едливости! И тем более о ее ненасильственном восстановлении! Исторически справедливо лишь то, что препятствует убийствам. И несправедливо то, что им способствует. Вот единственно возможный справедливый подход - остальное скромно называется "грязный политический строй". Пароход "Уорд Джэксон" отошел из Саутхэмптона 22 марта 1863 года. На борту - оружие для поляков и сто шестьдесят человек разных национальностей, по тем или иным причинам решивших принять участие в боевых действиях на стороне несчастных и обездоленных порабощенных. Во главе - поляк по происхождению, полковник австрийской армии по службе Лапинский. Был и некто Демонтович, на манер якобинских времен называющий себя комиссаром. Святители-угодники, как сказала бы Лиза,- команда зафрахтованного Лапинским парохода ведать не ведала, куда и зачем она ведет судно, гуманисты намололи какую-то чушь вместо объяснений, даже не задумываясь о том, что подвергают ни в чем не повинных, ни сном, ни духом не вовлеченных в эту многовековую разборку людей всем превратностям военной авантюры! 26 марта здесь, в Швеции, в порту Хельсингборг к борцам за правое дело справедливого устройства присоединился сам Бакунин - решил, видимо, лично начать устанавливать живую бунтарскую связь между русскими пахарями, на этот раз при помощи польских инсургентов.Но двумя днями позже, уже в Копенгагене, шило проткнуло мешковину - команда, во главе с англичанином Уэзэрли, узнав о цели плавания, просто покинула судно в полном составе. Свободолюбцев это не обескуражило; тою же ложью была нанята команда, состоявшая почти целиком из датчан. Однако шило проткнуло мешковину еще раз. О продвижении "Уорда Джэксона" стало известно в Петербурге, и кровавый царизм вновь явил миру свой звериный лик: вместо того, чтобы, скажем, подослать убийц, или встретить суденышко в море, поближе к российскому берегу, каким-нибудь из военных кораблей Балтийского флота и уж даже не расстрелять, конечно главным калибром, а просто хотя бы арестовать всех, кто на нем находился, царизм корректнейшим образом снесся с властями Мальме, куда "Джэксон" доплюхал 30 марта, с просьбой интернировать судно. Но что это было за интернирование! Жуткий произвол! Демонтовичу даже часть оружия удалось сберечь - и уже 3 июня непреклонные борцы, наняв парусник "Эмилия", во главе со своим Лапинским снова плывут навстречу справедливому устройству. Путь к нему на этот раз, по их мнению, лежит через Литву, там они надеются организовать новый очаг восстания. 11 июня они попытались высадиться у входа в Куриш-гаф - так называлось тогда длинное, буквально шнуром вытянутое озеро, отделенное от Балтики Куршской косой. Балтика подштармливала, с нею даже летом шутки плохи. Но вооруженным мечтателям всегда море по колено - рай к завтрему! Двадцать четыре человека потонуло буквально в версте от берега, не умея добраться не то, что до справедливого устройства, а до песчаного пляжа. Потрепанная "Эмилия" отправилась, наконец, восвояси - похоже, после столкновения со столь "несправедливой" реальностью борцы поняли, что дело-то, оказывается, идет всерьез, красивые фразы и жесты кончились, и вот-вот вслед за утонувшими последуют пострелянные и, возможно, даже повешенные; им такая перспектива не улыбалась. Убивать, посылать на смерть других во имя справедливого устройства - священный долг, всегда пожалуйста. Умирать самим - это как-то чересчур. С грехом пополам дотянули до Готланда - приблизительно как я до двери гостиничного номера, когда стучался Эрик - и 19 июля шведский военный корабль доставил уцелевших обратно в Англию. Мне их даже не было жалко. Господи, да если бы они везли бинты или йод - я бы каждому памятник поставил! Я пытался представить себе этих уцелевших. Как они, в ожидании шведского корвета, посиживают на набережной мирного, сонного, игрушечного, как домик-пряник, Висбю, коробчатой коростой островерхих черепичных крыш взбегающего улица за улицей, точно ступенька за ступенькой, на высокий берег Готланда, с тоской смотрят на синее, прохладное даже летом, давно отштормившее море, на чаек, слепящими сгустками белоснежного пламени медленно крестящих лазурь небес, пьют какую-нибудь дрянь, и думают... О чем? О чем же они думают? Казалось бы, это так легко вообразить, ведь я человек и они люди; вот ноги, вот руки, как сказал Христос Фоме неверному - вот небо, вот море, о чем тут можно думать? Но синдром Цына бушевал в каждом из них - и я не мог проникнуть в их мысли, как не мог проникнуть, скажем, в мысли больного шизофренией, абсолютно правильными, ораторскими фразами доказывающего: "Возьмем Кольский полуостров, вставим в него телевизор, будем вокруг все время хлеб накручивать - так что же, Илья Муромец, что ли, вырастет, я вас спрашиваю?" Да, в своей жизни я стрелял. Совсем недавно стрелял, чтобы спасти Рамиля. Конкретного человека от конкретного убийцы. Но, скажем, подойти к парню, который не сделал еще ничего плохого ни тебе, ни твоим близким, который в данный момент думает - и это на лице у него написано - о том, уродился ли нынче в родных краях овес, не прохудилась ли дранка на отчем амбаре и с кем теперь гуляет соседская Парашка, и с истерическим воплем "Ты наймит прогнившего режима!" или, к примеру, "Крофафый порапотитель!" пырнуть штыком в живот? Не представить. Я методично, забывая о летящих днях, копался в жизнях этих уцелевших людей дела, и подчас удивлялся, набредая на факты, свидетельствующие о том, что все они были все-таки обыкновенными людьми, а подчас поражался тому, сколь сильно их поведение время от времени все-таки выдавало некую извращенность их сознания, сбитость прицела, что ли. Почти все так или иначе переживали случившееся, многие пытались делать какие-то выводы, но чаще всего выводы эти заставляли меня лишь руками всплескивать в бессильном, и, каюсь, злобном недоумении. Двадцать второго сентября мне в руки попало письмо Петра Ступака, отправленное им из Саутхэмптона в Хельсингборг своей, как тогда говорили, гражданской жене. Была у этого несостоявшегося убийцы жена, оказывается; оказывается, его можно было любить, да еще как... "Здравствуй, пухленькая моя! - писал Ступак.- Я еще задержусь в Британии, подлечусь и отдохну маленько после нашего балтийского вояжа. А потом уж ворочусь насовсем, Зинульчик. Умонастроение у меня преотвратительнейшее. Вояж наш оказался неудачен, и от этих неудач стал я более прежнего презирать род людской.А особливо - ты уж не обессудь, нас, россиян. Дальше собственного носа не видим, кроме как на собственный пуп, ни на что не глядим. Хоть горло надорви - никто не слышит, да и слушать не желает. В голове только женка да буренка, да по праздникам кабак с церковью. Как я все это ненавижу! Ах, если бы в силах был я вдунуть в спящих людей благородный огонь неприятия такого, с позволения сказать, счастия! Чтобы ярость клокотала в жилах у всякого, как клокочет она у меня! Чтобы не сносили наши хлебопашцы и мастеровые несчетные несправедливости, понурив покорно выи, а отвечали на единый окрик - сотнею, на единый удар - тысячею ударов! Чтобы великая цель высвобождения от векового ярма руководила всяким чувством, заставляя забывать о презренном благополучии, о куцых добродетелях, о животной заботе об семье и потомстве! Гордость, независимость, самодостоинство, постоянное стремление к свободе - где они? Ах, наука, наука! Как могущественна она в создании новых машин, и как беспомощна в создании нового человека!" Помню, я еще головой покачал, читая, и подумал, что, по-моим понятиям, получив такое письмо, любая нормальная женщина должна была бы плюнуть в морду автору и на порог больше не пускать... И тут я почуял запах моего дьявола. Петр Поликарпович Ступак. Тридцать пять лет было ему в шестьдесят третьем.В пятьдесят пятом с отличием закончил Петербургский университет, проявив недюжинные способности в естественных науках. Но карьера не сложилась - происхождением Ступак похвастаться не мог, а, кроме того, желал всего и сразу просто потому, что он - такой. Неуживчив, как гений, говорят обычно о подобных людях, забывая, что большинство действительных гениев, при всех, подчас действительно тяжелых в быту странностях характера, отличается доброжелательным и даже отрешенным от мирских конкурентных склок нравом, а неуживчивыми оказываются, на поверку, главным образом, люди, которые, будучи непоколебимо уверены в своем потенциале, все никак не берутся его реализовать, погружаясь глубже и глубже в мелочную борьбу с теми, кто, по их мнению, препятствует раскрытию их талантов; и потом уже сами непроизвольно провоцируют эту борьбу, ощущая в глубине души, что затихни она - и не останется никаких признаков гениальности. Общих правил тут, конечно нет - и все же... Ступак явно считал себя гением и, не исключено, действительно мог им стать. Он носился со странной идеей: Вселенная есть кристалл. Между прочим, по-моему, эта идея кое-где вспыхивает до сих пор и, значит, в ней что-то есть, хотя мне с моим госбезопасным умом не взять в толк, что - но, насколько мне известно, Ступак высказал эту идею в науке первым. Однако он с лихостью необычайной, революционной вполне, делал из этой идеи практические выводы; в силу закона изоморфизма кристаллов можно вырастить Вселенную величиной с арбуз или с купол Ивана Великого, все равно - размер зависит исключительно от срока кристаллизации. Вселенные будут абсолютно идентичны, причем, чем меньшую вселенную мы хотим вырастить, тем, естественно< меньше времени она потребует; наша вселенная потому такая большая, что давно растет. На мой взгляд, чистый бред, на уровне Кольского полуострова с телевизором,- но очень изящный, сюда даже разбегание галактик укладывается, хотя Ступак о нем знать, разумеется, никак не мог (кристалл растет, всего-то и делов); но в то же время размер атомов, о которых Ступак тоже, видимо, не мог знать, наверняка должен был бы положить минимальный предел масштабам выращиваемой структуры, или я уж совсем ничего не понимаю. Если мы хотим получить Вселенную размером с апельсин, звезды в ней должны оказаться значительно меньше атомов, а это уж ни в какие ворота. Но Ступак подобными деталями не смущался, его заворожил сам принцип. Он осаждал инстанции с ультимативным требованием: дать много денег на опыты. И при этом, как фонограф, который заело, одним коротким текстом излагал идею: Вселенная есть кристалл, а в силу закона изоморфизма кристаллов... Я убил с неделю, теребя через ЕСИ Петербургские архивы - грустно и горько было отсюда, из Стокгольма, выкликать на дисплей информацию из города, где живешь, из университета, мимо которого ходишь домой после работы, и при этом не иметь ни возможности, ни права дать домой знать о себе, узнать, как дома дела;но из Петербурга я этого Ступака нипочем не нашел бы - и пытался понять, какие доказательства своей концепции гений приводил, или, хотя бы, как он объяснял, зачем ему Вселенная величиной с арбуз. Тщетно. Такой ерундой Ступак себя не утруждал. Вселенная есть кристалл. В силу закона изоморфизма кристаллов можно вырастить Вселенную величиной хоть с арбуз, хоть с купол Ивана Великого. Дайте много денег. Точка. Сомневаюсь, что даже в наши сытые и доброжелательные времена Президент де-Сиянс Академии или, скажем, министр атомной энергетики, послушав ввалившегося к ним с этаким бредом гонористого, язвительного, наглого юнца, отпустили бы средства под эту тему. Тем более - при Николае-то Палыче! Во время Крымской-то катастрофы! Да великая империя ружья приличного себе сделать не могла - не то что вселенные отращивать! Ох, Россия... Ну, а сила действия равна силе противодействия. Вместо того, чтобы хоть попробовать чуток продумать аргументы, подобрать фактики поухватистее, как сделал бы на его месте любой нормальный Энштейн, хоть австрийский, хоть еврейский, хоть какой, вместо того, чтобы замотивировать свой прожект ну любым, самым даже липовым на первый момент мотивом - скажем, хочу вселенную в колбе новую вырастить, чтоб Отечество не тратилось, перекупая чай да кофей у заносчивых британцев, а прямо из колбы, стоящей на столе в родном Торжке, все сие извлекало невозбранно и неограниченно - Ступак, как это в те поры модно было для простоты и удобства деления мира на белое и черное, надулся на косность самодержавия. Плюнул он на свои кристаллы и занялся противу правительственной деятельностью. И пошло, и поехало... И Россия-то у него сразу стала "выгребной ямой мировой цивилизации". И Александр, едва взойдя на престол, оказался "кровавым душителем народных чаяний, в первые же дни своей нечистой власти превзошедшим по ненависти и жестокости к собственному народу все долгое царствование своего незаконнорожденного (?) батюшки". И крестьянская реформа почему-то - ни чем иным, как "очередной грязной уловкой деспотизма, направленной на стравливание хлеборобов и горожан". И тут уж порулил мой Ступак в Европу... По завершении Лапинской авантюры, бережно подлечившись на каком-то из курортов Южной Англии, он действительно вернулся к своей "пухленькой" Зинаиде Артемовне Христофоровой. Где он ее в первый раз, как выразилась бы Стася, "обнял-поцеловал", я не смог выяснить, да и не очень и старался, не это было важно. Я опять, как в Симбирске, вдруг почувствовал себя взявшей след гончей - хотя что это за след, никому не смог бы объяснить. Хоть и обещал Ступак в том письме воротиться навсегда, но месяца через четыре, что-то такое похимичив - сохранились его счета, оплачивающиеся, как ни странно, Зинульчиком, бывшей в услужении у какого-то хельсингборгского галантерейщика, и счета эти выдавали вдруг пробудившийся интерес к химическим опытам на дому - вновь отчалил в Англию. Потолкавшись подле ведущих британских химиков, сунувшись в Королевское общество и, видимо, нигде не найдя того, что искал - а я никак не мог понять, что он ищет - он опять-таки, судя по всему, на деньги живущей впроголодь "пухленькой" еще раз пересек море и обнаружился в Германии, которая к тому времени уже выдвигалась в области химических изысканий на первое место в мире. Где-то он, пожалуй, прирабатывал и сам все же - ну никак не могла Зинульчик финансировать пять месяцев его прыжков то в Берлин, то в Кенигсберг, то в Гамбург, то в Мюнхен; хотя в каждом из сохранившихся его писем к ней если не второй, то третьей фразой шло беззастенчивое, казавшееся ему самому, видимо, уже совершенно естественным требование денег. "Пышечка! - писал он, хотя от пышечки к тому времени кожа да кости остались, я видел, однажды она попала в кадр, запечатлевший вверенных ей упитанных, ухоженных, ангелоподобных детей процветающего галантерейщика.- Профессор Моммзен оказался чистой воды шарлатаном. Я ехал в Бремен совершенно напрасно. Нынче я опять в крайней нужде, и вся моя надежда на тебя, лапулька. Но мне удалось получить совершенно достоверное известие, что доктор Рашке в Мюнхене добился больших успехов в той области, которая нас с тобою так интересует..." Чем бы этот Рашке не занимался, его работы вряд ли могли в такой ситуации так уж интересовать пышечку. Это я понял из следующего, последнего полученного ею письма - и, едва разобрав первые строчки, словно удар под солнечное сплетение схлопотал и минут десять не мог сосредоточиться, с безнадежной болью и отчаянием вспоминая Стасю, всем телом ощущая, как ей тяжело сейчас и пытаясь уже не избавится хотя бы, но по крайней мере до конца рабочего дня забыть давящее чувство того, что я этому идейному мерзавцу сродни. "Зинульчик! Ты прислала какие-то гроши и пишешь, что более не смогла. Пишешь, что и впредь уж не сможешь, потому как родила. Уж не знаю, мой ли то ребенок или не мой, не виделись мы с тобою, лапулька, давненько, так что всякое могло случиться - да это и не важно. Я такой шаг с твоей стороны расцениваю, как предательство. Служение великой идее не терпит мирской суеты. Непримиримая борьба за идеалы грядущего освобождения народов требует от меня всех сил. Допрежь ты всегда это понимала и, полагаю мнением, не будешь держать на меня зла за то, что вперед я воздержусь от всяких с тобою сношений. Но порадуйся за меня: я нашел наконец то, что искал..." Это письмо было приобретено архивом уже в архиве полиции. Заметив изменения в фигуре гувернантки, галантерейщик выпер лапульку с треском. Какими-то крохами сбережений она еще сумела дотянуть до родов, сумела родить, а, оклемавшись едва, не придумала ничего лучше, как идти на панель. Опыта у двадцативосьмилетней русской идеалистки не было никакого по этой части. По простоте она влезла на чужой пятачок, и ее зарезал сутенер державших эту территорию дам. Что стало с ребенком, выяснить не удалось. Буквально раздавленный, я сидел, тупо глядя на ломкие мелкие странички, покрытые бледной вязью выцветших чернил и, забыв всю арифметику, считал на пальцах. если в конце августа - пять, значит, в конце сентября - шесть... значит, девять - в конце декабря. К началу декабря я должен все закончить. Сдохнуть, но закончить. И вернуться. Пусть поссорились, пусть видеть не хочет, пусть ненавидит уже, пусть у нее кто-нибудь другой и всегда был кто-нибудь другой - надо находиться поближе. На всякий случай. Вдруг понадобится помощь. Рашке. Рашке, Рашке, Рашке... Вновь, в который уже раз, я на какое-то время сменил ветхие бумаги на терминал. Я так и не мог до сих пор уразуметь, что ищет Ступак, но, когда ответ высветился у меня на дисплее, я даже не удивился, подумал только с хищным удовлетворением: ага. Похоже, подсознательно я этого ждал. Отто Дитрих Рашке, молодой, из ряда вон талантливый химик-органик, в конце пятидесятых был восходящей звездой, ему прочили блестящую будущность. Однако года с шестьдесят второго его активность сходит на нет. Он не публикуется, не участвует в ученых съездах и собраниях, не поддерживает и, подчас, даже резко рвет все контакты с коллегами. Коллеги злословят и ехидно подмигивают друг другу: тема Рашке, которая выглядела очень заманчиво, видно, оказалась блефом. Ему стыдно смотреть нам в глаза! А Рашке безвыездно живет в дешевенькой мюнхенской гостиничек, с национальной пунктуальностью прогуливается в любую погоду с десяти до одиннадцати утра и с пяти до семи вечера по живописным набережным Изара - ясные глаза, юная мечтательная улыбка - и все чаще наезжает, оставаясь там погостить на день, на два, а потом и на неделю - на две, в имение Альвиц, принадлежащее его меценату Клаусу Хаусхофферу. Во время одной из вечерних прогулок, в апреле семидесятого года, он погибает при не вполне ясных - а, попросту говоря, вполне не ясных - обстоятельствах, не исключающих чьего-то злого умысла. Семидесятого. У покровителя наук Хаусхоффера на лице с детства не было мечтательной улыбки. Возможно, она и в детстве туда не забредала. Этот отпрыск благородного древнего рода, влиятельный магнат, жесткий прагматик, один из лидеров военной партии при дворе баварских Виттельсбахов. После того, как в шестьдесят шестом году Бавария выступили на стороне Австрии в ее безнадежном конфликте с Пруссией и вместе с нею потерпела поражение, Хаусхоффер утратил было позиции и даже впал в немилость - но через полгода он уже обнаруживается в Берлине, доверительно беседует с Бисмарком и стремительно трансформируется в горячего поборника германского объединения. С тех пор, поскольку росло влияние Гогенцоллернов в Баварии, постольку росло и влияние Хаусхоффера. Если бы Рашке оставил больше печатных работ, если бы заявил официально о каком-то своем состоявшемся открытии, он бы, вероятно, вошел в историю науки как один из зачинателей биохимии. С младых ногтей его интересовало влияние органических реагентов различного свойства на состояние человеческой психики. Ага. Впору было дрожать от нетерпения, впору было замереть с поднятой верхней лапой, как Тимотеус под сиренью в день моего отплытия. Но броска не получилось. От Рашке почти не осталось следа - только замыслы, только наметки... Но. Вот что он пишет моему Ступаку - видимо, в ответ на какое-то письмо, которое либо не сохранилось, либо не нашлось. "Действительно, не так давно я занимался выделением токсинов мухомора, обеспечивающих, по всей видимости, известное нам с древности явление берсеркеризма. Мне казалось очень заманчивым создать препарат, который на какое-то время, а быть может, и навсегда, притуплял бы у человека чувство страха. Как облегчил бы он, например, труды пожарных, или спасателей на водах, или бьющихся за правое дело воинов. Однако, по независящим от меня обстоятельствам работу мне пришлось прервать и покинуть Геттинген... По тону письма чувствуется, что молодого химика буквально распирает от гордости за свой ум и свои достижения, но чья-то сильная рука зажимает ему рот. Вот что он пишет дальше: "Идея угнетения сдерживающих стимулов в человеческой душе и, так сказать, медикаментозного усиления героического начала натуры человека тоже, в принципе, не представляет собою ничего невозможного. По-видимому, древним народам такие естественные медикаменты были известны. Уже сейчас можно было бы очертить круг встречающихся в природе предметов, среди которых следовало бы попытаться отыскать подобный препарат. Главная трудность заключалась бы в том, как выделить его, как сделать устойчивым, как добиться усиления его воздействия с тем, чтобы совладать с искусственно вызываемым изменением системы ценностей не могла бы ни единая душа, пусть бы даже была б о душа, подобная ангелу Божию..." Ага. Так вот как собирался Ступак вдунуть "в спящих людей благостный огонь неприятия". А идея, согласно которой революция давно бы произошла, если бы люди не были бы так привязаны к своим обывательским радостям, к женкам-буренкам, и не боялись бы кинуть в пламя все это, а потом и самих себя, гвоздем застряла у Ступака в голове. Вот что он пишет Бакунину, другану еще по балтийскому вояжу: "Михаил Александрович, голубчик! Вот вы говорите, что организовали "Интернациональное братство", тайную боевую организацию анархистов, и радуетесь, как дитя малое, надеясь, что послужит оно спичкой, коей суждено поджечь старый мир. Не послужит, не подожжет. Покуда человеки у нас вялы и благодушны, покуда не способен всякий мужчина и всякая женщина, не памятуя ни о чем, опричь нанесенных им обид, отринуть в единое мгновение то, чем живо простацкое сердце, и на самомалейшую потугу любого деспотизма угнесть их отвечать сокрушительной местию, дело революции безнадежно. Не помогут братства, не помогут речи. Поможет, голубчик мой, великая наука, коя наконец-то начнет служить истинному делу..." Это он пишет летом шестьдесят четвертого, уже из Мюнхена, уже повидавшись с Рашке. А вскоре их водой не разлить, они иногда даже гуляют вместе, и молодой химик ради нового, по-русски безалаберного друга, даже как-то раз начинает прогулку не в десять, а аж в три четверти одиннадцатого, ибо друг проспал и не заехал за ним вовремя. Этот потрясающий факт отметила в своем дневнике юная Герта Бюхнер, жившая напротив гостиницы Рашке, и наблюдавшая его ежеутренние выходы, сидя у своего окошка. А в сентябре шестьдесят четвертого Рашке берет Ступака с собою в Альвиц. А годом позже Хаусхоффер, агитируя правительство Баварии за активную, силовую политику и, в частности, за участие в неминуемом, по его мнению, столкновении Австрии и Пруссии, делает в кабинете министров, в присутствии короля, многозначительную оговорку: 2Да, это будет еще старая война. Но ведь это не последняя война. И даю вам слово, в новых войнах у нас будут новые солдаты. Солдаты врага станут нашими солдатами". А Рашкин сидит в Альвице почти безвылазно. А в Альвиц со всей Германии прибывают какие-то странные грузы: тяжелые металлоконструкции, мощные помпы, паросиловые установки и динамо-машины, бесчисленные химикаты... А Ступак то неделями не вылезает из Альвица, то вырывается вдруг и, явно не ведая былого недостатка в средствах, колесит по коммунистическим адресам Европы. Пытается договориться с Энгельсом, но терпит неудачу; в его бумагах обнаруживается отрывок черновика письма неизвестно кому: "Фридрих туп и пассивен. Человек, собирающийся писать "Диалектику природы", ничего в природе не смыслит. Человек, призывающий к насильственному ниспровержению реакционного строя, ничего не смыслит в насилии. С "Интернационалкой" нам не по дороге". Зато, когда в семидесятом году в Европе появляется Нечаев, они встречаются и мгновенно становятся лучшими друзьями. Нечаев неделями позже пишет Бакунину: "Петенька меня просто очаровал. Какая воля, какой ум, какой размах! Он рассказывал мне много такого, что я принял бы за прекрасную сказку, если бы он не привел доказательств. Скоро, скоро по всему миру, неожиданно-негаданно для врагов наших то тут, то там, ровно грибочки после дождя, начнут прорастать бесстрашные, неумолимые, беспощадные и не сдерживаемые никаким Христом воители! Петенька обещал мне большую статью для "Народной расправы", где, ничего, разумеется, определенного не говоря, постарается вдохновить этой перспективою слабеющие ряды нашего воинства". Вот этого-то, похоже, Петеньке не следовало обещать. Когда писалось это письмо, Петенька уже исчез бесследно по дороге из Лозанны в Мюнхен. В семидесятом. И в том же семидесятом, на торжественном праздновании дня рождения сына и наследника, Карла Хаусхоффера, счастливый отец на глазах у двух десятков ничего не понимающих гостей вложил в ладошки годовалого малышатика, спокойно таращившего глазенки на праздничный стол, благосклонно гукавшего и пускавшего пузырики на радость роившимся вокруг него дамам, нелепый, ни на какую игрушку-то не похожий железный ящичек. И малышатик сжал его пухлыми ангельскими пальчиками, и потащил в рот, но ящичек не пролезал, пришлось ограничиться угрызением углов. С бокалом шампанского стоя над отпрыском, гордый и сияющий магнат, так ничего и не пояснив гостям ни тогда, ни в последствии, заявил: "Сын мой! Ты младенец, и ты неоспоримый властелин этого сундучка. Ты подрастешь, и станешь неоспоримым властелином сундучка побольше и посложнее. А когда ты станешь совсем взрослым, ты, я вверю, будешь неоспоримым властелином всего мира. Пью за это!" И, что называется, немедленно выпил. Сундучок. Деньги? Сокровища? Если бы он сказал "побольше и поценнее", я бы так и понял. Слово "поценнее" здесь просто напрашивалось. Но в письме одной из присутствовавших на церемонии дам, отправленном ею в Вену, сестре, было написанно именно "посложнее". Так не перепутаешь и не придумаешь. Даму это выражение, судя по письму, удивило не меньше, чем меня. Клаус Хаусхоффер прожил еще почти двадцать лет, и все это время не покидал Альвиц ни на день. Гости, бывавшие у него в поместье - с годами их становилось все меньше и меньше - в один голос утверждали, что у пожилого политика усталый, издерганный вид, и он как бы все время ждет чего-то. 5 Мы сидели на скамье летней эстрады Рыцарского острова, и ночное озеро Меларен играло каучуковыми отражениями огней. По ту сторону темной, блестящей глади, на самом берегу Кунгсхольмена, темной тяжелой тенью громоздился бастион ратуши, вытянувшей к небу мощный стебель главной башни. Казалось, мимо вот-вот должен, потешно тарахтя, проковылять "Соларис Рекс". Казалось, я пока не знаком со Стасей, и сидящий рядом еще только должен меня познакомить с нею через целых тринадцать лет; и даже с Лизою мы только-только начали обниматься-целоваться, и все чудесное еще предстоит. Казалось, разговор должен идти о российской словесности, о том, что она неизмеримо духовнее любой иной, поэтому европейский рынок и принимает ее в час по чайной ложке. "Ты посмотри,- должен был говорить молодой и глупый я,- они даже не знают, что такое, например, любовь. Есть секс и есть брак. В первом главное размеры гениталий, объем бюста, техничность исполнения и все такое. Во втором главное - урегулирование имущественных отношений, особенно на случай смерти или развода. И так постоянно! Вы пишете о неизвестных им вещах! - Все уже решено,- устало говорил я на самом деле, и говорил уже не в первый раз.- Билет у меня в кармане, утром я вылетаю в Мюнхен. Не нужно мне подстраховки, не нужно прикрытия. Я прошу вас лишь передать эти материалы Ламсдорфу. - Риск неоправданный, Алексей Никодимович,- в который раз, и тоже устало, возражал атташе.- Безо всякой подготовки и проработки - в пекло... - То, что Альвиц - пекло, никто мне не доказал. Риск будет куда большим, если мы без согласования с германским правительством затеем какую-то серьезную операцию на германской земле. Это варварство, и я этого не допущу. А начни согласовывать - сколько времени уйдет! Даже если мне удастся уговорить государя по-родственному снестись с кайзером - все равно не менее недели потеряем. Это в идеальном варианте. Многое может случиться за это время - от утечки информации до новых убийств. К тому же при совместных действиях придется со всем этим,- я поболтал в воздухе гибкой дискетой,- знакомить германских коллег. А я пока не знаю, насколько Альвиц может скомпрометировать учение, которое распространяет моя газета - на такое ознакомление я не могу пойти. Нет, все решено. - И с какой легендой вы намерены... - Безо всякой легенды. Туповатый, но въедливый журналист героем одного из исторических очерков выбрал анархиста Ступака. Выяснилось, что в последние годы жизни Ступак много бывал в Альвице. Не осталось ли у вас писем, воспоминаний, фотографий... - Да за один вопрос о Ступаке, ежели Хаусхоффер его действительно убрал, вас там... - Не каркайте. Как сказала бы сейчас одна моя знакомая, вы создаете устойчивую вибрацию между нынешним словом и грядущим событием и, таким образом, резко увеличиваете вероятность нежелательного исхода. Надо говорить: все будет хорошо, все будет хорошо - и тогда все будет хорошо,- я промолчал.- На этот случай, собственно, я и прошу вас передать всю собранную мной информацию в центр. - Извините, Алексей Никодимович, но... если вы все-таки не вернетесь? - Если я не вернусь, думать о том, что делать с Альвицем, уже не мне,- помолчал.- Вернусь. Вы не представляете, сколько у меня еще долгов по отношению к двум очень хорошим взрослым и двум совершенно замечательным маленьким людям! В слабом свете далеких городских огней я увидел, как атташе неуверенно улыбается мне в ответ. Со стороны устья Барнус-викен, там, где она впадает в Меларен, донеслось приближающееся, натужно покряхтывающее тарахтение. Я оглянулся. Между нами и ратушей, мерцая тусклыми огнями, медленно смещался кургузый катерок. Я присмотрелся - и глазам не поверил. Демонстративно не скрывая ни радости, ни национальности, по-мальчишески подпрыгнул и заорал на пол-острова: - Все будет хорошо! Это плыл "Соларис Рекс".  * Альвиц *  1 У развилки, там где автострада Мюнхен - аэропорт отстреливает короткий аппендикс к загородной резиденции Виттельсбахов, я почувствовал "хвост". Поглядывая в зеркальце заднего вида, я мягко притормозил свою взятую в порту на прокат "бээмвэшку" - местные патриоты вот уже третий год покупали исключительно продукцию "Баварских машиностроительных", и приезжим сдавали исключительно ее же; шедший за мной "опель" приблизился было, затем тоже стал сбрасывать скорость. Я съехал на обочину и, чуть накренившись, заскрипев правыми протекторами по песку, остановился. Вышел из авто, шевеля плечами и локтями, будто разминаясь после долгого сидения за рулем, и встал столбом в трех шагах от "БМВ", с блаженно туристическим видом любуясь пожухлым ноябрьским ландшафтом Баварского плоскогорья, окаймленным с юга дальними стогами Альп, накрытым холодной синевой небес и слепящими, расплывчато-волокнистыми полосами перистых облаков. "Опель" нерешительно протащился мимо; в нем сидели двое, и в мою сторону они с очевидной старательностью даже не взглянули, хотя что может быть естественнее - скользнуть безразлично-любопытным взглядом по ехавшему впереди и вдруг очутившемуся сзади. Ребята, похоже, были дюжие. Началось. Они остановились впереди, не удалившись и на сотню метров. Ну, и дальше что? Мимо с коротким шипением то и дело проносились взад-вперед разноцветные автомобили; преобладали, разумеется, "БМВ". Странно, что они не взяли эту марку. Сознательно ставя своих пастухов в неловкое положение, я нахально сел прямо на сухую траву у обочины и, не торопясь, с удовольствием закурил, продолжая медленно водить взглядом вправо-влево. Действительно было красиво, что и говорить. Передние дверцы "опеля", как крылья бабочки, открылись одновременно, и пастухи, о чем-то беседуя, вышли на свет божий. За рулем - тот вообще громила. У меня как-то сразу заныл раненный в Симбирске бок. Давненько не давал о себе знать. Осень, что ли чувствует, или перемену погоды, пошутил я сам с собой, досадливо прикидывая габариты и возможности шофера. А пассажир - явный интеллектуал, "генератор идей". Одет строго, даже немного чопорно, черепаховые очки. Уроженец Кениксберга, не иначе. Или какое-нибудь поместье неподалеку. Шофер несколько раз ударил носком ботинка по левому заднему протектору, указывая на него обеими руками и что-то втолковывая пассажиру; пассажир с неудовольствием кивал. Бедняжки. Какие-то у них, видите ли, неполадки. Ваньку валяют. Или у меня мания преследования? Такой поводок достоверно расшифровывается в тридцать секунд. Ладно, поиграем. Я докурил, кинул окурок в кювет, вернулся в авто и покатил дальше. Со свистом пронесся мимо них - шофер, полезший было, пока я докуривал, в багажник, тут же его захлопнул, не глядя на меня с прежней старательностью, а интеллектуал безразлично взглянул. Праздные, находящиеся в хорошем настроении люди нередко склонны беззлобно поерничать над ближними своими, у которых имеют место маленькие, не представляющие никакой опасности, но досадные неприятности - это я и изобразил: с веселой улыбкой помахал интеллектуалу рукой и громко крикнул по-русски в полуоткрытое окно: "Не горюйте, ребята!" Вздернул скорость до ста семидесяти. "Опель", подрагивая быстро съеживался в зеркальце. Все-таки мания преследования. Нет. Пропустили расфуфыренный "ниссан", поставив его перед собою, и тоже двинулись. Детские штучки. Даже не очень скрываются. Так, разыгрывают элементарную маскировку для порядка, чтобы не выглядеть совсем уж по-дурацки, или даже чтобы я вернее их заметил. И чего они хотят? На нервы жмут? Дураки вы, ребята. После сменного дежурства жен нервов у меня нет вообще. Ладно, играем дальше. Въехал в Швабинг. Улицы были полны авто, отслеживать поводок стало труднее - но нет-нет, да и мелькала позади покатая зеленая спинка, уже знакомая до тошноты. Принял восточнее и шустро перескочил в Богенхаузен. И мой сурок со мною. Остановился на округлой площади перед собором Фрауэнкирхе - великолепный образчик, что и говорить, просто-таки поет всеми линиями; но, сказать по совести, мне было не до него. Вовремя вспомнил, что я корреспондент и, цапнув с заднего сиденья "Канон", вылез из авто. Дружок - милый пастушок тормознул на той стороне площади. Ну, ребята, такая ваша планида - терпеть. Минут двадцать я суетился вокруг собора, прикладываясь к видоискателю и сокрушенно поматывая головой - нет, дескать, ракурс не тот; нет, режется... Щелкнул раза четыре и так, и этак. Зеленая спинка покорно и безмолвно, как восточная женщина, тосковала в жидкой, дырявой тени под почти облезшими вязами. Я увлекся, хоть какая-то польза от этой игры. Нырнул в "БМВ" и медленно покатил к Изару, выпрыгивая, едва лишь в глаза бросалось что-либо живописное - и ну вертеть фотоаппаратом, припадать на колено, щелкать... Чувствуя на затылке тяжелые, ни на миг не отлипающие присоски взглядов. И еще успевал развлекать себя - да и, что греха таить, успокаивать, это наглое и неприкрытое преследование все ж таки давило на отсутствующие у меня нервы - рисуя сладкую грезу: сижу это я в затемненной гостиной со Стаськиным короедом на колене, сестренки двумя уютными хохлатками устроились на диванчике, Полушка, как она это любит, сама вставляет в проектор слайды, а я приговариваю, слегка покачивая теплого малышатика ногой: "Ну-ка, Поленька, теперь эту... Вот, лапульки мои, Фрауэнкирхе, пятнадцатый век, елы-палы, готика. Вот, пышечки, Театинская церковь, семнадцатый век. Вот Глиптотека, это классицизм. Вот отель "Оттон", назван так в честь императора Оттона Виттельсбаха, тут я жил... Что, интересно? Интересный я у вас мужикашка? Действительно интересно - которая первая даст мне по морде? Надеюсь, что хоть не Поля. Я припарковался на полупустой стоянке у "Оттона", в котором еще с аэродрома заказал номер. Отель стоял в великолепном месте, на самом берегу Азара, у излучины, и я опять щелкнул пару кадров. Летом "Оттон", вероятно, утопал в зелени, но сейчас листья на дубах были даже не золотыми, а по-ноябрьски мертвенно-коричневыми, и от порывов ветра скреблись друг о друга, как жестяные. Багаж мой, вероятно, уже в номере - если только его не исследуют где-нибудь; все может быть, ежели так началось. Вон они, мои лапульки, куда ж я без них - остановились в пятнадцати шагах от меня, у газетного автомата; газеточку им приспичило купить, моим пухленьким... Я опять пошевелил плечами, разминаясь, и огляделся. Забавно. Почти на этом месте сто тридцать лет назад горбился отелишко, где прожил последний десяток лет своей короткой жизни бедняга Рашке. А, собственно, почему бедняга? Токсин мухомора, видите ли, ему подавай. Заглушить чувство страха у сражающихся за правое дело воинов... Полагаю, тот воин, который уконтрапупил химика по затылку, взял за штаны и перекинул через парапет набережной в ледяной Изар был абсолютно убежден в правоте своего дела. И все ж таки - не Лапинский, не Ткачев, не император Николай Павлович. Бедняга, одно слово. И дома, где жила и писала свой дневник, так мне помогший, Герта Бюхнер, тоже нет в помине. снесли давно. Под сквер перед "Оттоном". И дубы вон как уже выросли. Я пошел к отелю, почти машинально бросив очередной взгляд на пастухов - и едва не сбился с шага; и деланный зевок, который я начал было изображать для вящей конспирации, прямо-таки защелкнулся у меня сам собой. Интеллектуал сосредоточенно вынимал из автомата "Правду". И на его уставленной в мою сторону прямой спине буквально неоновая реклама полыхала: "Видишь? Я покупаю "Правду"!" Дальше - больше. Он тут же развернул газету, и, как бы увлеченный чтением донельзя, ничего окрест не замечая, медленно двинулся в мою сторону. Зрелище было просто гротескное: широкие, как паруса, родные листы с за версту узнаваемым шрифтом названия обзавелись вдруг тощими прусскими ногами и шли на меня. Интеллектуал едва не коснулся моего плеча бумажным краем - я оторопело посторонился; а он, так и продолжая завороженно глядеть на вторую полосу, куда-то между статейными заголовками "Гримасы рынка" и "Гидропонике да Таймыре - быть!", медленно, напряженно прошел мимо и удалился в одну из аллей сквера. Он явно давал мне какой-то знак - но какой? Что я дешифрован? Но зачем? или это очередной этап психологического прессинга? Как бы следя в туристической расслабленности за полетом сороки, я провел взглядом влево, к округлой спинке "опеля" - громила, скрестив руки на баранке и уложив на них голову ко мне затылком, показательно дремал. Я решился. Интеллектуал, упорно продолжая делать вид, что от таймырской гидропоники зависит вся его будущность, успел уйти шагов на семьдесят вперед и почти миновал сквер на пути к проезжей аллее по ту сторону окружавшей "Оттон" зеленой зоны. В сквере было безлюдно; перистые облака, которые я с таким удовольствием созерцал двумя часами раньше, превратились в сплошную комковатую массу, забившую небосвод - от этого стало сумеречно и как-то зябко... Ах, боже ж ты мой, да не от облаков тебе зябко, сказал я себе, и эта догадка меня взбодрила. Я пошел за интеллектуалом. А когда он, не доходя десятка шагов до Тирпиц-аллее, остановился, опустил газету и обернулся, глядя сквозь черепаховые очки прямо на меня, я огладил себя ладонями - невиннейший жест, я как бы проверяю, не помялся ли костюм, нет ли где неожиданных складок, но профессиональный глаз сразу поймет, что я демонстрирую отсутствие оружия и в карманах, и под мышками, и где угодно. Он, явно спеша, сложил "Правду" - почти скомкал, чтобы успеть, пока я иду - и повторил мое движение. С души у меня чуть отлегло. А то я уж готов был к чему угодно - хоть в кусты нырять, хоть маятник качать на мирной дорожке, заваленной сухой листвой... С другой стороны, что ему, он на своей земле, и он не один - шарахнут сейчас в спину, или из тех же кустов выскочат и брызнут в морду гадостью; или вообще... вдунут как-нибудь благородный огонь неприятия простацких радостей и презрение к женкам-буренкам... Наверное, поразительное чувство свободы и независимости должен испытывать человек, для которого все это действительно ничего не значит по сравнению с собственной персоной и тщательно взлелеянной манией непримиримой борьбы за какой-нибудь живорезный идеал. Похоже, именно такое состояние свободы в старину именовали мужественностью. Не представить... И как, наверное, муторно и тоскливо становится этому свободному, живущему лишь собой да борьбой, ежели хоть один день у него пройдет без того, чтобы не четвертовать, не изнасиловать, не предать кого-нибудь нормального во имя идеала... Ведь эти четвертования и предательства - единственное, чем утверждает он себя в мире. Иного следа нет. Я подошел к интеллектуалу вплотную и остановился. Отчетливо спросил по-русски: - Вы, похоже,