мостоятельный звук, но диапазон составит ровно один тон, и они неизбежно должны слиться и родить совершенно новое, доселе неслыханное звучание... -- А в каком положении деки будут давать резонанс? -- недоверчиво спросил Амати. -- Вот этого мне и было всего труднее добиться! -- со счастливой улыбкой сказал Страдивари. -- Я подгонял их восемь недель! Амати долго молчал, потом пожал плечами и сказал: -- Сынок, ты в этом уже понимаешь больше меня. Я знаю только, что в жизни столкновение двух разных и сильных характеров может породить взрыв. Может быть, в звуке он родит гармонию... Великий мастер Никколо Амати был болен, стар и утомлен жизнью. Он не знал, что его ученик Антонио Страдивари открыл новую эпоху в истории музыки... * * * На улицу Радио я приехал в девять. У Константиновой было бледное утомленное лицо, синева полукружьями легла под глазами, четче проступили обтянутые прозрачной кожей скулы, губы поблекли, выцвели. -- ...А почему вас интересует его одежда? -- спросила она. -- Потому что дома у него ничего больше нет... -- Понятно, -- кивнула Константинова. -- Вот опись его имущества, принятого на сохранение. Я быстро просмотрел листок, исписанный вкривь и вкось фиолетовыми буквами. Пиджак коричневый, брюки х/б, рубашка синтетическая, майка голубая, кальсоны, полуботинки бежевые, ключи, паспорт, 67 копеек. Ключи, ключи мне надо было посмотреть! Кладовая находилась на втором этаже, рядом со столовой, в том коридоре, где Обольников устроил нам с Лавровой "волынку". Мне бы не хотелось встретить его в этот момент, но поскольку бутерброд всегда падает маслом вниз, то уже на лестничном марше я увидел сияющую рыбью морду. Он мельком поздоровался со мной и сказал Константиновой: -- Доктор, просьба у меня к вам будет полносердечная. Уж не откажите мне в доброте вашей всегдашней... -- Слушаю вас, -- сухо сказала она. -- Просился я выписать меня по глупости и моментальной душевной слабости, так как от лечения и всех выпавших на меня переживаний ослаб я организмом и духом. Но понял я в раздумьях своих, что, причиняя некоторые притеснения и ущемления, только добра и здравия желаете вы мне. Поэтому одумался я и прошу не выписывать меня, а лечить с прежним усердием и заботой... От его ласкового простодушного нахальства у меня закружилась голова. Константинова полезла в карман халата за сигаретой, да, видно, вспомнила, что курить в лечебном корпусе нельзя, потерла зябко ладони, спросила прищурясь: -- Значит, вещи можно не отдавать и вас не выписывать? -- Не надо, не надо, -- ласково, весело закивал Обольников.-- Уж потерплю я, помучусь маленько выздоровления ради. Константинова посмотрела на меня вопросительно. Я сказал: -- Далеко не уходите, Обольников. Вы можете мне понадобиться. -- Хорошо и ладненько, -- радостно согласился он, и я готов был поклясться -- в мутных бесцветных глазах его сверкнуло злорадство, только понять я все не мог, что это могло его так обрадовать. Сестра-хозяйка открыла дверь в кладовую -- небольшую комнату, уставленную маленькими фанерными шкафиками -- точь-в-точь, как в заводской или спортивной раздевалке. На шкафчике с черным жирным номером "63" была приклеена бумажка -- "Обольников С. С.". Сестра вставила ключ в висячий замок. Вот тут-то и произошел один из тех случаев, о которых принято полагать, будто они управляют путями закономерностей. Я так и не понял впоследствии, то ли у Обольникова не выдержали нервы, то ли он стал жертвой своей дурацкой примитивной хитрости, но когда сестра вставила ключ в замок, у нас за спиной раздался резкий скрипучий голос Обольникова: -- Это что такое? Вам кто давал разрешение копаться в моих вещах? От неожиданности у сестры сильно вздрогнули руки и замок вместе с петлей выпал из дверцы шкафика. Замок повис на второй петле, а на его дужке бессильно моталась, еле слышно позванивая, петля, выскочившая из дверцы... -- Вы зачем туда лезете? Разрешение на такие безобразия имеются у вас? -- во всю силу нажимал на голос Обольников. На сером кафельном полу сиротливо валялся шурупчик. А петля-то на трех должна была крепиться к дверце. Видать, и этот -- единственный -- был привернут кое-как, держался на соплях. В том-то и дело: Обольников обскакал меня. Я вот ждал прихода сестры-хозяйки, а он ждать не стал. Молодец, Сергей Семенович, ай да молодец! -- Теперь вы понимаете, почему он передумал выписываться? -- повернулся я к Константиновой. Но она еще этой конструкции продумать до конца не успела и смотрела на меня с недоумением. -- Что же это деется вокруг такое? -- надрывался Обольников.-- Земля, что ли, вовсе бессудная стала? -- Замолчите, Обольников, -- сказал я злобно. -- Вот предписанное прокурором постановление на обыск в вашей квартире. Оно включает личный обыск. Он замолк и долго внимательно смотрел мне в лицо неподвижными водянистыми глазами, только кончик носа чуть подрагивал. Потом он спокойно спросил: -- А чего же вы найти у меня хотите, гражданин хороший? -- Сядьте за стол и распишитесь, что постановление вам предъявлено. -- С большим нашим удовольствием, -- ответил он почти весело, и я ощутил, что все в нем дрожит от сдерживаемого напряжения. Обольников поставил на бумаге нелепую витиеватую закорючку. -- Так что вам от меня-то надобно? -- Я предлагаю вам добровольно выдать дубликаты ключей от квартиры Полякова. Он глубоко вздохнул, и вздох этот был исполнен душевного облегчения. Ну что же, и мне надо привыкнуть к поражению. Обольников меня здесь переиграл, он успел раньше. -- Нету у меня ключей скрыпача. Напраслину на меня наводите. А коли нет веры простому человеку, работящему, не начальнику, ничем не заслуженному -- то ищите, раз у вас права на беззаконие есть... Все перечисленное в сохранной описи оказалось в шкафчике на месте. Только ключей не было. Не только ключей Полякова -- всей связки ключей, сданной Обольниковым при поступлении в клинику, не оказалось. -- Где же ключи ваши, Обольников? -- спросил я. Он горестно развел руками: -- Я, между прочим, гражданин милиционер, еще в прошлый раз вам докладывал, что заняться здесь персоналом не мешало бы. Начинается с дармовой шамовки за счет больного человека, а кончается -- и-и-и где -- и не усмотришь! Так вам же за простого человека заступиться некогда... Сестра-хозяйка, незаметная тихая женщина, начала тяжело, мучительно багроветь. Константинова прикусила губу, покачала головой и задумчиво сказала: --- Слушайте, Обольников, какой же вы редкий мерзавец... -- Конечно, раз меня вокруг обвиноватили, то и называть мет ня можно, как на язык ни попадет. Только не в МУРе власть кончается. И не в вашей больнице тюремной, пропади она пропадом. Я до правды дойду, хоть все ботинки истопчу. Я достал из кармана перочинный нож, подошел к двери кладовой и, осторожно засунув лезвие в замочную щель, легонько покрутил. Старый, разбитый английский замок поскрипел, чуть по-упирался, потом послушно щелкнул -- язычок влез в корпус замка. Я засмеялся: -- Вот она, вся ваша правда, Обольников... -- А че? -- настороженно спросил он. -- Пока я собирался да потягивался, вы сегодня ночью открыли замок, вывинтили шурупы, влезли в шкаф и забрали ключи. -- Но мы не даем им ножей в пользование, -- вмешалась Константинова. -- Да что вы говорите! -- покосился я сердито. -- Он же квалифицированный слесарь! Ему подобрать железяку -- две минуты. Он и шурупы назад не завернул потому, что очень торопился... -- А вы это докажите еще! -- выкрикнул Обольников. Я усмехнулся: -- Зачем же мне еще раз собственную глупость и нерасторопность доказывать? Я для вас другие доказательства припас. Я смотрел на его пылающие уши, синюшные изжеванные губы, волнистый прыгающий нос, и все во мне переворачивалось от острой, прямо болезненной антипатии к нему. -- Снимайте халат, надевайте вашу одежду, -- сказал я. Обольников потуже стянул на себе полы халата, будто щитом прикрываясь от меня, сипло спросил: -- Зачем? Зачем одеваться? -- Я забираю вас с собой. -- Почему? Куда с собой? -- быстро переспросил он. -- В тюрьму. Константинова испуганно отступила от меня, а сестра-хозяйка стала снова быстро бледнеть, пока багровый румянец недавнего смущения не застыл у нее на шее и подбородке красными студенистыми каплями. Обольников медленно, беззвучно сел на стул, замер неподвижно и только костистый огромный кадык, как проглоченный шарик от пинг-понга, ритмично прыгал -- вверх-вниз, вверх-вниз. В кладовой повисла напряженная тишина, нарушаемая лишь екающим громким дыханием Обольниксва. Это длилось несколько долгих, просто бесконечных мгновений, и тяжесть этой тишины испуга была мне самому невыносима. И чтобы утвердить себя в своем решении, я повторил: -- Собирайтесь, я отвезу вас в МУР и оформлю арест... Обольников поднялся со стула, подошел к шкафику, достал одежду и начал снимать с себя халат, и по мере того как он переодевался, он двигался все быстрее и быстрее, пока его движения не стали бессмысленными в суетливой истеричности. При этом он непрерывно бормотал: -- Я сейчас... я сейчас... мигом я соберусь... я не задержу... "..Принимая во внимание вышеизложенное, а также учитывая: -- что для проверки собранных по уголовному делу данных требуется известное время; -- что, находясь на свободе, Обольников -- как об этом свидетельствует эпизод похищения ключей из гардероба антиалкогольной лечебницы -- может активно воспрепятствовать установлению истины, -- ПОСТАНОВИЛ: Мерой пресечения в отношении подозреваемого Обольникова С. С. в соответствии со статьей 90 УПК РСФСР до предъявления ему в 10-дневный срок обвинения избрать заключение под стражу..." Комиссар дочитал, взял ручку, потом положил ее на стол. -- А почему только на десять дней? Почему ты не хочешь арестовать его до суда? -- спросил он. -- Потому что, во-первых, нам еще не ясна его роль в этом деле. А во-вторых, в этом случае надо будет предъявить ему обвинение по всей форме. И тогда он будет точно ориентирован в том, что мы знаем, а где у нас -- белые пятна. Комиссар сказал: -- А как ты теперь это все представляешь? -- Я думаю, что Обольников навел "слесаря" на квартиру Полякова, непосредственно участия в краже не принимая. И скорее всего ключи передал ворам попользоваться. Комиссар задумчиво-рассеянно смотрел мимо меня в окно, покручивая пальцем ручку на столе. Не оборачиваясь, спросил: -- Ты твердо веришь в такой вариант? Я помолчал немного, тяжело вздохнув, ответил: -- Нет, почти совсем не верю... -- Почему? -- То, что Обольников побывал в квартире Полякова, сомнений не вызывает. Но если он действовал заодно с ворами, то зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи! -- Совпадения исключены? -- Полностью. Помните, Поляков говорил, что во время работы слесаря позвонили из школы и попросили выступить? -- Помню, -- кивнул комиссар. -- Сказали ему, что это школа для больных детей. Этим вопросом заинтересовалась Лаврова... -- Кстати, как она там у тебя -- ничего?.. -- Толковая девица. Так вот, она потратила целый день, обзванивая все московские специальные школы... -- Выяснилось, что никто Полякова не приглашал? -- спросил-сообщил комиссар. -- Точно. Напарник слесаря отвлекал внимание, чтобы тот мог снять слепки ключей. В этом ракурсе событий роль Обольникова мне совершенно непонятна... -- А Иконников? -- спросил комиссар. -- Что про него думаешь? -- Не знаю, -- покачал я головой. -- Человек он, конечно, неприятный... Комиссар засмеялся: -- Хороший аргумент! Ты вот спроси Обольникова, он тебя как -- приятным человеком считает? -- Так я и не говорю ничего. Но самостоятельная версия "Иконников -- похититель скрипки" исключает версию с участием Обольникова.,. Комиссар посмотрел на меня поверх очков: -- В таких сложных материях я бы не пренебрегал вводными словами: "мне думается" или там "вполне допустимо"... -- Можно и так, -- согласился я. -- Это подипломатичнее будет. Но штука в том, что я действительно уверен -- нет между Иконниковым и Обольниковым никакой связи. -- Во всяком случае, внешней никакой связи не видно, -- поддакнул мне ехидно комиссар. -- А когда Иконников последний раз был у Полякова? Ты не поинтересовался? -- Почему не поинтересовался? Последний раз он был там лет двенадцать назад... Ответил и понял, что комиссар что-то знает, что-то очень важное, и сознательно скрывает это, "заводит" меня сильнее. Комиссар откинулся в кресле, посмотрел на меня, потом открыл ящик стола и достал оттуда почтовый конверт. -- На, почитай, -- протянул конверт с исполненным шариковой ручкой адресом: "Петровка, 38. Начальнику уголовного розыска". На тетрадном, в линейку, листе бумаги аккуратным почерком было написано: "Прошу внимательно прочитать мое письмо и подумать над ним всерьез. В случае, если это не относится к вашей компетенции, прошу переправить его в надлежащие органы. В ночь, когда была совершена кража в квартире Л. О. Полякова, я совершенно случайно оказалась около его дома и видела, как П. П. Иконников выходил из ворот его дома с небольшим свертком в руках. Все эти дни я нахожусь в тягостном положении. Дело в том, что мы все -- Поляков, Иконников и я -- хорошо знакомы между собой, и если Иконников не имеет никакого отношения к краже, то, заявив о том, что я видела его в эту ночь на месте преступления, я бы поставила себя в ужасное положение. Но и судьба Полякова мне слишком дорога, чтобы занять просто нейтральную позицию. Может быть, я не набралась бы мужества и не написала этого письма, но вчера я видела Иконникова, совершенно пьяного, он много болтал и, между прочим, сказал мне, что ждет какой-то депеши, и тогда, мол, все будет в порядке. Я всерьез обеспокоилась, что речь идет о судьбе бесценного инструмента. Поэтому я приняла решение написать вам, чтобы вы проверили это обстоятельство. Если вы соберете серьезные доказательства вины Иконникова, то я тоже дам соответствующие показания. В силу изложенных мною причин я не могу назвать своего имени, хотя понимаю, что это гадко. И все-таки не судите меня строго -- не так легко сказать в лицо хорошо знакомому человеку, что он вор, не испытывая при этом достаточной уверенности в справедливости подобного чудовищного обвинения". Я сложил лист, спрятал его в конверт, вернул комиссару. Он усмехнулся: -- Чего же ты мне его даешь? Зарегистрируй, подшей в дело и работай... -- Значит, все-таки Иконников? -- подумал я вслух. -- А вдруг нас наводят? -- Может быть, и наводят. Хотя по настрою письмо выглядит правдоподобно. -- Я себе с этим делом мозги вывихну, -- сказал я. -- Ничего, -- успокоил комиссар, -- мы тебе их обратно вправим. Как ты думаешь, кто бы мог написать это письмо? Я отрицательно покачал головой. -- Идеи есть? -- спросил комиссар. -- Есть. Надо получить у прокурора санкцию на перлюстрацию корреспонденции Иконникова... -- Изумительная идея. По своей находчивости и остроумию. Но допустим. И что тогда? -- Если письмо не липа, настоящее если это письмо, то можно будет перехватить депешу. А если письмо -- навет, никакого ущерба от этого Иконникову не будет... -- Резонно. Но безнравственно. Не подходит, -- отрезал комиссар. -- Почему? -- Потому что нас с тобой судьба определила в дерьме барахтаться. И есть только одна возможность самому не обмараться -- под наши с тобой благородные цели подкладывать только чистые методы. -- Я, между прочим, не любовной перепиской соседей интересуюсь, -- сказал я сердито. -- Еще бы не хватало, -- хмыкнул комиссар. -- Если бы ты располагал неопровержимыми доказательствами, что Иконников преступник, я бы согласился на такую меру. В целях его изобличения и возвращения похищенного. Но ты хочешь использовать чрезвычайное оперативное средство для того, чтобы проверить -- вор Иконников или это нам только кажется. Такие опыты следователя знаешь куда могут завести?.. Комиссар присвистнул, выразительно присвистнул, посмотрел с интересом на меня -- что, мол, я ему еще скажу. А я ничего не сказал. Чего мне с ним говорить. Он и понял это, потому что, помолчав некоторое время, сказал не спеша; -- Я вижу, недоволен ты мной, Тихонов. Но ничего не поделаешь, придется тебе смириться с моим решением. Вот сядешь на мой стульчик через сколько-то годков, тогда и покомандуешь в соответствии с законом и своим правосознанием. Я промолчал, пожал плечами -- чего говорить, если разговор получился несерьезный, а комиссар пригладил пухлой ладошкой волосы, сказал, ухмыляясь золотыми зубами, и в этот момент я его сильно не любил: -- У образцового сыщика, Тихонов, лицо должно быть всегда непроницаемым, а у тебя сейчас на лбу, как на крыше "Известий", текст идет аршинными электрическими буквами. Хочешь почитаю? Тебе ведь не видать, что там, на лбу, написано... -- За текст писанный, а не сказанный, на гауптвахту не сажают. Так что можно прочитать... -- Ну, спасибо. А написано у тебя следующее: хорошо начальству свою добродетельность показывать, когда рядовые своими руками жар гребут. Побегал бы ты, начальничек, по этому делу с мое, небось по-другому запел бы. "Висячка"-то нераскрытая за мной числится, а не за комиссаром. И много других мыслей аналогичного содержания... Как, правильно я почитал, а, Тихонов? -- Вам лучше судить, -- осторожно сказал я. -- Мне ведь не видать, что там на моем лбу написано. -- Вот и отлично, раз мне лучше судить, -- оживился комиссар. -- Я только напомню тебе, что за последние дни я твой душевный покой ни разу не смутил бестактными вопросами: "Как там ты, Тихонов, поворачиваешься со скрипочкой ворованной?" Потому что ты в розыске восемь лет трубишь, а я двадцать пар сапог здесь износил и понимаю, что в нашем деле ничего нет хуже, как под руку подталкивать. А вот различные руководители учреждений и ведомств, обеспокоенные судьбой скрипки -- люди цивильные, штатские, они-то этого не знают. Не знают и звонят мне по десяти раз на дню. И все спрашивают: когда скрипку подадите? -- У нас здесь не плановое производство, -- слабо отбрехнулся я. -- А они этого не знают и знать не хотят. И вполне справедливо не хотят. Ты никогда не задумывался над тем, что, помимо угрозы преступникам, мы выполняем в обществе еще одну серьезную работенку... -- Какую? -- Простой человек засыпает спокойно, зная, что его милиция его бережет. Поэтому, когда мы две недели не можем отыскать скрипку, вокруг начинают подумывать -- а если у меня сегодня барахлишко из квартиры ночью вынесут? -- Вот и надо наложить арест на корреспонденцию, чтобы не успели другие напугаться... -- Э нет, друг ты мой ситный! Давай удовлетворять свою любознательность способами, менее болезненными для достоинства интересующих нас людей. Давай условимся, что каждый человек честен, пока мы не докажем противного. Я сочувственно покачал головой: -- Это действительно очень приятно так считать. Но в наших делах затруднительно. -- Чай с пряниками пить не затруднительно, -- сказал комиссар. -- А в МУРе вообще работать затруднительно. И правду умом ищут, а не хитростью... От комиссара я ушел расстроенный, злой и, хотя время еще не перевалило за полдень, чувствовал себя каким-то усталым, невыспавшимся, разбитым. Твердо полагая теперь, что к краже имеют отношение два человека -- Иконников и Обольников, я никак не мог представить себе, что может объединить этих удивительно непохожих людей. У дверей моего кабинета стояла жена Обольникова -- я узнал ее, только когда она поздоровалась со мной. Лицо ее отекло еще больше, запали глаза, вид совсем больной был у нее. -- Меня по телефону вызвали... -- сказала она. -- Да, я знаю, заходите, -- пропустил я ее в дверь. -- Раздевайтесь, присаживайтесь к столу... Руки, изуродованные, с полопавшейся кожей, в ссадинах и заусенцах, бессильно лежали на коленях, и смотрела она робко, готовая покорно принять новый удар. Ей-то за что все это достается? -- Евдокия Петровна, сегодня утром я арестовал вашего мужа. Она кивнула, будто давно ждала этого, готова была узнать еще в прошлый раз, но вот перенесли на сегодня, так ладно, пускай будет сегодня, она к позору приготовилась всей своей тягостной жизнью. -- Мы считаем, что он причастен к краже в квартире Полякова. Она отрицательно помотала головой, по щеке пробежала и бесследно затерялась в складках морщинистой отечной щеки серая одинокая капля. -- Вы не согласны? У вас есть какие-то другие соображения? Так же устало, безразлично она снова потрясла головой, из-под платка повисли редкие седые прядки. -- Вы знаете, что он перед самой кражей был в квартире Полякова? Обольникова кивнула -- да, знаю. И на ее бесцветном блеклом лице лежала просто тысячелетняя усталость, будто вся она была присыпана прахом страдания всех несчастных людей, измельченных колесами времени. -- Когда именно? Какого числа он был в квартире ваших соседей? Она посмотрела мне в лицо своими светлыми бездонными глазами, и у меня возникло ощущение, будто я сорвался в колодец. -- За день до кражи, -- сказала она. -- Как вы об этом узнали? -- Увидела, -- сказала она тем же невыразительным стертым голосом. -- Ночью проснулась -- нет его. Меня как в сердце толкнуло, встала, пальто прямо на рубаху накинула и вышла на лестницу. Смотрю -- а он из квартиры Льва Осипыча выходит... -- Что у него в руках было? -- Ничего не было. -- А ключи он ваши взял? -- Нет, -- она снова покачала головой. -- Я думаю, он не воровал ничего, он ключи, наверное, сделал и кому-то дал... -- Что вы сказали ему, когда увидели его у дверей Полякова? -- А что же тут скажешь? Его уже никаким словом не проймешь. Я спросил: -- Но ведь он должен был вам как-то объяснить свое поведение? -- Он сказал, что не заходил в квартиру. Мол, ему показалось, что кто-то ходит на лестнице, и он пошел посмотреть. Он так сказал. -- Вы ему верите? -- Нет. Врет он все. Ключи у него свои были. -- Почему же вы все время молчали? Почему вы мне сразу об этом не сказали? -- спросил я. Она долго не отвечала, потом подняла на меня взгляд, медленно, хрипло сказала: -- Не дай вам бог, молодой человек, когда-нибудь в жизни отвечать на такие вопросы... Она заплакала, и чем быстрее бежали слезы, тем сильнее и сильнее она плакала, пока плач не перешел в судорожные рыдания, почти беззвучные, но все ее разбитое дряблое тело сотрясалось от этих всхлипываний, которые дождем, размывающим земляную плотину, сметали теперь все ее закаменевшее в ужасном двухнедельном ожидании напряжение и страх. Сквозь слезы она бормотала: -- У вас же тоже есть мать... вы поймите меня... я не могу, чтобы у Геночки на службе узнали об этом... он вся жизнь моя... не пишите об этом к нему в часть... Я протянул ей стакан воды: -- Да почему вы решили, что я собираюсь ему писать в часть? У меня и в мыслях этого не было! Она пила крупными глотками воду, громко стучали зубы о край стакана, и капли темными пятнами расползались на светлом паркетном полу... Педагог по вокалу Гнесинского училища Анна Александровна Яблонская торопилась на занятия, и в нашем распоряжении было всего несколько минут. Говорила она быстро, стремительно, четкими законченными периодами, вбивая в меня информацию, как опытный клепальщик загоняет в лист серию заклепок. -- ...Мой бывший супруг Павел Петрович Иконников -- человек бесконечно и очень разносторонне одаренный. Еще во время нашей совместной жизни я не раз думала о том, какое счастье, что он посвятил себя доброму делу. Потому что личность, подобная ему, обуреваемая злыми страстями, превратилась бы в стихийное бедствие... -- Меня интересует, корыстен ли Павел Петрович, -- спросил я. -- Корысть абсолютно чужда ему. Он настоящий бессребреник. Он и славу свою и положение протратил, как загулявший мот... -- Как же это могло произойти? Он ведь сильный человек? -- Нет, он не сильный человек. Он совсем слабый человек, без внутреннего каркаса,.. -- Как, как? -- не понял я. -- Ну, мне это трудно объяснить. Он распорядился собой как бездарный тщеславный строитель. Понимаете? -- Не совсем, -- сказал я осторожно. Она сердито тряхнула головой, раздосадованная моей непонятливостью. Ну и слава богу. Она, к счастью, не знает, что лучшая собеседническая добродетель сыщика не сообразительность, а терпеливая внимательность. Пока человек говорит сам, его не надо сбивать своими догадками и предположениями. -- Мне кажется, что на сооружение каждого человека, как на дом, отпущен определенный фонд, и использовать его надлежит целесообразно -- чтобы хватило на все. Это, так сказать, в оптимальном варианте. А Иконников выстроил роскошный фасад, подъезд с колоннами, портик с лепниной. И тут средства кончились. А жилья за этим шикарным входом не оказалось -- и пришлось ему обитать в великолепном беломраморном подъезде. Представляете, каково живется человеку в парадном? -- Но он ведь долго не знал, что это парадное? Он же думал, что это жилье? Она грустно улыбнулась: -- Знал. Как не знал? И мне не мог простить, что я это тоже знаю... -- Но не всегда же так было? Она беспомощно развела руками: -- Да, не всегда. Но его судьба была предопределена. -- Почему вы так думаете? -- Почему? -- переспросила она. -- Я много думала над этим, но поняла все только много лет спустя. Дело в том, что Иконников нес в себе зерно своего разрушения. И чем большего он добивался, тем глубже пускало оно корни. Пока не одолело его самого... Я промолчал. Она задумчиво сказала: -- Не знаю, обладал ли он задатками действительно гениального скрипача, но мне кажется, что обладал. Во всяком случае, он-то полагал о себе, как о состоявшемся гении. И это его погубило, потому что его жизненной философией стал девиз "гению все дозволено". И гению действительно дозволено все, но только в том, в чем он гений. А во всем остальном ему -- нельзя. Нельзя все! Точнее будет -- ничего нельзя! -- Ну, не такие уж аскеты все признанные гении, -- усомнился я. -- Не в аскетизме дело. Но гений -- это просто человек, наделенный каким-то необычайным дарованием. Во всем остальном -- по физическим и моральным возможностям, по ресурсу времени -- он равен всем остальным людям. И чтобы гениальность его получила должную огранку и становление, ему надо пренебречь очень многим из того, что доступно всем остальным людям. Иначе ему просто не хватит времени и сил... -- А Поляков? -- спросил я. -- Поляков? -- усмехнулась она. -- Левушка и сейчас, не считая концертов, занимается по шесть часов в день. А он уже тридцать лет всемирно признанный музыкант. Он себя сам лишил многих прав, наделив бесчисленными обязанностями... -- Чем вы объясняете неприязнь Иконникова к Полякову? -- Это в двух словах не скажешь. Но мне думается, что причина -- в крахе жизненной концепции Иконникова. -- При чем же здесь Поляков? -- При том, что это было столкновение двух мировоззрений. Поляков несет свои обязанности, чтобы служить музыке и людям, а Иконников добивался прав, чтобы музыка и люди служили ему. А поскольку с жизнью не поспоришь, то Иконников свел эту проблему к спору с конкретной личностью. -- У них были и прямые столкновения? -- Насколько я знаю, нет. Но их взаимоотношения испортились давно, еще во время войны. -- А что послужило причиной? Она задумалась, и мне показалось, что ей не хочется говорить об этом, но она махнула рукой и сказала: -- Я, конечно, не стала бы говорить об этом сейчас снова после стольких лет. Но я расскажу вам эту историю с одной-единственной целью: чтобы вы поняли, что Иконников не имеет никакого отношения к краже скрипки. Он слабый и трусливый человек, и поняла я это, когда ему с Поляковым предложили выступить с концертом в осажденном Ленинграде. Я помню, что он впал тогда в ужас. Это была просто истерика. Он привык ко мне, как к вещи домашнего пользования, и потому даже не стеснялся меня. Его охватила такая паника, что он плакал ночью... -- Но почему? -- искренне удивился я. Она снисходительно посмотрела на меня: -- Вам было тогда пять лет, и сейчас это трудно представить -- что такое Ленинград зимой сорок третьего года. -- И что сказал Иконников? -- Мне? Он положил трубку на рычаг после этого звонка и сказал: все, мне пришел конец, они хотят меня угробить. -- Он отказался ехать? -- Нет, он дал согласие. Но всю ночь метался по квартире и кричал: "Я не умею плавать!.." "Каждая десятая машина на озере проваливается под лед!", -- истерически кричал он мне, когда я пыталась его успокоить. К утру у него началась лихорадка... -- А Поляков? -- Левушка уехал один. -- Они не ссорились перед отъездом? Яблонская засмеялась, и я увидел, что в глазах ее стоят слезы: -- Левушка -- ребенок. Он перед отъездом носился как угорелый по всей Москве и достал за какие-то сумасшедшие деньги Павлу сульфидин. Тогда его было невозможно добыть нигде... Она отвернулась, раскрыла сумку, достала платок, провела им по глазам движением быстрым, еле уловимым. -- С Левушкой поехал наш общий приятель -- администратор Марк Соломонович Прицкер. Он рассказывал мне, что перед началом Ледовой дороги Лева попросил остановить машину и накачать запасную шину... -- Камеру? -- Ну да, камеру, наверное, не знаю, как это называется. То, что надевают на колесо. Достал две басовые струны, привязал к камере футляр со "Страдивариусом" и положил это сооружение в кузов едущего за их "эмкой" грузовика. "Кто знает, что может случиться на такой дороге, -- сказал он Прицкеру. -- А так я буду спокоен за инструмент -- его наверняка подберут из воды..." Она уже не скрывала катившихся из глаз крупных горошин слез и только пыталась улыбнуться, но улыбка получалась у нее застенчивая, робкая, как будто ей сейчас не шестьдесят, а снова двадцать. -- Вот видите, что с нами делает память, -- сказала она. -- Я-то думала, что все это давно уже умерло, засохло, пропало... Помолчала и добавила: -- Главный выбор в жизни доводится сделать один раз. И очень часто мы делаем ошибку, потому что есть только два решения: "да" и "нет". Середины не дано... И я понял, что за этим глубоко лежит еще один пласт их отношений, куда мне не было ходу, да и, судя по всему, не касалось меня это, потому что говорила она сейчас не только об Иконникове, но и о себе тоже, и Поляков был где-то Между ними, но выбор был сделан давно, и ничего здесь уже не изменится, потому что никто не выбирает себе мужей по степени их гениальности, а слияние таланта и характера -- такая же иллюзия, как сомкнувшиеся у горизонта рельсы... Глава 9 Горький дым страха Весной 1667 года в Кремону прикатил роскошный дормез, запряженный четверкой сытых белых лошадей. На лакированной дверце кареты сияли вензеля и гербы -- лорд Каннинг прибыл к мастеру Амати за заказом Карла II. Виолончель, альт и две скрипки -- малый ансамбль -- были упакованы. Лорд Каннинг, не скрывая, что он только исполнитель чужой воли в этой глупой затее, выстроил на столе длинный ряд аккуратных столбиков из тускло светящихся соверенов, вручил Амати благодарственный рескрипт короля, отказался от праздничной трапезы и укатил на юг, в Геную, где его уже дожидался сорокапушечный фрегат "Эмпайр" -- король не хотел доверять такую уникальную коллекцию инструментов великого мастера превратностям неспокойных дорог Европы, раздираемой войнами, смутами и бунтами. Амати и Страдивари стояли у окна, глядя, как оседает на дороге белая пыль из-под высоких колес кареты. Алебардщики на заставе лениво приподняли древки, слабо загромыхал настил на мосту, и яркий экипаж исчез из виду. Амати сказал: -- Ну что ж, сынок, и тебе пора собираться в путь... -- Вы гоните меня, учитель? -- удивленно спросил Антонио. Амати грустно засмеялся, покачал головой. -- Когда ты был слеп, я был твоим поводырем в краях неведомого. Теперь ты прозрел, и моя спина загораживает тебе солнце... Страдивари хотел что-то возразить, но Амати поднял руку: -- Не перебивай меня, сынок, и не спорь со мной. Эти монеты, -- он кивнул на ровные золотые столбики, -- дадут тебе возможность купить дом и открыть мастерскую. Тебе надо жениться, иметь верную подругу и добрых детей. У гения мало времени, он не может бродить по свету в поисках любви, ибо творит любовь руками своими для всех. -- Но мне не полагается никакой платы, -- растерянно сказал Страдивари. -- Ваша наука -- плата за мой труд. Амати отмахнулся: -- Мастера не могут расплачиваться деньгами между собой. Деньги -- ничто в сравнении с тем, что дают они друг другу. Ты расцвел яркой ветвью на усыхающем древе жизни моей, и не нам решать -- кто из нас больше обязан... Страдивари преклонил колено и поцеловал тяжелую и твердую, как дорожный камень, руку Амати. -- Спасибо вам, учитель, за все... -- Перестань, -- сердито сказал Никколо. -- Не заставляй меня говорить слова, которые украшают наше сознание и повергают в стыдливость, как только мы произносим их вслух... Молча, торжественно отобедали, и хотя Страдивари, уйдя от Амати, никуда из Кремоны уезжать не собирался, настроение было у обоих грустное, как перед расставанием надолго, а может быть, навсегда. Когда подали сладкое с добрым монастырским ликером бенедиктинцев, Амати сказал: -- Я всю жизнь боялся старости, потому что это какое-то растянутое в десятилетия непрерывное прощание. Все время с кем-то или чем-то расстаешься. Ушли родители, поумирали друзья, женятся и уезжают дети, выходят в люди и покидают ученики, околел пес, в саду пришлось выкопать засохшие яблони, которые я посадил тоненькими саженцами. Семьдесят лет на одном месте -- как это ужасно долго! И как прошло все это быстро -- один миг! -- А скрипки? -- спросил Антонио. Амати кинул на него быстрый взгляд из-под тяжелых набрякших век: -- Скрипки? Скрипки остаются. Недавно меня охватил испуг -- я пытался вспомнить лицо матери и не мог. Понимаешь? Я забыл лицо матери! Так много лет прошло со времени ее смерти, что я забыл ее лицо. А скрипки -- все, все до единой, я помню по голосу, я помню их лица, и руки хранят тепло их прикосновения. Я помню их, как отец, я люблю их нежно и больно, как любит старый муж молодую красавицу жену, и знает, что она наверняка переживет его, и когда он превратится в ничто, кому-то другому она отдаст свое тепло, и это не вызывает горечи, скорби, а тихую светлую надежду, что она и после него будет счастлива и прекрасна... А я уже очень стар... * * * Утром, когда я отворил дверь кабинета, Лаврова уже допрашивала Обольникова. В камере предварительного заключения с него сняли брючный ремень и вытащили из обуви шнурки, и оттого, что он все время поддергивал штаны, а вставая со стула, волочил по полу ботинки, вид у него был еще более жалкий. -- Значит, вы категорически опровергаете показания жены о том, что она застала вас выходящим из квартиры Полякова? -- спросила Лаврова. Обольников прижал руки к сердцу и согласно закивал: -- Опровергаю, опровергаю, гражданка начальник. Не было этого ничего. -- И на лестнице около дверей Полякова она не могла вас видеть? -- Не могла, не могла, -- подхватил Обольников. -- Я, гражданка начальник, по ночам не имею привычки шемонаться под чужими дверями. Меня очень рассмешило это нелепое обращение -- гражданка начальник, и Лаврова это заметила. Она сердито сказала ему: -- Я вам в третий раз говорю, чтобы вы меня не называли так. Обращайтесь ко мне по фамилии или должности и оставьте себе эту дурацкую "гражданку начальника". Обольников вздохнул и с обычной нравоучительной нотой, от которой он не мог избавиться, даже придерживая штаны руками, сказал: -- Так, как бы я вас ни называл, вы мне все равно гражданка начальник. Теперь, когда я безвинно обвиновачен, мне всяк пес на улице начальник. А уж вы-то, гражданка инспектор, тем более... Я сел за свой стол и стал слушать их разговор. Меня заинтересовало -- стелиться будет Обольников или нагличать, ведь другой манеры, поведения я у него не мог предвидеть. -- Надсмеялась надо мной судьба на старости лет, -- рассуждал Обольников. -- Взрастил детей, семью воспитал, и от них же теперь позор и муку принимаю... -- Тоже мне король Лир отыскался, -- усмехнулась Лаврова.-- Скажите, какой смысл вашей жене клеветать на вас? Обольников подумал не спеша, воздел палец, сухой, маленький, злой, и сказал значительно: -- А как же -- молчать я, что ли, буду? Конечно, скажу. У вас скажу и во власти превеликие добьюсь со словом правды, коли здесь меня услышать не захотят... -- Захотят, -- успокоила его Лаврова. -- Говорите, мы слушаем вас. -- Так слушаете с неохотой большой и неверием в слова пострадавшего человека! А ведь вы правду насквозь -- на три вершка вглубь должны видеть и бороться за нее, невзирая ни на что -- чины там у других и звания или только мозоли да стенания! Он ведь вас чему учил? А-а? -- показал Обольников через плечо на большой портрет Дзержинского, висевший над моим столом. Я даже рот открыл от изумления. Лаврова взбеленилась: -- Вы нас не учите, за что нам бороться! Ишь, педагог нашелся! Вы на мои вопросы отвечайте! Страстотерпец какой, правдолюб из вытрезвителя! Обольников испугался и, как жук, мгновенно задрал лапки вверх: -- А я разве что? Чего я сказал? Я на любой вопрос отвечать готовный. -- Я спрашивала, почему вы отрицаете правдивость показаний вашей жены! -- Как же не отрицать? -- быстро сказал Обольников.--Человек она плохой, в тюрьму меня упечь хочет. -- Вот теперь все понятно, -- спокойно сказала Лаврова. -- Она человек плохой, а вы хороший. Поэтому она хочет вас упечь в тюрьму? -- Поэтому, поэтому, -- согласился Обольников, и по тому, как он вдруг оживился, я понял, что ему пришла в голову толковая идея. -- Еще у нее главный расчет от меня избавиться по аморалке... -- Чего-чего? -- переспросила удивленно Лаврова. -- Хахаль у нее есть, любовник значит... -- У кого? -- не поняла Лаврова. -- У супружницы моей разлюбезной! У кого же еще! Меня в тюрьму, его -- в дом, в постелю мою неостывшую... -- он выжидательно помолчал, глядя на нас с интересом и оценивая результаты предпринятого демарша. А мы молчали. Я-то таких типов уже навидался, а Лаврова от встреч с ними начинала сильно волноваться. На лице ее была написана такая брезгливость и такая мука, будто ее заставили держать голыми руками крысу. -- Эт... это... -- от волнения она стала заикаться, и я понял, что мне пора вмешаться. -- Одну минуточку, инспектор Лаврова, -- остановил я ее. -- Вот смотрю я на вас, Обольников, и думаю, что это неправильно, когда закон и наша мораль начисто исключают возможность телесных наказаний. Вас надо сечь. Не бить, а именно сечь. Розгами солеными. Только страх перед близкой поркой может вас некоторое время удерживать от негодяйских поступков... Обольников вскочил, дернул себя за ворот, дернул аккуратно, чтобы не оторвать пуговицу -- в камере-то прохладно, крикнул со слезой: -- Бейте! Дойдут мои слезные просьбы до властей справедливых! Не поздоровится вам за угрозы побойные! Вам это битье еще боком выйдет!.. -- Сядьте, Обольников, -- сказал я тихо. -- В