ще дремлющего сознания. И только одно ощущение осталось четким: он меня пугал. Зачем ему надо было меня пугать?.. Я шел не спеша через парк и пытался привести хоть в какой-нибудь порядок свои впечатления, сделать выводы, принять решения. Но ничего из этого не получалось -- Иконников не влезал ни в одну из понятных мне человеческих категорий. Интеллигентность, позерство, обиженность, острый ум и злая ограниченность, поиски счастья и покоя в змеевнике, борьба за какую-то микроскопическую воображаемую правду, Каин, концерт Пуньяни, аспид, вылетающий из его руки, как клинок, -- все перемешалось у меня в голове в невероятный калейдоскопический хаос, мелькало, прыгало, не давало собраться с мыслями... Потом всплыло в памяти имя, засыпанное обвалом искореженных мыслей, оседающих после взрыва иконниковского покоя. Гриша Белаш... Гриша Белаш... Я уже слышал это имя, но не мог вспомнить, в какой связи. Я остановился у автоматной будки и позвонил Лавровой. Никто не отвечал по ее номеру, и я уже собрался положить трубку, но в аппарате вдруг щелкнуло, и я услышал запыхавшийся голос Лены: -- Инспектор Лаврова у аппарата. -- Добрый вечер, это я... Она отдышалась и сказала: -- Я из коридора услышала звонки и пока добежала... -- И мировой рекорд в спринте остался незафиксированным, -- сказал я. -- Ничего, стоит вам позвонить, и я повторю его, -- сказала она. -- А вы откуда? -- Из парка. Я прогуливаю себя в пустом вечернем парке. Красиво здесь очень... Лаврова помолчала, затем спросила: -- Вас в это настроение вверг дрессировщик змей? -- В какой-то мере. Скажите, Лена, вам имя Григорий Белаш не знакомо? -- Знакомо. Я с ним уже разговаривала. Это настройщик роялей, он проходил у нас по четвертой линии. Так сказать, сфера обслуживания... Вы читали протокол его допроса. Я вспомнил. Григорий Петрович Белаш, настройщик, регулярно бывает у Полякова, характеризуется с наилучшей стороны, во время кражи находился в командировке, алиби проверялось -- результат положительный. -- А личное впечатление какое у вас осталось? -- спросил я. Лаврова подумала мгновение, будто вспоминала, и я представил, как она пожимает плечами, и ей это неудобно делать, потому что телефонная трубка прижата плечом к уху -- руки-то заняты, -- она наверняка уже достает из пачки сигарету, и зажигалка только чиркает, но не горит. Она не то вздохнула, не то затянулась, сказала: -- Приятное впечатление. Человек умный, наблюдательный, по-моему, весьма искренний, держится достойно. Ну и как пишут в ориентировках: "Рост -- высокий, телосложение -- худощавый, лицо -- белое, привлекательное, глаза -- карие..." А может быть, и не карие. Это я так, к примеру сказала... -- А вы не можете ему так, к примеру, позвонить и пригласить снова к нам? -- Могу, конечно. А что -- интересует он вас? -- Он нет. Меня Иконников интересует. -- Но-о? -- удивилась Лаврова. Этот странный возглас выражал у нее крайнее удивление. -- Что-нибудь серьезное? -- Да, у нас с Иконниковым серьезно, -- улыбнулся я. -- Он меня или пугал, или хотел укусить... -- Укусить? -- удивилась Лаврова. -- В каком смысле? -- Это я так, к примеру. В фигуральном смысле. Значит, насчет Белаша договорились? Завтра, к десяти. -- Договорились. -- А что у вас слышно? С билетом? -- поинтересовался я. Лаврова снова помолчала, потом не очень уверенно сказала: -- Я думаю, у Обольникова надо обыск сделать. Билет скорее всего был его... -- Это так в парке считают? -- спросил я. Лаврова разозлилась: -- Нет, это я так считаю! -- Расскажите мне тоже, -- попросил я. -- Пожалуйста. Но я боюсь, пока мы будем вести все эти переговоры, зональный прокурор уйдет домой. А нам санкция понадобится... -- Вы уверены, что понадобится? -- спросил я осторожно. -- Абсолютно, -- сказала твердо Лаврова. -- Я, правда, не представляю себе, что мы там можем найти, -- продолжал тянуть я. -- Между прочим, я тоже не рассчитываю найти у него скрипку под диваном... -- А что рассчитываете? -- Не знаю, -- сердито сказала Лаврова. -- Но отрицательный результат -- это тоже результат. -- Трудно спорить. Ну что ж, валяйте. Встретимся через час на Маяковской... Привалившись спиной к стене, я стоял у входа в метро и ждал Лену. Мимо шли люди, очень много людей, и каждый из них, наверное, нес груз забот, не меньший, чем я. Миры, целые миры потоком шли мимо меня. Господи, сколько же может вместить в себя один человек! Миры, прекрасные и унылые, ликующие и мрачные, высокоорганизованные и почти умершие, шли плотной толпой -- через двери метро "Маяковская" в часы "пик" протекает Млечный Путь, целая вселенная. Люди казались мне громадными непостижимыми, таинственными планетарными системами, и познать все уголки их природы было невозможно даже с помощью фотонных ракет, которые не знают времени, а подчинены только пространству. Стучит турникет на входе, дверь -- вперед, дверь -- назад, люди -- вверх, люди -- вниз. Благодушные Моцарты, обиженные Сальери, усталые трудяги, кипучие лентяи, одинокие красотки, а уродки -- нарасхват, смелые воры и осторожные сыщики. Только почему осторожные? Говори уж попросту -- испуганный сыщик. Он ведь здорово напугал меня. Ах, как окреп и вырос сегодня мой Минотавр! Он налился моим испугом, как волшебной силой. Сегодня он ведет в счете и потому молчит, довольный, сытый моим стыдом и горечью... -- Купите своей девушке свежие цветочки... Передо мной стояла цыганка, на левой руке у нее мальчуган, а в правой -- целая охапка астр. Астры были фиолетовые, поздние, грустные и остро пахли землей. -- Сколько стоит? -- спросил я осмотрительно. -- Всего рубель букетик, -- ответила она снисходительно. -- И по старому рубль букетик стоил... -- Вот ты на старый рубль и купи тех астр, что тогда продавались, -- сказала она весело. Я протянул ей монету, и моя милицейская душа все-таки не выдержала, и я ворчливо сказал ей: -- Лучше работать шла бы... -- А ты спроси у ненаглядной своей, которой цветочки купил: лучше будет, если я работать пойду? -- Та, которой купил, думает, наверное, что лучше, -- усмехнулся я и вспомнил, что мы с ненаглядной моей, той, которой цветочки купил, идем делать обыск, и коловращение миров вокруг сделало новый вираж. Елки-палки, глупость-то какая -- на обыск с цветочками! Цыганка уцепилась за какого-то толстого дядю, а я стал оглядываться по сторонам в поисках урны, куда можно бросито цветочки, те, которые своей ненаглядной купил, и увидел на первом столбе колоннады Концертного зала Чайковского афишу: "Лев Поляков. Сольный концерт. В программе -- Вивальди, Паганини, Боккерини, Сен-Сане..." А Гаэтано Пуньяни не было. Видимо, крепко запоминаются ошибки, которые долгими ночными часами исправляются после оваций в пустом гостиничном номере. И может быть поэтому -- трудно узреть причинную цепь во взаимодействии людей-миров, -- но возможно поэтому через афишу поперек размазалась розовая, как аспид, полоска с черными жирными буквами -- "ОТМЕНЯЕТСЯ"... Билеты можно вернуть в кассу, но они остаются действительными, поскольку "о новом сроке концерта будет сообщено дополнительно". Придется подождать, товарищи зрители. Гении-скрипачи ведь тоже люди -- они могут в день концерта заболеть, у них могут возникнуть "семейные обстоятельства". У них могут украсть инструмент... -- Вы кого-нибудь ждете еще? Лаврова, засунув руки в карманы плаща, сердито смотрела на меня. --Только вас, Леночка... -- А что это?.. -- она показала на букет. -- Цветы, -- сказал я. -- Вам. Она небрежно кивнула головой -- спасибо, будто я каждый день подносил ей букеты. Особенно когда мы отправлялись на обыск. Наверное, это было написано на моем лице, потому что она засмеялась: -- Как все злые люди, вы сентиментальны. Вы хотели бы, чтобы я бросилась к вам в объятья? -- А почему вы так уверены, что я злой человек? -- Не знаю. Мне так кажется. -- А может быть, наоборот? Это у меня маска такая, а на самом деле я тонкий и легкоранимый человек? Где-то даже чувствительный и нежный? И воспитываю семь усыновленных сирот? -- Так ведь не воспитываете же! -- махнула она рукой. -- Тоже верно, -- согласился я. -- А что с Обольниковым? Она взглянула на меня с сожалением -- ей, видимо, хотелось продолжить беседу о моих недостатках. Я бы, может, и не возражал, если бы нам не идти на обыск. А я уже и так сильно устал, спать сильно хотелось. -- На билете есть серия и номер, -- сказала Лаврова. -- С Управлении пассажирского транспорта мне сказали, что это серия 1-го троллейбусного парка... -- Это я уже знаю... -- Тогда не перебивайте, -- сердито остановила она. -- В парке, в отделе движения значится, что серия ЩЭ-42... выдана на 20-й маршрут. Разряд билетов 423... выдавался в машине номер 14-76. Водители троллебуйсов на конечных остановках маршрута записывают в блокнот движения номеров билетов в кассах. На билете, найденном нами, номер 4237592. 16 октября водитель Ксенофонтов записал на станции "Серебряный бор" в 22.48 номер билета -- 4237528. Через 64 номера оторвал билет его хозяин. По расчетам Ксенофонтова, это могло произойти на перегоне от остановки "Холодильник" до остановки "Бега". А таксомоторный парк, в котором работает Обольников, находится как раз на этом перегона. -- Это интересно, -- сказал я. -- Но 16 октября он уже... -- ...был в больнице, -- закончила Лаврова. -- Я помню. Тем не менее пренебрегать этим раскладом мы не можем... -- Не можем. Нам бы для этого кнута еще лошадь подыскать,-- сказал я. -- Некуда нам этот расклад приложить. -- Так что, обыск не будем делать? Я подумал минуту, потом сказал: -- Не знаю. Давайте пока просто поговорим с его женой. -- В каком смысле? -- В том, что Обольников сидит себе преспокойно вместе с остальными алкашами в клинике, а обыск мы будем делать у его жены. Ему-то плевать, такие стыда не знают, а ей позор на весь дом -- понятых ведь надо звать, соседей. А он и так ее в гроб раньше срока загонит... Лаврова пожала плечами: -- Вулканический всплеск сентиментальности. Я же говорила.., -- Ага, -- кивнул я. -- Это у меня от злобности. Но тут ничего не поделаешь. Как сказал мне сегодня Иконников, у каждого своя правда. Мы вошли в подъезд. -- Давайте выкинем цветы, -- предложил я. -- Зачем? -- Лаврова потянулась на цыпочках и положила букет на какой-то электрический ящик с нарисованным черепом. -- Назад пойдем, тогда заберем. А пока их черепушка постережет... -- Вроде и грехов я таких не совершала, чтобы так строго взыскивалось, -- устало говорила Евдокия Петровна Обольникова. Руки ее, тяжелые, натруженные, бессильно лежали на столе. -- Евдокия Петровна, мы же вас тоже расспрашиваем не потому, что нам другого занятия не найти, -- сказала Лаврова. -- Но ваш муж ходил в квартиру к Поляковым... -- Не касаюсь я его, -- сказала женщина. -- Пропади он пропадом, мерзкий. Все, что мог, отравил, испоганил. В комнате было удивительно пусто, необжито. Евдокия Петровна подняла на меня глаза и перехватила, видимо, мой взгляд. -- Смотрите? Сарай наш пустой оглядываете? А что делать? Гена перед самой армией себе куртку кожаную купил, радовался, молодой ведь, -- ему, понятное дело, приодеться хочется. Недоглядела я, так этот проклятый унес ее и пропил. Все, что осталось, к дочке перенесла... -- А где же вещи вашего мужа? -- спросила Лаврова. -- А какие же вещи у него? -- удивилась Обольникова. -- Что на нем -- вот и все его вещи. Дочка мне в кредит холодильник купила, так я к ней на неделю как уехала -- внучок прихворал, он и холодильник вытащил из дому. Так опился тогда, что чуть не помер. Одно жаль, что чуть не считается... Стыд ведь какой -- у человека внуки, а я за получкой его на работу езжу. -- А как вы к нему на работу добираетесь? -- спросила Лаврова. -- Я имею в виду, транспортом каким? -- Троллейбусом двадцатым, не на такси же. Ох, горе мое горькое. За что мне только причитается такое? И за душегубство каторгу на срок дают. А мне -- пожизненно. Так мы и ушли, не узнав того, что знала и видела эта усталая, замученная женщина, истерзанная страхом и ожиданием позора. Глава 6 Фаза испепеления Каноник Пьезелло провел ладонью по шантрели, погладил изогнутым смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук надолго повис солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской. -- Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит... -- сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой. Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, будто обнаженная, лежала на верстаке скрипка, и когда жесткая рука монаха касалась ее, у Антонио возникало чувство непереносимой боли, словно монах прикасался к его возлюбленной. А мастер Никколо молчал. -- Ты же сам говоришь, Амати, что скрипка -- как живой человек... -- говорил тихим добрым голосом каноник. -- И если дух твой чист и господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает ее голос чище и сильнее, ибо вдохнет в нее промысел божий. Отчего же ты упорствуешь? Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила, и плач и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга. -- Я делаю доброе дело, -- устало сказал Амати. -- И чтобы проверить, угодно ли оно богу, не надо портить скрипку... -- Я не понял тебя, сын мой, -- быстро сказал каноник Пьезелло. -- Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде? Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся. -- Она хоть и святая, но все-таки вода, -- сказал Амати. -- Что? -- беззвучно шевельнул губами Пьезелло. -- Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент... Монах перегнулся через стол, сжав на груди руки так, что побелели костяшки. -- А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда господнего не боишься? Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его покрылась плитами тяжелой темной красноты, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или что он монаха убьет. -- Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, -- хрипло проговорил Амати. -- Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра! Он хотел сказать еще что-то, но острая звенящая боль в сердце пронзила его, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам: -- Его преосвященство, епископ Мантуанский повелел тебе явиться к святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны... -- Эта скрипка заказана для инфанта испанского, -- подал голос Антонио. Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал: -- И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров... Амати протянул скрипку канонику: -- Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в любом дереве, а ясной души... Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами, задумчиво сказал: -- Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так... -- Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только оставьте в покое! -- с мукой закричал Амати. -- Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, -- сказал монах. -- Уйдите, святой отец, -- синеющими губами пробормотал Амати. -- Я вам и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет... Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белого хлеба, разложил все это на верстаке и сказал: -- Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть... Амати усмехнулся: -- Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не волнуешься... Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал: -- Страх -- самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому подвергает нас господь. Сильно испуганный человек -- почти труп. -- А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку? Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок -- голова гудела надсадно, глухо, больно. -- Мальчик мой, запомни: когда за человеком бежит пес, надо бросить ему кость... -- Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием папы! -- Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты. -- А в чем же дело? -- У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего -- можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на свете, кроме двух звуков -- моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь, спустя десятилетия, тебя ждет открытие -- ты тоже смертен, ты услышишь шум незримых колес, которые вращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе -- все ли ты сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью? -- А вы все сделали? -- спросил Страдивари. Амати засмеялся: -- Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай -- я ведь совсем не имел времени грешить, я все время ботал... -- Но ведь грех сладостен? -- спросил Антонио. -- И в искуплении прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не жалеете? -- Не знаю, -- Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. -- Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и войну. Я никогда не знал нищеты -- Амати были богаты уже тогда, когда я в незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь -- та, что освещает всю жизнь, -- меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа провела меня через все ипостаси человеческого счастья. -- Каким образом? -- спросил недоверчиво Антонио. -- Когда я пришел в мастерскую деда, я был беден, как бродяги на таррантских причалах, я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе... -- А любовь? -- Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня к себе, а через мгновенье я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке. Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже, в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно, заметили попы, потому что, слушая звуки моих скрипок, люди плакали, и это были слезы радости и грусти -- в инструментах была моя большая любовь. Я любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали, крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и создавать в своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные вместить все это... -- И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? -- спросил Антонио. -- Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным, непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю жизнь, -- я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире управляется законами, и волшебный звук скрипки -- не более чем познанный закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, а они от этого не перестают существовать, и мы медленно -- терпением, памятью и умом -- находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду и как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем -- это хорошо! Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти впереди, первым сделать то, что до него было невозможным. И если ему это удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл... * * * Григорий Белаш явился ровно в десять. Когда я читал протокол его первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился теперь -- лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького суетливого человечка в замызганном пальто -- не знаю уж почему, но именно так я представлял себе настройщика роялей. Он поздоровался и весело спросил: -- Допрос второй степени с пристрастием? -- Нет, -- сказал я. -- Будет просто допрос с пристрастием второй степени. -- В школе это называется -- в квадрате. -- Ага, в квадрате, -- подтвердил я. -- За что же вы меня так? -- улыбаясь, взмолился он. -- В прошлый раз меня тут девушка в такой оборот взяла, что я сразу вспомнил про допровскую корзину Кислярского. Думал, что куковать мне тут, пока скрипку не найдут. Обошлось, однако, отпустила... Он захохотал, искренне, от души, заразительно, и я сам невольно улыбнулся, представив себе сухой официальный тон Лавровой. -- А вы ей, наоборот, понравились, -- сказал я. -- Ну? -- воззрился он на меня с интересом. -- Не может быть! Если бы я это знал тогда, обязательно попросил бы телефончик. Это, наверное, очень волнует, когда к тебе приходит на свидание девушка, ты ее берешь нежно за талию, а там... а там... Пистолет! Жутко волнует... Я пожал плечами: -- Не знаю. Не пробовал. Чтобы с пистолетом... Он, видимо, хотел углубить экскурс в этот вопрос, но я спросил его: -- Так во время кражи вы были в командировке, Григорий Петрович? -- Чтоб мне с места не сойти, -- все еще весело сказал он, потом уже серьезно добавил: -- Я понимаю, вы меня не перешучиваться пригласили. И на мне, как на человеке, вхожем а дом Полякова, тоже лежит тень подозрения. Поэтому я готов с максимальной обстоятельностью отвечать на все интересующие вас вопросы... -- Вот и прекрасно. Расскажите мне о вашей командировке. -- Пожалуйста, -- он еле заметно пожал плечами, как человек, которого во второй раз спрашивают об одном и том же. -- Как вам известно, я работаю настройщиком музыкальных инструментов в филармонии. Если вы наводили обо мне справки, то уже знаете, что специалистов, равных мне по квалификации, в нашей стране еще трое: Исопатов, Гуревич и Косырев. Гуревич уже глубокий старик и почти не работает. А мы обслуживаем уникальные инструменты, которыми пользуются наши крупнейшие музыкальные мастера. Причем мы работаем всегда с инструментами, закрепленными за нами сугубо персонально... -- Почему? -- спросил я. Белаш еле заметно ухмыльнулся, и я понял, что его рассмешила моя неосведомленность. -- Потому что у каждого из инструментов свой голос, и пианист-виртуоз, толкователь и интерпретатор, раз и навсегда привык к этому голосу. Он наизусть знает диапазон его звука, и звук подчиняется ему, как живой. Если я ошибусь в настройке и звук станет чуть-чуть выше или ниже, то я могу пианисту попросту сорвать концерт. То, чего никто и не заметит, не услышит, музыканту высокого класса режет ухо, как пилой. -- Понятно. Дальше. -- 14 октября, по-моему, это был четверг, я выехал в Ленинград, где пробыл по понедельник включительно, вернувшись в Москву во вторник. Отчет по командировке, счета и билеты мною сданы в бухгалтерию. Можете проверить. -- Уже проверено, -- кивнул я. -- Все точно. С кем вы виделись в Ленинграде? -- В хронологическом порядке? -- Желательно. Белаш почесал в затылке: -- Тогда вы меня не торопите. Дайте вспомнить все по порядку... -- А я вас и не тороплю. Вспоминайте. -- Так, значит, с вокзала я поехал в гостиницу, номер мне был заказан в "Европейской". Оттуда пешком -- это напротив -- в филармонию. Освободился я там, наверное, часа в четыре и поехал на Мойку к Евгению Константиновичу Преображенскому. У него совершенно волшебный "Стейнвей", но жутко капризный. Вы бывали на его концертах? -- Нет, только по радио слышал. -- Ну, неважно. У Преображенского я пробыл до позднего вечера, хотя рассчитывал управиться в два счета. Группа высоких не строила... И, кажется, в этот день все. Да, точно, я собирался еще зайти к приятелям Медведевым, но было уже поздно, я поехал в гостиницу, позвонил Леше Медведеву, передоговорился на завтра и лег спать. На другой день я работал в консерватории, потом поехал к Медведевым, вернулся часа в три, будучи при этом крупно "под шафе". В воскресенье завтракал поздно, состояние у меня было несколько взвешенное, потом поехал, работал в филармонии, там познакомился с девушкой и вместе с ней ужинал в ресторане "Москва"... -- Координаты девушки сохранились? -- безразличным тоном спросил я. Белаш недоуменно посмотрел на меня: -- Девушки? Конечно. А что? -- Ничего. Я их переписать хотел. Белаш достал из кармана записную книжку, полистал, открыл страницу: -- "Валя Морозова, Ленинград, ул. Громова, д. 7, кв. 56". Я записал. Белаш закрыл книжку, растерянно покачал головой. -- Ну, короче, в понедельник я занимался с инструментами в Малом оперном, поужинал моими любимыми миногами и в полночь сказал: "Арриведерчи, Питер!" Вот и все. А теперь, может быть, перейдем на игру "Спрашивайте -- отвечаем"?.. -- Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете? Белаш заулыбался: -- Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает? -- Вы давно знакомы? -- Лет пять, наверное... -- Дружите? -- Ну как вам сказать -- это, конечно, не третье твое плечо, но отношения у нас хорошие. -- Что вас связывает? -- Второй закон диалектики: единство и борьба противоположностей. -- Точнее. -- Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга. -- Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым? ---- Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу... -- А на чем основан их конфликт? -- Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то -- добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову... -- И что -- берет Иконников деньги Полякова? -- Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композиторов. И лучше всего -- при большом стечении перепуганных симфонистов... -- Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и поэтому... -- Да слушайте вы этого дурака больше, -- перебил Белаш. -- Чушь собачья! Слышал я это тысячу раз, вместе с обещаниями, что мир еще заговорит о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый до робости человек. И это он сам поддерживавает глупые слухи, будто Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет, А друг мой Иконников -- человек несомненно очень способный -- обладает редким апломбом, которого начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно, Иконников его попросту заслонял. Ну а потом уж время поставило все на свои места. -- А как вы в целом относитесь к Иконникову? Белаш задумался, пожал плечами: -- Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а потом я все-таки с ним снова мирюсь -- человек он, конечно, незаурядный, хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт... -- А именно? -- Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты Геростратов, он бы по праву занял там председательское место... У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался: -- Ему нравится разрушать? Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой: -- Нет, вы меня не поняли. Он не считает действия Герострата правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как если бы храм Артемиды сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата. Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления теорию о неправосудности приговора Каину... -- Я уже знаком с этой теорией, -- кивнул я. -- Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек. -- Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями? -- Б-р-р-р! -- передернул плечами Белаш. -- Совершенно в стиле моего друга -- из всех человеческих занятий выискать самое мерзкое. Змеиный яд, эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на грани извращения... Некоторое время мы посидели молча, потом я спросил: -- Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже "Страдивари"?.. Белаш твердо сказал: -- Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть "Страдивари" -- не думаю. -- Однако не любите вы своего приятеля, -- сказал я. -- А за что же его любить? -- удивился Белаш. -- Совсем малосимпатичный человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться -- это сколько угодно. Любить его -- это не занятие для слабонервных. Что же касается кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не принимаете... -- Нет, не принимаем, -- подтвердил я. -- Такого рода, во всяком случае. -- А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство. Знаете: сам -- не гам и тебе не дам! -- Всякое бывает, -- сказал я уклончиво. -- Давайте, Григорий Петрович, ваш пропуск, я подпишу на выход... -- Отпускаете все-таки? -- засмеялся он, доставая и протягивая мне бланк. -- А что с вами остается делать? -- Я достал штамп, подышал на него. -- Да, жаль, хороший был "Страдивари", -- сказал Белаш. -- Просто прекрасный... -- Почему "был"? -- поднял я голову. Белаш развел руками: -- Такие вещи воруют, чтобы не попадаться... Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал: -- Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться... Я все еще раздумывал над рассказом Белаша. Он, конечно, здесь ни при чем, но что-то в его поведении меня настораживало, что-то еще он знал, но сообщить не захотел. Осталось у меня ощущение какой-то недосказанности, хотя я и сам не знал той сферы вопросов, которые надо было задать ему, а там уж по двоичной системе -- да--нет -- делать для себя выводы. Мне казалось почему-то, что он знает об Иконникове много больше. Нет, как тут ни верти и ни раскладывай, не станут дружить много лет такие разные люди -- существуют определенные закономерности в человеческих отношениях. Белаш и Иконников -- жизненные антиподы, они, как сказочный двухголовый зверь Тяни-Толкай, должны быть всегда устремлены в разные стороны. Зазвонил телефон. Трубка тягучим голосом Халецкого сказала: -- Тихонов? Здравствуйте, это я. -- Здравствуйте, Ной Маркович, -- приветливо сказал я. -- Чем порадовать можете? -- Этого я сам еще не знаю. Приходите в почерковедческую лабораторию, вместе посмотрим... -- А есть на что смотреть? -- Во всяком случае, интересный эксперимент я вам обещаю. -- Сейчас приду. Подготовьте встречу... Халецкий засмеялся: -- Тихонов, мне кажется, что под утро, когда сон особенно сладок, вам регулярно должно являться одно и то же видение... -- А именно? -- Солнечное утро, гром фанфар и трепет флагов. На открытой "Чайке" алого цвета подъезжаете вы к воротам Петровки, 38, а сотрудники уже все построены в каре. Вы сходите с подножки и начальник управления, естественно в парадной форме, рапортует: "Товарищ генеральный комиссар милиции..." -- Такого звания нет, -- сказал я. -- Было такое звание раньше, я помню. -- Тогда подождем, пока его снова введут специально для меня, -- засмеялся я и положил трубку. У эксперта-почерковеда Ашукина на столе были разложены обгорелые обрывки листочков, которые мы подобрали в квартире Полякова. Халецкий подготовил их для исследования и теперь наши "халдеи" -- эксперты попытаются выжать информацию из ничего. Потому что листочки эти были ничем -- горстка обгорелых, с абсолютно неразличимыми надписями, грязных обрывков бумаги. И мне было немного смешно, что Халецкий называет их "документами для исследования"... -- На документах есть поперечная линовка -- это затрудняет задачу, -- сказал озабоченно Халецкий. Я промолчал, хотя был уверен, что затруднять там нечего -- пустое дело, никто еще не получил из ничего что-то. Пинцетами с мягкими губками они удивительно сноровисто и точно брали горелые обрывки и укладывали на столик микроосветителя ОИ-18. Я уже видел однажды такую машину в работе -- невероятная комбинация из бинокулярного микроскопа и прожектора, бросающего тонкую -- спицей -- струю света. -- Графитовый давленый штрих... повреждение... еще штрих... следовоспринимающий объект здесь уничтожен... идет анилиновая длинная запись... продольный ряд штрихов... давленые, глубокие... след шариковой авторучки... текст неразборчивый... -- Ашукин вперился в прибор и со стороны казался марсианским пришельцем с длинными трубчатыми глазами окуляров. Халецкий томился рядом -- ему тоже хотелось посмотреть, но здесь первое слово было за Ашукиным. А я сидел верхом на стуле и спокойно дожидался, я-то все равно в этом ничего не понимал. Да и не очень я верил в эту затею. Ашукин поднял голову и спросил: -- Есть такой музыкант -- Салерно? -- Есть, -- быстро сказал Халецкий. -- Пианист Салерно, по-моему, его зовут Василий. -- Тогда это листочек из книжки на букву "С", -- уверенно сказал Ашукин. -- Посмотрите... Его место занял Халецкий. Он смотрел в бинокль прибора, и верхняя часть лица была будто закрыта такой чудной тяжелой маской, и я видел лишь его медленно, беззвучно шевелящиеся губы. Острый лучик, белый, пронзительный, бешено метался по обгорелому листку, потом замирал, полз по нему еле заметно, вроде он прощупывал его, чуть быстрее, быстрее, и снова начинал метаться по коричнево-черному клочку. -- Я тоже хочу посмотреть, -- сказал я. Халецкий, не отрывая глаз от прибора, твердо вывел меня из игры: -- Вы здесь все равно ничего не разберете. Так, вот следующая фамилия -- Ситковецкий... Похоже, что Халецкий может сейчас крупно посрамить меня с моими скептическими прогнозами. Он встал и сказал Ашукину: -- Я думаю, надо документы испепелить. Ашукин согласно кивнул, а я заорал: -- Да вы что? Только что какой-то текст появился, а вы уже отказываетесь? Они с недоумением посмотрели на меня, потом громко от души захохотали. Вытирая слезу с глаза, Халецкий сквозь смех сказал: -- Я ведь давно вам говорил, Тихонов, что дилетантство ваше до добра не доведет... -- И, отсмеявшись, объяснил: -- Документы находятся в стадии полусожжения и обугливания. Для исследования на макрорепродукторе их надо перевести в следующую фазу -- испепеления... Ашукин закрепил листок на керамической пластинке, вложил ее в муфельную печь и включил рубильник. Затем они уселись и закурили, вот точно как плотники на перекуре, не спеша стали беседовать. Вернее, беседовал один только Халецкий, потому что, сколько я знаю Ашукина, он разговаривать на умеет, во всяком случае, очень не любит. Он прирожденный слушатель -- добродетель, высоко ценимая Халецким. Говорили о том, что осень теплая, а грибов все равно мало, а плодожорку на даче лучше всего уничтожать трифинилфосфатом, скоро уже зима -- это солнышко, конечно, никого уже не обманет, хорошо бы внучку отдать в секцию фигурного катания, но некому водить ее на стадион, а пускать одну по городу боязно, движение на улицах стало совершенно сумасшедшее, а что будет еще, когда на всю мощность пустят автозавод в Тольятти, -- подумать страшно... Потом поговорили о том, выведут американцы войска из Вьетнама или переговоры в Париже -- это просто так, их обычные штучки. А я сидел и думал о том, возродится ли истина из пепла, и можно ли получить что-то из ничего, и о том, что, наверное, нельзя никогда отрицать невидимое, вон вчера в "Известиях" писали об умельце, соорудившем замок, который умещается на торце волоса и который разглядеть невозможно, но он все-таки существует, этот замок. -- Готово! -- сказал Ашукин и вынул из печи пластинку. Листок стал светло-серым и на нем отчетливее проступили какие-то непонятные значки. В комнате плавал ощутимый запах бумажной гари. Ашукин положил на несколько минут пластинку в охладительную камеру. -- Вот это -- универсальная макрорепродукционная установка Маслова, -- показал мне Халецкий сооружение, похожее на рентгеновский аппарат, только экран был не вертикальный, а горизонтальный. Включили макрорепродуктор. На лист пал луч апакового освещения. Свет шел прямо из центра объектива, очень яркий, и в то же время я видел, что он совсем не дает тени. Они быстро меняли фильтры, подкручивали ручки настройки, отчего свет стал сине-зеленым, потом темно-красным,