мя, когда был опубликован роман, из которого мы только что привели выдержку, в редактируемом Сартром журнале "Тан модерн" появилась статья Симоны де Бовуар о значении творчества маркиза де Сада. Эта соратница Сартра склонна была видеть в порнографи- 114 ческих творениях маркиза, наполненных сценами извращений и насилия, некий глубокий смысл, указывающий на неисследованные глубины человеческого существа. Такое, если можно так выразиться, заигрывание с насилием, эстетическое его оправдание в настоящее время стало общим местом в литературе так называемых "новых левых". Теоретики "новых левых" (собственно, следовало бы и слово "теоретики" взять в кавычки, ибо в этом течении, за редкими исключениями, господствует дух крикливого дилетантского рассуждательства) усматривают "горизонты нового общества" в "новой Чувственности", одним из первооткрывателей которой, пo их мнению, и был пресловутый маркиз-уголовник. Хотя в целом платформа "новых левых" представляет собой самую настоящую мешанину с такими экзотическими компонентами, как, скажем, шаманизм и алхимия, но экзистенциалистская струя в их общей философской установке чувствуется совершенно определенно: все они в какой-то степени, хотя и не систематически, прошли школу Сартра, Камю, де Бовуар. Упоение "освобождающей силой" разрыва социальных связей чувствуется в последних мыслях Матье, проносящихся в его мозгу перед гибелью (впрочем, в отрывках незаконченной четвертой части цикла Сартр "воскрешает" своего героя, еще раз демонстрируя этим отцовскую к нему любовь). Но возможна и несколько Иная интерпретация предсмертного умонастроения Матье, если опять-таки сопоставить это умонастроение С общими выводами "Бытия и Ничто". Можно рассматривать ощущение всемогущества, охватившее Матье, когда он с высоты целился и стрелял в крохотные фигурки людей, ощущая себя полубогом, как проявление вездесущего "фундаментального проекта" -- "желания быть богом" -- самой сладостной для сердца человеческого иллюзии. И тогда придется заключить, что в этой сцене выражена не последняя "экзистенциальная истина", а всего лишь "дурная вера" интеллектуала, почувствовавшего себя на мгновение сильной личностью. 115 Предвидим недоумение и даже, может быть, возмущение читателя: так как же все-таки интерпретировать эту сцену в конце-то концов? Ведь мы так и не пришли к чему-либо определенному! Совершенно верно, но эта неопределенность соответствует духу той философии, которую проводит Сартр в своих художественных произведениях и пытается теоретически отстаивать в сфере абстрактной мысли. Недаром та же де Бовуар назвала эту доктрину "философией двусмысленности". И в самом деле: экзистенциализм -- это своего рода философский "оборотень", он способен принимать разнообразные обличья (нет двух экзистенциалистов, во всем согласных между собой) и сбрасывать их, как только данная "форма одежды" может оказаться по тем или иным причинам неудобной. Экзистенциалисты стараются принципиально не связывать себя никакими ранее высказанными теоретическими положениями, они с беззастенчивой легкостью готовы от них отказаться, если этого потребует "их демон", как говорил в свое время Сократ, или же все та же "экзистенциальная истина". И не случайно Сартр любит распространяться о "духе предательства", ему свойственном (это тоже, разумеется, нельзя понимать слишком буквально, иначе писатель будет выглядеть совсем черным злодеем, что не соответствует действительности), о том, что, говоря словами нашего поэта, его "манит страсть к разрывам". Нам еще на деле предстоит убедиться в этом качестве Сартра и как писателя и как идеолога. Сейчас же только скажем, что экзистенциалистский дух неопределенности поистине царит в его "Дорогах свободы". Главный герой трилогии только ищет, но так и не находит пути, и создается даже впечатление, что самому автору тоже неведом выход и он для того и пишет свои романы, чтобы наконец вместе со своими героями пристать к какому-то берегу, но только покачивается со своей литературной ладьей на "волнах неопределенности". 116 Фигуру Матье в сартровском цикле оттеняют две другие, приставленные как бы по бокам к нему, чтобы яснее был заметен своеобразный стиль жизни главного героя, его "экзистенциальность". С одной стороны, это гомосексуалист Даниель, озлобленный на мир и на человечество за свой порок, от которого он не в силах освободиться и который он, наоборот, хочет представить как результат его сознательного выбора и вольного желания. Все, чего он хочет, -- это "быть гомосексуалистом, как дуб бывает дубом", он хочет целиком слиться со своим пороком, и тогда ему, конечно, было бы легче. Но он не в состоянии этого достигнуть, и мы можем заранее сказать почему: человеческое естество не способно затвердеть, как дерево, оно текуче, непрерывно меняется и глубоко противоречиво и существует "на дистанции" от самого себя. Так вот и Даниель, несмотря на все свои старания, отделен незримой трещиной от своего порока, и потому мучается, испытывая попеременно стыд и злобу -- расплату за свой конфуз. Ожесточение становится его натурой, и его он превращает даже в жизненное кредо: "Быть свободным -- значит делать то, что тебе не нравится". Следуя этому правилу, он женится на Марсели, любовнице Матье, нисколько ее не любя. И другим он тоже дает советы подобного рода, находя понятное в его положении удовлетворение от созерцания затруднений, страданий и замешательства других. Матье он, например, говорит примерно так: ты отказался от всего ради своей свободы, теперь откажись и от нее самой, чтобы этим лишний раз продемонстрировать свою свободу. 117 Эдакий, в общем, змий-искуситель с печатью отверженности на челе. В четвертой части человеконенавистничество приводит его в стан коллаборационистов. Другая оттеняющая фигура романа -- коммунист Брюне. В обрисовке этого характера (мы помним, что, согласно Сартру, "характера нет", но мы уже договорились, что терминологические новшества его не всегда следует принимать всерьез; так и в данном случае) в наибольшей степени сказались мелкобуржуазные предрассудки Сартра, его непонимание психологии коммуниста и всей атмосферы действия в рядах коммунистической партии. Отношение к компартии очень хорошо раскрыто Сартром на примере Матье: он и тянется к партии, она его привлекает многими сторонами своей деятельности, и страшится совершить решительный шаг, боится потерять свою "экзистенциальность", свою свободу, которая у него тратится только на то, чтобы ничего не предпринимать серьезного. Брюне изображен с очевидной (и притом довольно значительной) долей авторской симпатии. Он выгодно отличается от Матье решительностью, твердостью духа, определенностью линии поведения. В то же время Сартр временами хочет его представить наивным, не тронутым рефлексией человеком, неспособным или почти неспособным к самоанализу, узколобым догматиком в вопросах партийной политики. Его преданность партии и непоколебимая вера в коммунизм, с одной стороны, импонируют Сартру (так же, как и Матье), а с другой стороны, отталкивают: ведь Брюне раз и навсегда сделал свой выбор, для него все в принципе ясно, а это неприемлемо для экзистенциального мыслителя, который всегда желает "зарезервировать" для себя запасный выход и по большей части пребывает в состоянии мучительного раздумья о том, как вечные проблемы бытия преломляются в конечном существовании человека. 118 Брюне -- человек действия, и на мучительные раздумья у него просто нет времени. И в этом отношении заметна тайная зависть автора и его литературного двойника к настоящему деятелю, к человеку практическому, изменяющему мир, в то время как экзистенциальный мыслитель только рассуждает о необходимости его изменить. Сартр (мы об этом уже писали в предыдущем разделе) теоретически боготворит действие, он даже придает ему некий высший, "метафизический" смысл оправдания и "спасения" человека от окружающего его абсурда, но в страхе останавливается перед ним на практике. Потому-то его Матье и охватывает какое-то дикое исступление, когда впервые в жизни он совершает решительный поступок. "Дороги свободы" имеют, как нам представляется, принципиальное значение для понимания творчества Сартра в целом, ибо именно здесь впервые отчетливо выражена тройственная типология человеческого характера, с каковой мы встречаемся во многих других его произведениях (например, в пьесе "Дьявол и Господь Бог"). Это, во-первых, автономный носитель свободы, образ которого постепенно углубляется у Сартра в 50-е годы; во-вторых, два симметрично расположенных друг против друга "неподлинных существования": одно со знаком плюс, другое со знаком минус, т. е. человек из народа, со здоровыми, но перемешанными с предрассудками "дурной веры" стремлениями, и злобный изгой, человеконенавистник из принципа, выбравший путь насильника и злодея и всеми силами старающийся полностью слиться с приуготовленной себе самим ролью. Оба симметричных субъекта находятся во власти "дурной веры", что делает внутренне противоречивой позицию каждого. Отсюда и диалектика взаимопревращения добра в зло, а зла в добро. С этими метаморфозами мы еще будем иметь дело в дальнейшем. 119 "Дороги свободы" (может быть, из-за незавершенности) так и не содержат образа подлинного деятеля, контуры которого намечаются в заключительных ремарках "Бытия и Ничто". Но такой образ (или, во всяком случае, первое приближение к нему) уже появился на страницах первой сартровской пьесы, которая получила тотчас же шумный успех. (Первый опыт Сартра в области драматургии относится к 1940 году, когда, находясь в лагере для военнопленных, он написал и поставил силами товарищей по заключению пьесу "Бариона".) Мы имеем в виду "Мухи". В этой пьесе, поставленной в Париже в 1943 году, когда в столице и в стране еще хозяйничали гитлеровцы, впервые появляется экзистенциальный гуманист, на необходимость которого указывал онтологический трактат. Но в этом случае художественное открытие предваряло теоретический анализ, который Сартр попытался дать в послевоенной лекции "Экзистенциализм -- это гуманизм", изданной в 1946 году. В этой лекции (от многих положений которой Сартр впоследствии отмахивался) содержится формула "экзистенциального гуманизма", как две капли воды похожая на кантовский категорический императив: "Я не могу сделать мою собственную свободу моей целью, если я не сделаю свободу других моей собственной целью". Сходство с кантовскими формулировками, вообще говоря, не должно нас удивлять: ведь позиция "очищающей рефлексии", за которую ратует Сартр в "Бытии и Ничто", выражает точку зрения "чистой моральности", абстрактного морального сознания. Вывести его формулу как раз и хотел в свое время Кант, а он умел решать поставленные перед собой задачи (другое дело, что сама постановка этих проблем у него была в свете наших современных представлений зачастую неадекватна, а отсюда неадекватно и решение, но, повторяем, те проблемы, которые Кант выдвигал, он для себя решил). Немудрено, что одинаковая постановка вопроса привела Сартра спустя более чем полтора столетия к примерно одинаковому решению. 120 Итак, "очищающая рефлексия", исправляя фундаментальный проект, на место "желания быть богом" ставит человеческую свободу, на которую, в отличие от сверхчеловеческой, естественно накладываются необходимые ограничения, поставленные существованием других людей с их собственными экзистенциальными притязаниями. Вместе с этим в человеческие отношения вместо конфликта, порожденного "дурной верой", входят согласие и гармония. Экзистенциальный гуманист, действуя во имя себя, из глубины, так сказать, собственного существа, в то же самое время действует и ради других, потому что истинная его свобода заключается именно в соединении бытия-для-себя и бытия-для-другого. Содержание и проблематика пьесы "Мухи", зрелищно очень эффектной (это можно с уверенностью сказать, даже не видев пьесу на сцене, по одним только авторским ремаркам, сильно действующим на воображение читателя), не сводится, конечно, только к проблеме экзистенциального гуманизма. Мы лишь хотим отметить то новое, что она вносит в творчество Сартра. О ней у нас писали довольно много [2], что дает нам право быть в этом случае предельно краткими. 2 См., например, статьи Т. И. Бачелис и С. И. Великовского. "Мухи" представляют собой обработку античного мифологического сюжета, уже послужившего основой для творений Эсхила и Софокла. Сартра ничуть не заботит "святость мифа", верность передачи его исторического содержания. Он сознательно идет на модернизацию. Этот прием уже не раз оправдывал себя в твор- 121 честве старших собратьев Сартра по драматургическому ремеслу (например, Ж. Жироду). "Мухи" -- пьеса тираноборческая и богоборческая, второе верно даже в большей степени, чем первое. Основу сюжетной канвы составляет месть Ореста, сына Агамемнона, убийце своего отца и любовнику матери. Канва, вообще-то говоря, могла бы быть и совсем иной, ибо стержень пьесы не связан с ней органически, а составляет этот стержень гордый вызов Ореста Юпитеру, гораздо больше похожему на христианского творца, чем на первого из олимпийцев. Тема ее -- мужество быть свободным, отвага, потребная для того, чтобы совершить действительно свободный поступок без всякой внешней санкции, исключительно на свой страх и риск, как это решается наконец сделать герой, невзирая на множество серьезных предупреждений и угроз несколько даже перетрусившего Юпитера. Тема -- "с небом гордая вражда", -- как мы видим, далеко не новая. Новой является концепция свободы, специфически экзистенциалистская, к тому времени уже полностью сложившаяся в уме писателя, ибо ко времени постановки пьесы он уже закончил "Бытие и Ничто". Орест появляется в родном городе, где правит теперь узурпатор, как знатный путешественник из Афин в сопровождении наставника, обучившего его скептической мудрости. И первая заповедь этой мудрости -- не ввязываться не в свое дело. Первоначально Орест так и поступает: ведь он -- изгнанник, его ничто не связывает с этим городом, кроме рассказанной ему родословной, но это только слова, которые не может подкрепить даже память. "И вдруг, внезапно, свобода ударила в меня, она меня пронзила, -- природа отпрянула... Вне природы, против природы, без оправданий, без какой бы то ни было опоры, кроме самого себя. Но я не вернусь в лоно твоего закона (божественного закона. -- М. К.), 122 я обречен не иметь другого закона, кроме моего собственного. (Это тоже очень напоминает учение Канта об автономии нравственного субъекта. -- М. К.) Я не вернусь в твой естественный мир: тысячи путей проложены там, и все ведут к тебе, а я могу идти только собственным путем. Потому что я человек, Юпитер, а каждый человек должен сам отыскать свой путь" [3]. 3 Сартр Жан-Пoль, Пьесы. М., 1967, с. 77. Как и Матье в "Дорогах свободы", Орест начинает свой собственный путь... с убийства. Он решает убить свою мать и ее любовника, чтобы отомстить за смерть отца. Но что его делает свободным? Ведь Эгисф и Клитемнестра тоже пролили кровь, но от этого не стали свободными, наоборот, они согнулись под тяжестью своего преступления, и мухи (символ угрызений совести, терзающих смердящую грехом душу) облепили Аргос, превратившийся в печальный город, город плача и публичного покаяния. Нет, свободным делает отсутствие раскаяния и, следовательно, отсутствие апелляции к "верховному суду", кто бы этот суд ни вершил -- бог, "природа" (излюбленная абстракция просветителей XVIII века) или человек. Признание себя неподсудным -- вот что делает свободным. Тогда поступок, совершенный человеком, принадлежит действительно ему и уже не может рассматриваться как результат ослепления страстью, ошибка в расчете или неведение. Все это "извиняющие обстоятельства", а для свободного человека таковых не существует. Тяжело бремя такой свободы, настолько тяжело, что способно раздавить слабые души. Так и случилось с сестрой Ореста Электрой. Сколько раз в своем воспаленном воображении лелеяла она картину страшной мести, которая обрушится на убийц, а когда эта месть свершилась, она ужаснулась содеянному, и тогда оказа- 123 лось, что до сих пор она лишь играла в кровавое возмездие, но на деле не хотела его. Неподдельная ненависть в ее словах, обращенных к брату: "Вор. Я владела столь малым: крупицей покоя, несколькими снами. Ты отнял всe, ты обокрал нищую. Ты был моим братом, главой семьи, твой долг был охранять меня -- ты окунул меня в кровь, я -- красна, как освежеванный бык; ненасытные мухи облепили меня, мое сердце -- чудовищный рой!" Так жестоко бывает наказано комедиантство, игра с самим собой, "дурная вера", пустившая корни в самое сердце и извратившая побуждения человека. Свободный человек, владея "очищающей рефлексией", действительно знает, чего он хочет, а "дурная вера" рано или поздно заставляет расплачиваться за себя. До сих пор персонажи пьесы разыгрывали темы "Бытия и Ничто", с которыми мы уже достаточно знакомы, но в конце пьесы возникает новый мотив, который и делает, по нашему мнению, эту пьесу определенной вехой интеллектуальной биографии Сартра. Оказывается, Орест заботится не только о себе или о своей сестре, сводя счеты с Эгисфом и Клитемнестрой, и в заключительном своем монологе он прямо говорит об этом: "И однако, люди, я люблю вас, я убил ради вас. Ради вас... Ваша вина, ваши угрызения, ваши ночные страхи, преступления Эгисфа -- я все взял на себя, все принадлежит мне... Смотрите, ваши верные мухи покинули вас ради меня... Прощайте, мои люди, попытайтесь жить: все здесь нужно начинать сначала, заново. И для меня тоже жизнь только начинается..." [4] 4 Там же, с. 82. Это монолог не индивидуалиста, ведущего спор с богом, им двоим лишь понятную и для них одних важную тяжбу. Это речь освободителя и искупителя, взявшего на себя все грехи людей, чтобы им жилось легче. 124 Это позиция странствующего рыцаря добра и справедливости, без всякой для себя корысти ведущего войну со злом ради блага людей. Орест напоминает и Дон-Кихота, одного из прекраснейших представителей этой породы героев, и немножко рыцаря Ланцелота из пьесы нашего замечательного драматурга Евгения Шварца "Дракон". Правда, образ Шварца возвышеннее и героичнее: ценою жизни в открытой схватке с огнедышащим чудовищем выполняет свою миссию Ланцелот, а Орест убивает безоружного мужчину и женщину, молящую о пощаде (эта деталь производит, конечно, отталкивающее впечатление, если не вселяет отвращение к Оресту, как это и случилось с Электрой, но принижающие подробности, мы уже не раз отмечали, вообще входят в состав эстетического кодекса Сартра). Но героизм Ореста особого рода, это героизм ответственности, добровольно и открыто взятой на себя, -- качество, которое не принадлежит к числу особенно распространенных среди рода человеческого. Из истории мы знаем немало примеров, когда несокрушимое солдатское мужество пасовало перед перспективой гражданской ответственности, а герой на поле брани превращался в пресмыкающееся у трона владыки. К тому же убийство матери следует толковать, конечно, аллегорически: в раскрашенной и перезрелой шлюхе с "мертвыми глазами" нетрудно разглядеть черты правителей Виши, они ведь "тоже" были французы, а престарелый Петен к тому же еще претендовал на роль "отца народа". Чтобы сбросить ярмо, надо было без страха и сожаления поднять на них руку, не смущаясь демагогическими рассуждениями о "братоубийственной войне". К гражданскому мужеству и гражданской ответственности и призывал французов пример Ореста. 125 Экзистенциальный гуманизм, как он запечатлелся в "Мухах", еще крайне далек от научного решения проблемы. Сартр еще не преодолел абстрактного понимания свободы, и одиночество героя в толпе рептильных обывателей выглядит у него неизбежной расплатой за историческую инициативу. Дуализм героя и "тупой бессмысленной толпы" едва ли не становится конечным выводом пьесы. Слишком далек еще был автор ее от понимания реальностей политической борьбы и условий коллективного действия, в котором, как неоднократно отмечал В. И. Ленин, осуществляется живая диалектическая связь между массами, классами, партиями и вождями. В то время социологическое зрение было у Сартра еще в зачаточном состоянии, он только еще спускался из эфира чистой мысли на землю, в гущу жизни, и потому в значительной мере продолжал судить о жизни не по собственной ее мерке, а по своим абстрактным философским моделям. Но жизнь и практика политической борьбы -- хороший учитель для того, кто не утратил способности учиться несмотря на то, что уже успел выработать систему воззрений по "основным проблемам человеческого существования". Метафизические шоры часто лишают абстрактного мыслителя способности понимать очевидное, если оно не укладывается в готовые теоретические схемы. Сартр оказался в состоянии расширить рамки своих воззрений, вступив в непосредственный контакт с социально-исторической практикой антифашистского движения Сопротивления и послевоенной борьбы за демократическую и процветающую Францию. Сразу же после войны у Сартра, окончательно созрело убеждение в том, что главную задачу литературы составляет сознательное служение делу освобождения человечества. Систематическое обоснование этого взгляда он дал в обширном эссе "Что такое литература?", опубликованном в 1947 году, 126 ОСВОБОДИТЕЛЬНАЯ МИССИЯ ЛИТЕРАТУРЫ С самого начала очерка Сартр пытается провести строгую демаркационную линию между поэзией и прозой. Под литературой в собственном смысле слова он понимает только прозу, и потому отмеченное различие играет основополагающую роль во всей его теории. С него начнем и мы. Вот собственная формулировка философа: "Поэт помещает себя за пределами инструментального языка; он избрал раз и навсегда поэтическую установку, которая рассматривает слова как вещи, а не как знаки. Человек (практической жизни. -- М. К.), который говорит, находится по ту сторону слов, около объекта (к которому относятся слова. -- М. К.); поэт остается по сю сторону слов. Для первого слова одомашнены, для второго они остаются дикими. Для первого они представляют собой удобные конвенции, орудия, которые постепенно изнашиваются и выбрасываются, когда перестают служить; для второго они -- явления природы, естественно произрастающие на земле, подобно траве или деревьям". "...Поэт -- тот, кто отказывается пользоваться языком" [5]. 5 Sartre J.-P. Qu'est-ce que la litterature? -- Situations, II. Paris, 1948, p. 64, 63. Таким образом, поэтическая речь противопоставлена обыденной, а вместе с этим и общение (коммуникативная функция языка) противопоставлено выражению. Поэт занят самовыражением, а обычный человек стремится к взаимопониманию посредством знаковых выражений, имеющих одинаковый смысл для участников разговора. Сартр, конечно, учитывает, что проводимое им различие имеет в значительной мере идеальный характер, ибо в действительной жизни поэтическая речь содержит в себе элементы коммуникативной и наоборот -- обыденный язык в своем звучании сохраняет поэтические обертоны. Но даже при такой оговорке, которая делает позицию Сартра более сильной, предложенная им демаркация вызывает серьезные возражения. 127 Во-первых, вряд ли можно согласиться с тем, что обыденный язык целиком сводится к знаковой деятельности обозначения объектов, это весьма сложное, полифункциональное образование. Если бы Сартр принял во внимание опыт неопозитивизма, представители которого как раз и пытались сконструировать идеальный знаковый язык на основе коренного преобразования обыденной речи, он понял бы, что его оценка обыденного языка слишком груба и приблизительна, чтобы быть правильной. К тому же он вообще не склонен, по-видимому, различать коммуникативную и значимо-обозначающую функции языка На языке семиотики это означает, что он не различает прагматический (коммуникативный), семантический (выражающий значение) и сигматический (обозначающий объект) аспекты языка [6]. Он не учитывает того, что каждая из этих функций самостоятельна и что, скажем, выражать значение -- вовсе не то же самое, что обозначать объект, ибо значение не обязательно должно быть объектом. Таким образом, в оценке и характеристике обыденного языка аргументация нашего философа весьма неубедительна. 6 См.: Клаус Георг. Сила слова. М., 1967, с. 14--16. Во-вторых, и при описании поэтической речи Сартр защищает довольно узкую и одностороннюю позицию. Он, как всегда, стремится быть современным и даже наисовременнейшим. Поэтому он ориентируется в основном на некоторые новейшие направления поэтического творчества, в частности на экспрессионизм и сюрреализм. Именно для этих направлений типично рассмотрение слова как живого организма и поэтического мира как подлинной реальности, скрываемой конвенциями обыденной речи (об этом мы уже говорили немного в первой главе). 128 На опыте сюрреализма основан и пессимистический вывод Сартра относительно того, что поэт неминуемо "обрекает себя на неудачу" [7]. Действительно, сюрреалисты, силясь вобрать в свои произведения жизнь во всей ее полноте, поставленной перед собой цели не достигли, а поэтическую форму начисто разрушили. Но сама поэзия неповинна в преувеличениях кучки литераторов, которым просто не хватало поэтического дарования, вот они и старались компенсировать сей недостаток "смелым" теоретизированием и постановкой потрясающе масштабных задач. Границы сюрреализма не есть границы поэзии, которая всегда шла и продолжает идти путем, не предусмотренным в "творческой лаборатории" А. Бретона и его последователей. 7 Sartre J.-P. Situations, II, p. 87. Вообще в этом очерке Сартра, где он принужден был как-никак аргументировать, а не давать вместо доводов феноменологические описания и интерпретировать их, едва ли не в наибольшей степени сказались общие пороки его стиля мышления: фрагментарность, теоретизирование ad hoc (на случай), неправомерное обобщение частных примеров, скачки в рассуждениях, вызванные, так сказать, сопротивлением материала, который никак не удается подвести под заранее выработанное понятие. И наконец, то, что мы бы назвали методом энергичного повторения патетических деклараций вместо их обоснования. Декларация, даже многократно повторенная, не заменит аргументации. Это художник, как известно со времен Белинского, показывает, а теоретик обязан доказывать, обращаясь не к чувству, а к ясному критическому разумению читателя. 129 Поэтому часто при чтении Сартра возникает довольно сложное и даже парадоксальное чувство: иногда соглашаешься с его мнениями по отдельным вопросам и с конечными выводами, но не можешь принять его рассуждений и доводов, которые порой даже вызывают досаду своей легковесностью и непродуманностью. Иногда же бывает иначе: привлекает какое-то одно звено в цепи рассуждений, совершенно экстравагантных и неприемлемых. Сильнее всего и интереснее Сартр в описаниях конкретных ситуаций человеческой жизни и истолковании их смысла, особенно если это истолкование не превращается в глобальные постулаты, что, к сожалению, бывает довольно часто в его практике. Так вот и в очерке "Что такое литература?" у Сартра попадается довольно много верных и прогрессивных по своему общественному звучанию мыслей, хотя и кое-как обоснованных или вообще ничем не подтвержденных. Что, однако, делает этот очерк этапом интеллектуальной биографии Сартра, так это первый проблеск социологического анализа явлений литературы, с чем ранее нам еще не приходилось встречаться в его творчестве. Но посмотрим, каким путем наш автор приходит к социологическому взгляду на явления духовной культуры. Обоснование автономии прозы по отношению к поэзии служит в контексте очерка вполне определенной цели: признанию ответственности литератора-прозаика (в отличие от поэта) перед самим собою и перед своим читателем. Поэт не думает о читателе, он творит из себя и для себя. Литератор же с самого начала творческого процесса имеет в виду воздействие на читателя, ибо он абсолютно нуждается в нем для того, чтобы его творение стало произведением искусства. "Акт творчества есть только неполный и абстрактный момент труда; если бы автор существовал один на белом свете, то сколько 130 бы он ни писал, его работа никогда не возникла бы как объект и он вынужден был бы прекратить писать или отчаяться. Но акт писания предполагает акт чтения как его диалектический коррелят, и эти два связанных акта требуют двух различных субъектов... Искусство существует только для и посредством других людей" [8]. Мысль глубоко верная, диалектическая по своей природе, но очень не новая. И главное, она внутренне не связана с общефилософской позицией экзистенциализма, а Сартр, заимствовав ее из других источников, пытается поставить ее на службу своим целям. С течением времени он все чаще и чаще стал прибегать к такому приему, что безусловно усиливало и без того заметный эклектизм его мировоззрения. В чем же сущность взаимодействия между автором и читателем, как устанавливается между ними связь, питающая живительными соками обоих? Здесь свобода обращается к свободе. Для читателя это означает, что чтение книги как произведения искусства есть потребление эстетической ценности, а эта ценность, по Сартру (вот как раз пример бездоказательного утверждения), не что иное, как "абсолютная цель... императив, который трансцендентен и который свобода принимает и делает своим собственным... Произведение искусства есть ценность, потому что оно призыв" [9]. Для писателя же его творчество представляет собой манифестацию свободы в двояком смысле: во-первых, всякий акт словесного общения "открывает мир": "В акте речи я обнаруживаю некую ситуацию благодаря моему проекту изменить ее; я делаю эту ситуацию очевидной для себя и для других, чтобы ее изменить... Таким образом, прозаик -- это человек, который избрал определенный способ вторичного 8 Ibid., p. 93. 9 Ibid., p. 73. 131 действия, действия через обнаружение" [10]. Во-вторых, акт творчества -- не только обнаружение "просвета" свободы в окружающем мире, это одновременно и акт самоосвобождения от страстей и от "дурной веры", мучающих самого автора: "В страсти свобода отчуждает себя... Отсюда это свойство чистого выражения, которое представляется существенным для произведения искусства; читатель должен ощущать эстетическую дистанцию... Но это не означает, что автор обращается невесть к какой абстрактной и отвлеченной свободе. Эстетический проект воссоздается вместе с чувствами... Но эти чувства особого рода: они основаны на свободе, они сообщены (произведением искусства. -- М. К.)" [11]. 10 Ibid., p. 98. 11 Ibid., p. 99. Здесь воспроизводится одно из самых фундаментальных положений традиционной эстетики, установленных чуть ли не со времен Аристотеля. Это положение о специфической, неутилитарной природе эстетического наслаждения, часто в истории эстетики приводившее к различного рода идеалистическим крайностям, но в своей основе справедливое. Однако Сартр не видит противоречия, которое вносит в его теорию этот тезис, ибо сам он как раз отстаивает концепцию утилитарной природы прозы (одно из противоречий, которые нередки в его теоретических работах). Из этих рассуждений Сартр делает вывод о том, что связь между писателем и читателем есть не что иное, как "пакт благородства". Вот его знаменитое, часто цитируемое в разных работах высказывание на этот счет: "Я не отрицаю, что автор может быть захвачен страстью или что его писательский замысел может возникнуть под влиянием страсти. Но его решение писать подразумевает, что он находится на определенной дис- 132 танции от своей страсти, что он преобразовал свои эмоции в свободные эмоции, т. е. что он принял позицию благородства. Таким образом, чтение есть пакт благородства между писателем и читателем... Возвещая себя, моя свобода возвещает свободу другого" [12]. 12 Ibid., p 104--105. В этом пункте постепенно обнаруживается этический рационализм писателя, который мы уже отмечали при анализе его концепции человека. Опять-таки, как ни парадоксально, но некоторые утверждения Сартра перекликаются с эстетикой классицизма: свобода как победа над страстями и благородство как излучение человеческой свободы и первостепенный атрибут искусства -- все это очень похоже на эстетический кодекс XVII века. Как трудно это сочетать с писательской практикой Сартра -- тонкого аналитика половых извращений и проникновенного живописца разнообразнейших физиологических отправлений человеческого организма! А натуралистические описания половой любви? К свободе ли читателя они апеллируют, или к чему-то иному? Не сомневаемся, что на эти риторические вопросы Сартр ответил бы: "Вот именно! И в грязи мерцает свет свободы, и гнусность физического бытия только лучше оттеняет человеческое в человеке". Но тогда, надо сказать, очень уж извилистым путем ведет он своего читателя к истине. Есть опасение, и, между прочим, оправдавшееся на практике, что часть читателей не пройдет всего пути целиком, а застрянет на каком-нибудь его отрезке, где изображено, например, упоение садизмом, так свойственное человеческой натуре, если верить Сартру, пока не просветлит ее "очищающая рефлексия". Мы уже говорили о том, что вслед за С. де Бовуар некоторые "теоретические представители" современной левой молодежи поднимают на щит маркиза де 133 Сада. Не несет ли за это какой-то ответственности и сам мэтр? Если же исходить из благородства как определяющего эстетического критерия, то рамки художественной литературы будут неправомерно сужены в ущерб реализму изображения. Тогда в романах, повестях и рассказах не найдется места не только для гомосексуалистов, без которых Сартру как-то трудно обойтись в своем творчестве, но и вообще для полнокровного отображения жизни. Из литературы уйдет богатство красок, разнообразие жизненных ситуаций и характеров -- одним словом, все то, что делало Шекспира "варваром" в глазах строгих ревнителей классицизма. Кроме того, в этих формулировках Сартра явственно проступает морализирующая тенденция, которая, как давно уже известно, действует как свирепый мороз на нежные цветы изящной словесности. Сартр прямо говорит о долженствовании и призыве (а не об отображении реальности сквозь призму человеческих ценностей) как основном содержании художественной литературы: "Хотя литература -- это одно, а мораль -- другое (вот именно! -- М. K.), в сердце эстетического императива мы различаем моральный императив (вторая часть фразы отрицает первую. --М. К.)... Произведение искусства, с какой бы стороны мы к нему ни подошли, есть акт веры в свободу людей... Поэтому произведение искусства можно определить как воображаемую картину мира в той мере, в какой этот мир требует человеческой свободы" [13]. 13 Ibid., p. 111. 134 Разумеется, в живом теле искусства этическое и эстетическое неразрывно слиты, что особенно подчеркивается существованием такой категории, как эстетический идеал, но важно учитывать по крайней мере два обстоятельства. Первое: в орбиту искусства входит весь мир нравственных отношений со всеми полярными явлениями, ему присущими, а не одна только свобода. Второе: даже в том случае, когда нравственный опыт человека и человечества становится преимущественным предметом изображения (как, например, в творчестве Достоевского), нет оснований призывать к безусловному преобладанию этических требований над эстетическими критериями, ибо это привело бы к разрушению художественной цельности произведения и к превращению эстетической ценности в отвлеченную идею, а живых людей -- в "экземпляры", охватываемые родо-видовыми отношениями понятий. Последний недостаток характерен для творческой практики самого Сартра и особенно заметен в его трилогии. Главные его персонажи -- это в гораздо большей степени различные типы "экзистенциального проекта", чем живые люди. Второстепенные же персонажи вообще выглядят нарисованными на плоскости вне всякой оптической перспективы, имея чисто служебное значение и оттеняя различные стороны главных героев. Ни одно произведение искусства не обходится без несущей конструкции, но каждый ее элемент находится не только в функциональном отношении к целому, но отражает в себе это целое полностью и сообразно собственной своей природе. В этом специфика органической целостности, составляющей "чудо" подлинного искусства и обуславливающей невозможность серийного производства шедевров по формам, точно снятым хотя бы даже с самых гениальных образцов. "Отливка", как бы тщательно ни была сделана, все же всегда оказывается неимоверно грубой, чтобы передать это удивительное "свечение" целого в каждой составляющей его части. 135 Сартровский "конструктивизм" (мы здесь, разумеется, не имеем в виду художественное направление в архитектуре) получает в его теории литературы видимость теоретического оправдания. Этой же цели служит и его концепция фрагментарного бессубъектного сознания, о которой мы уже говорили. Это показывает, что доктрина, изложенная в эссе "Что такое литература?", имеет опять-таки двойную "дедуктивно-индуктивную" (берем это определение в кавычки, потому что составляющие его слова употребляются не в точном -- формально-логическом -- смысле) основу. С одной стороны, она опирается на определенные общефилософские соображения (экзистенциалистскую концепцию человека), а с другой стороны, вырастает из художественной практики писателя, из его художественного стиля. Ясно, что у писателя с философской закваской, как тот, о котором у нас идет речь, стиль в значительной мере определяется философией. Но поставить на этом точку, как это часто делают в философской литературе о "сартризме", было бы, по нашему мнению, неправильно, ибо сама-то философия в определенной степени оказывается зависимой от интуитивных предпосылок, лежащих в основе художнического "видения" мира. Иначе говоря, персонажи Сартра часто выглядят как иллюстрация к его идеям, но сама-то идея очень часто возникает из иллюстраций. Эту же мысль можно выразить и иначе: эстетические дефекты произведений Сартра объяснимы ущербностью его философии, но эта последняя, в свою очередь, кое-чем обязана специфической природе его художественного взгляда на мир. Но тогда выходит, что и художественный взгляд может быть ущербным и односторонним, а не только идеологическое оформление его? А почему бы и нет, -- ответим мы на этот вполне естественно возникающий вопрос. Все дело в данном случае объясняется специфической природой художественного дарования писателя. Одному лучше удаются, например, лирические 136 пейзажные зарисовки, а другому -- колоритные диалоги. И только выдающийся писатель умеет многое, гений -- все или почти все, возможное, разумеется, при данных условиях социального и культурного развития. От размеров дарования зависит, широк или узок мир, открывающийся в его творчестве, а также специфическая перспектива освещения событий и окраска деталей. Сартру "дано"