- студенты и аспиранты Л. О. Полякова -- просто обожаем его..." Я положил ручку и посмотрел на Марину Колесникову внимательно. Она усмехнулась: -- Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда -- мы его обожаем... -- И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? -- спросил я осторожно. -- Категорически... На листе бумаги Лаврова нарисовала маленький кружок, внутри которого написала -- "Поляков". Из кружка исходили, пружинисто разворачиваясь, четыре спиральных кривых: линия родственников и близких друзей, линия коллег и учеников, затем линия людей, которые когда-то были близки Полякову, но сейчас утратили или ослабили с ним связи, и, наконец, линия людей, к чисто хозяйственным услугам которых прибегала семья скрипача. На первой кривой было одиннадцать точек. На второй -- шестьдесят три. На третьей было сейчас тридцать две, но цифра эта по мере развития розыска все время вырастала. На четвертой -- семнадцать. Получилась этакая четыреххвостая комета, уродливое пространственное зеркало человеческой коммуникабельности, где каждая людская связь была только точкой, и по мере того, как папка уголовного дела заполнялась допросами, справками и объяснениями, эти точки набухали, росли, обретали объем, как надуваемый аэростат, и наполнялись они любовью и вероломством, поклонением и завистью, верностью и грустью, смешным и тягостным, всем тем, что постепенно заполняет жизнь людей, и гениев тоже -- потому что гении становятся монументальными только после смерти, а при жизни радуются и огорчаются всему тому же, что и мы, грешные. Просто масштаб смещен... Аспирантка Марина Колесникова из класса профессора Полякова в нашем списке шла двадцать седьмой во второй линии. Красивая белая девушка, неспешная в движениях, ленивая в словах, а глаза -- карие, веселые, и вообще ее было очень много, она заполняла и освещала мой кабинет всей своей плавной округлостью, подсолнечными волосами, небрежно затянутыми в тяжелый пучок, она источала тепло белизной кожи и ласковостью длинных сильных пальцев. Не девушка, а прямо душевное утоление. И выражалась она очень интеллигентно, и от этого хотелось поговорить с ней о чем-нибудь неслужебном, к делу не относящемся, просто так, как говорится, о цветах и пряниках. Ее просто невозможно было представить серьезным человеком, занятым трудным искусством, если бы не коричневая с краснотой мучительная мозоль под левой скулой на сливочно-нежной шее. -- ...Категорически, -- сказала она. -- Наше отношение к Льву Осиповичу, наше обожание -- не экстатический восторг девчонок-меломанок. Это закономерный результат многолетнего общения с ним. ---- То есть? -- Вы помните миф о том, как Тезей спустился в лабиринт Минотавра? -- Да, мы это еще в школе проходили, -- усмехнулся я. -- Вот если переложить этот миф в музыкальную композицию, то по смыслу она состояла бы из трех частей -- аллегро, модерато, престо, отражая смысловое триединство подвига Тезея: он отправился в неведомое -- вошел в лабиринт, откуда никто до него не вышел; затем вступил в бой с чудовищем Минотавром и победил его, и третье, что определяет смысл его поступка: он спас жизнь и красоту тех, кого отдавали Минотавру. Вот наш худенький Лев Осипович часто представляется мне Тезеем в лабиринте... Я прикрыл ладонью глаза и вообще сделал вид, что усиленно тру лоб -- чтобы она не заметила, как мне смешно. -- Но у Тезея, помните, был этакий сыскной атрибут -- ниточка? Ниточка. Которую ему дала эта дама... -- Ариадна... Некоторые считают, что нитью в путешествии Полякова по неизвестному является его скрипка, хотя я и не верю в это... -- Тогда поясните мне смысл триединства подвига Льва Осиповича, -- попросил я. -- Это же так понятно! -- удивилась Марина. -- Он знал, что звуковые возможности скрипичных партитур не использованы, и он нашел к ним дорогу. Но чтобы овладеть этими возможностями, ему пришлось победить Минотавра, который всегда -- в большей или меньшей степени -- сидит глубоко в нас самих... -- Да-а? -- на этот раз удивился я. -- Ну конечно же! Каждый человек -- хозяин маленького или большого собственного Минотавра -- косного, ленивого, тради-ционалистского, прожорливого и жадного. И не дай бог поддаться ему -- тогда он обязательно сожрет своего хозяина... Мне было ужасно смешно слушать, как она не спеша, спокойно и раздумчиво говорит об этом, будто рассказывает известную только ей сказку, и если бы она не была такая большая, достойная, величаво-спокойная, то все ее разговоры выглядели бы жеманством, но она поведала мне об этом, будто мы с ней оба все давно знаем, и оба согласны во всех вопросах, да и быть по-другому не может, и она вправе говорить мне про "этот гнусный структурализм в искусстве", не вызывая усмешки, ей это можно было -- она вся была естественной, рассудительной, душеутоляющей, хотя я и не мог себе представить, как это она -- вся такая домашняя, уютная и ленивая -- может лихо срывать смычком со струн ноты концерта Брамса, в листе похожие на индийские письмена, и непонятные для меня в записи так же, как бугорчатый текст Брайля. -- И вы, мол, все обожаете Полякова как Тезея в лабиринте музыки? -- спросил я, изо всех сил скрывая улыбку. -- Нет, -- спокойно качнула головой Марина. -- Мы его любим несколько эгоистически. Он наш педагог. -- И что? Она посмотрела мне в глаза и откровенно улыбнулась: -- Судя по вашему вопросу, вы, как и большинство людей, полагаете, что педагог -- это профессия. Я думаю, что это призвание, дар, долгое озарение. Слушатели, обычная музыкальная аудитория, -- те твердо знают, что Поляков -- гениальный солист-исполнитель. А вот специалисты до сих пор не уверены, в чем полнее выразилось дарование Полякова: как исполнителя или педагога... Говори она все это чуть-чуть с выражением, интонационными паузами и ударениями, хоть с самой незначительной аффектацией, я бы наверняка засмеялся. Но она говорила медленно, лениво, даже чуть монотонно, как о вещи самоочевидной. И я не усмехнулся, я ей верил. -- ... Существуют какие-то ходячие установки, принятые за догмы и претендующие на роль истин, хотя истинами они ни в коей мере не являются, -- говорила не спеша Марина. -- Утверждают, что талант обязательно щедр. Я знаю много талантов -- одни щедрее, другие скупее -- все это очень неодинаково. Про многих я вообще бы сказала, что это полностью замкнутые на себя таланты. Что касается Полякова, то про щедрость его таланта говорить просто неуместно, как мне всегда противны сравнения с щедростью земли. Земля -- это природа, и Поляков -- часть этой природы, а природа имеет потребность постоянно отдавать накопленное. Без этого он не мог бы жить... -- Ну, так уж и не мог бы, -- сказал я. -- Концертировал бы себе на здоровье, больше времени для репетиций... Я сказал это нарочно, мне интересно было "подзавести" ее. Но она посмотрела на меня задумчиво, потом отрицательно качнула головой: -- Нет. Был такой скрипач Иконников. Я его, правда, никогда не слышала, но знатоки утверждают, что по масштабу своего дарования он превосходил Полякова, они учились вместе. Его звезда очень быстро взошла и почти так же стремительно сгорела. Вот Иконников учеников не любил и никогда их у него не было. -- Звезда-то, наверное, сгорела не оттого, что учеников не было? -- спросил я и подумал, что фамилия эта для меня новая -- в нашем списке она отсутствовала, -- Конечно. Он не вынес, образно говоря, испытания мгновенной и ослепляющей славы. Но ученики для педагога как дети -- они требуют от него повышенной ответственности. -- А что с ним стало? -- Не знаю. Он очень враждебно относится к Полякову, не знаю почему, и на все попытки Льва Осиповича помочь ему, поддержать как-то, отвечает злобными выходками. Поляков не любит говорить о нем... Так. Вот это уже нечто совсем новое. Ну-ка, ну-ка... -- А в чем выражаются эти выходки? -- Да глупости все какие-то, но просто неприятно. Он, например, демонстративно не здоровается с Поляковым. Я помню, что, когда я была на втором или на третьем курсе, в общем, года четыре назад, Поляков узнал, что Иконников ушел из дома, где-то слоняется, пьет. Тогда Лев Осипович разыскал Иконникова и предложил ему денег на кооперативную квартиру, чтобы тот жил хотя бы пристойно, но Иконников его грубо обругал, короче, тогда их отношения прервались совсем. -- А чем занимается сейчас Иконников, вы не знаете случайно? -- Я точно не помню. Мне как-то Поляков говорил с удивлением и возмущением, что тот стал не то укротителем, не то дрессировщиком зверей -- не помню я точно. Я тоже удивился -- впервые слышу, чтобы бывший музыкант становился дрессировщиком. Впрочем, чего в жизни не бывает. Ладно, проверим, чего в жизни не бывает. -- Непонятно, -- сказал я. -- Да, -- кивнула она. -- Как в пьесах Беккета... Я ей и Беккета простил, очень уж ей можно было все говорить, тут никуда не денешься -- есть люди, которые могут говорить что угодно и не вызывает это протеста, хотя скажи то же самое кто другой -- и смех, и грусть, и зло вызвал бы. А вот ей можно... Я подписал ей пропуск, и когда она, огибая стол, прошла мимо, показалось мне на одно мгновенье, будто рядом в зеленой стоячей воде тишины проплыл фрегат под белыми парусами, я даже плеск волн у высоких округлых бортов слышал, и тихо звучал, постепенно замирая, ее невыразительный голос: -- Нитью в путешествии по неизвестному является его скрипка, хотя я не верю... Ему пришлось победить Минотавра... Каждый человек хозяин маленького или большого Минотавра... Это призвание, дар, долгое озарение... Есть полностью замкнутые на себя таланты... Его звезда очень быстро взошла и почти так же быстро сгорела... Он очень враждебно относится к Полякову... Стал не то укротителем, не то дрессировщиком... Как в пьесах Беккета... Я встал, походил по кабинету, бормоча себе под нос: "Как в пьесах Беккета, как в пьесах Беккета, как в..." А как там, действительно, в пьесах-то Беккета? Вот уж не знаю. Чего не знаю, того не знаю. Вот меня-то Лаврова наверняка не обожает как своего педагога. Это, конечно, пережить можно, но все-таки приятно, когда тебя кто-то обожает как педагога. Как педагога, который спустился в лабиринт Минотавра, а это ведь рядом -- и на остров Крит не надо ехать, где вместо свирепого чудовища бесчинствует хунта "черных полковников", а просто заглянуть в лабиринт души своей и шепнуть: "Эй, Минотавр, вылезай, потолкуем, ты как там ведешь себя во мне?" А он сразу скажет: "Старичок, почудилось тебе, глупая белая баба наговорила, что я живу в тебе и мечтаю тебя сожрать. А ты же ведь парень умный, сам понимаешь -- какие там Минотавры, вообще о чем может идти речь, когда давно известно, что все мифы -- это байки для детей младшего школьного возраста. Кроме того, ты человек отзывчивый, чуткий, добрый, с тонким душевным настроем, вот тебе и наклепали на меня, а ты сразу поверил, будто я есть в тебе. А меня в тебе нету..." Ох, Миня-Минотавр, врешь ты мне все, сукин сын. Есть ты, есть, гад лохматый, скользкий, ползаешь, прячешься. Ладно, черт с тобой! Наверное, пока не прожить мне без тебя, живи, поганый, во мне. Был бы я белой девушкой, скрипачкой, аспиранткой, читал бы по вечерам пьесы Беккета, безыдейные и запутанные, возмущаясь прущим структурализмом, и была бы у меня душа -- не запутанный темный лабиринт, где сидишь ты, чудище, в каком-то мерзком закоулке, а райский сад с геометрическими красными дорожками, как в алкоголической клинике, и негде было бы спрятаться тебе, и выволок бы я тогда тебя за ушко на солнышко, и выкинул на свалку моей жизненной истории. Но для того чтобы найти скрипку Страдивари, вернуть людям красоту их и радость, мне нужно шастать по переулкам и тупикам чужих душ, где все непонятно, как в нечитанных мною пьесах Беккета, а ты, мой собственный, индивидуального пользования Минотавр, нацелен все это время мне на глотку, чтобы прыгнуть, разорвать, задушить, как только я поскользнусь, зашатаюсь. А ведь скользко как в тупиках этих и переулках! Ну ничего, жди, жди, Миня. Мы с тобой заложники друг у друга, еще посмотрим, чья возьмет... Я сел за стол и набрал телефонный номер: -- Подготовьте справку на гражданина по фамилии Иконников, бывший скрипач-солист, лет около шестидесяти. Имя не знаю. Ну спасибо. Я позвоню... Положил трубку и сразу раздался звонок -- объявился Ха-лецкий. Экспертиза установила, что в замок, который ремонтировали у Полякова, был засунут кусок металла, на рабочих плоскостях механизма -- отчетливые царапины. -- И что вы теперь думаете? -- спросил Халецкий. -- Я думаю, что там был такой же слесарь, как я -- певец. Халецкий засмеялся: -- Почему же? Слесарь он, возможно, хороший. Теперь надо установить, чем он занимался а свободное от слесарного дела время. Я уверен, что это именно он сломал накануне замок, а утром пришел как слесарь из ЖЭКа. -- Я тоже так думаю. Что с отпечатками пальцев? -- Завтра спецотдел даст конкретное заключение по всем представленным нами образцам... "...Отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки гр-на Обольникова С.С., 1914 г. р., дактоформула 47536/37424, проживает в г. Москве, привлекался к отв. за хулиганство". -- Но ведь, по нашим расчетам, он не мог быть той ночью в квартире Полякова? -- обескураженно спросил я Халецкого. -- У него ведь железное алиби! -- Мы стоим перед альтернативой, -- спокойно улыбнулся Ха-лецкий, -- или надо признать, что факты сильнее наших расчетов -- дактилоскопия не ошибается. Или... -- Что "или"? -- спросил я, мне было не до смешков. -- Или он был там накануне кражи, -- пожал плечами Халец-кий. -- Следы свеженькие совсем... -- Зачем? -- спросила Лаврова. -- Если он передал вору ключи, ему там делать нечего было... -- Резонно, -- согласился Халецкий. -- Но если рассуждать по академической логике, он ведь мог вора проводить в квартиру накануне -- оглядеться, посмотреть, где что лежит, разобраться вместе с ним в планировке квартиры... Разведка на войне -- дело не последнее. -- Нет, -- не согласился я. -- Насколько я знаю воровскую психологию, это слишком сложно -- разведка, подготовка. Если бы они вдвоем попали в пустую квартиру -- очистили бы ее как миленькие и смылись... -- Оставив на глазах у розыска Обольникова в ключами от квартиры и безо всякого алиби? -- саркастически спросил Халецкий. -- Хорошо, объясните тогда, зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи? -- спросила Лаврова. -- Вряд ли этому пьянчуге отводилась роль больше, чем наводчика! Халецкий потрогал дужку очков и сказал: -- Леночка, вы спрашиваете меня так, будто я присутствовал при их сговоре, а теперь по рассеянности все забыл... Я только рассматриваю вместе с вами возможные варианты. -- Если они накануне осмотрели квартиру, то какой смысл был отправлять телеграмму? -- подумал я вслух. Халецкий резко повернулся ко мне: -- А вы тоже думаете, что это пробный камень? -- Не знаю, -- развел я руками, -- не могу придумать другого объяснения. Поляков ни в какой связи не может вспомнить фамилию Таратута. -- Давайте вместе поедем к Обольникову, -- предложила мне Лаврова. Обольников завтракал. Мы стояли у дверей больничной столовой и смотрели на него, а он, ничего не замечая вокруг, ел. С какой-то болезненной остротой я вдруг уловил в нем сходство с жрущей добычу крысой -- он наклонял низко к столу длинный костистый нос, и при каждом глотке будто нырял в тарелку, на горле прыгал костяной мячик кадыка, а нос контроллером проходил по окружности тарелки, будто принюхивался, проверяя -- все ли на месте, не упер ли кто чего из тарелки, пока он глотал предыдущий кусок. И все время шевелились на голове уши, и я только сейчас заметил, как не соответствуют всей его хрящеватой голове уши -- кругленькие, мясистые, заросшие рыжим пухом. Лаврова повернулась