сможешь". Это обобщающее слово процесса долгого развития. В XVIII веке литература была просто отрицающей, в пору господства буржуазии она переходит в состояние абсолютного, гиперболизированного Отрицания. Становится многоцветным и переливающимся процессом уничтожения. "Сюрреализм не стремится к тому, чтобы считаться... со всем, что не ставит целью уничтожение бытия в блистательном и слепом внутреннем мире, который больше душа льда, чем душа огня", -- пишет Бретон. Дело доходит до того, что литературе остается только 119 отрицать самое себя. Она и делает это под именем сюрреализма. Семьдесят лет писали, чтобы потреблять мир. После 1918 года пишут, чтобы потреблять литературу. Начали тратить литературные традиции, проматывать слова, бросать их одно на другое, чтобы от удара произошел взрыв. Литература как абсолютное Отрицание становится Антилитературой. Она еще никогда до такой степени не сводилась к буквам. Круг замкнулся. Подражая расточительному легкомыслию наследственной аристократии, писатель занят лишь утверждением своей безответственности. Для начала он заявил о правах гения, заменивших божественное право самодержавной монархии. Распространилось мнение, что Красота -- доведенная до предела роскошь, костер с холодным пламенем, которое освещает и сжигает все вокруг. Она питается всеми формами износа и распада, особенно страдания и смерти. Художник, как жрец Красоты, может требовать во имя красоты несчастья своих ближних, а при необходимости и создавать это несчастье. Сам художник давно горит, он уже только пепел. Для поддержания огня нужны новые жертвы. Ими могут стать женщины. Они приносят страдания писателю, и он им отвечает тем же. Он стремится принести несчастье всему, что его окружает. Если он не в силах вызывать катастрофы, то довольствуется приношениями. Поклонники и поклонницы уже под рукой, ему просто зажигать их сердца и тратить их деньги, не ведая ни благодарности, ни угрызений совести. Морис Сакс вспоминал, что его дед по материнской линии, восхищавшийся Анатолем Франсом, потратил целое состояние на меблировку виллы Сайд. После его смерти Анатоль Франс позволил себе заметить: "Жаль! Он был славным меблировщиком!" Воспользовавшись деньгами буржуа, писатель совершает священнодействие. Растрачивая даже часть богатств, он превращает их в дым. Этим он становится над любой ответственностью. Перед кем ему держать ответ? Почему? Если бы его творчество было созидательным, с него можно было бы спросить. Но он призывает к разрушению, и потому он неподсуден. 120 В конце века все это ощущается еще довольно смутно. Но сюрреализм превратил литературу в подстрекательство к убийству. Мы дальше покажем, что писатель, по парадоксальному, но вполне логичному ходу событий, отчетливо провозглашает принцип абсолютной своей безответственности. Честно говоря, у него нет для этого ясных оснований. Он скрывается за символами автоматического письма. Но мотивы ясны. Паразитическая аристократия абсолютного потребления, чья задача -- непрерывно уничтожать добро производящего общества, -- не может быть судима коллективом, который она разрушает. Но это систематическое разрушение никогда не идет дальше скандала. Мы вынуждены признать, что первейшим долгом писателя стало провоцировать скандал, а его неотъемлемым правом стало уклонение от последствий этого скандала. Буржуазия согласна на это, она только снисходительно улыбается такому легкомыслию. Ее почти не трогает, что писатель ее презирает, поскольку это презрение не зайдет далеко. Писателя читает ведь только буржуазия. Он только ей поверяет это презрение. Его даже можно считать связующим звеном между ними. Если бы вдруг писатель получил народную аудиторию, то какова вероятность, что ему удалось бы разжечь недовольство масс, показав им, что мысли буржуа низменны? Совершенно очевидно, что доктрина абсолютного потребления не смогла бы обмануть трудящиеся массы. Буржуазия даже уверена, что писатель втайне на ее стороне. Она нужна ему, 121 чтобы оправдать свою эстетику оппозиции и злопамятства. Именно она предоставляет ему блага, которые потребляет. Писатель хочет сохранить данный общественный порядок, чтобы иметь возможность ощущать себя в нем чужаком. Проще говоря, писатель бунтарь, но не революционер. А бунтарей буржуазия прибирает к рукам. В определенном смысле она поддерживает их. Ей легче удерживать силы отрицания в узде пустого эстетства, бесполезного бунта. Если отпустить эти силы на волю, то они могут послужить угнетенным. Поэтому буржуазные читатели по-своему понимают то, что писатель называет бесполезностью творчества. Для него это концентрация духовности, героическая демонстрация своего ухода от исторически преходящего. Для буржуа бесполезное произведение, в сущности, безобидно, это только развлечение. Безусловно, они выбрали бы сочинения Бордо или Бурже, но найдут нелишними и бесполезные книги. Они отвлекают от важных дел и позволяют отдохнуть, чтобы снова набраться сил. Даже соглашаясь, что произведение искусства бесполезно, буржуазная публика все-таки умудряется его утилизировать. Успех писателя основан на недоразумении. Поскольку он радуется, что не признан, то читатели, конечно, заблуждаются на его счет. Литература у него превратилась в абстрактное отрицание, питающееся собой. И не стоит удивляться, когда читатели лишь усмехнутся в ответ на самые сильные его оскорбления и скажут: "Все это, так, литература!" Литература стала чистым отрицанием духа серьезности, и писатель должен быть доволен, что не желают принимать всерьез. Иногда читатели с возмущением узнают себя, порой и не совсем осознанно, в самых "нигилистических" произведениях эпохи. Как бы ни старался писатель скрыться от своих читателей, он никогда полностью не избавится от их скрытого влияния. Ведь он -- стыдливый буржуа, пишущий для буржуа, хотя старается не признаваться в этом даже себе, и может распространять самые безумные идеи. Эти идеи обычно только легкие пузырьки на поверхности духа. 122 Но выдает писателя техника. Он за ней он не следит. А техника выражает его глубинный и настоящий выбор, этакую смутную метафизику, реальную связь с современной жизнью. Каким бы циничным и горьким ни был сюжет, техника романа XIX века предлагает французской публике успокоительный портрет буржуазии. Наши авторы не только унаследовали эту технику, но именно они довели ее до совершенства. Она появилась в конце средневековья и ее рождение совпадает с первым отражающим посредничеством, через которое романист осознает свое ремесло. Сначала он рассказывал, не выходя на сцену и не размышляя о своей функции, потому что большинство сюжетов его повествований основывались на фольклоре или на коллективном сознании. Писатель только использовал их. Сам характер материала, над которым работал писатель, как его существование до того, как писатель им занялся, сделали писателя посредником и вполне оправдывали его. Он был человеком, который знает прекрасные истории, не рассказывает их, а излагает на бумаге. Сочинял автор мало, он только отделывал. Писатель превратился в историка воображаемого. А вот когда он начал сам придумывать сюжеты для публикаций, ему пришлось взглянуть на себя. Тут он и увидел свое почти преступное одиночество и непозволительную бесполезность, субъективность литературного творчества. Чтобы скрыть это от окружающих и самого себя, чтобы подтвердить свое право писать, он решил придать своим вымыслам видимость правды. Но он не мог сохранить в своих сюжетах ту почти 123 ощутимую плотность, которая отличала их, при возникновении из коллективного воображения. Поэтому писатель делал вид, что это не он их придумал, а подавал их как воспоминания. Поэтому он изображал себя как устного рассказчика и вводил в свои произведения слушателей, изображавших его настоящих читателей. Таковы герои "Декамерона". Их временное пребывание вне города приближает к положению грамотеев-клириков самым неожиданным образом. Они по очереди становятся рассказчиками, слушателями и критиками. Вот так после периода объективного и метафизического реализма, когда слова означали то, что они обозначали, а субстанцией была вселенная, наступил период литературного идеализма. Теперь слово существовало лишь на устах или под пером. Оно в сущности возвращается к говорящему, утверждая его присутствие, когда предметом повествования становится субъективность. Романист не заставляет читателя общаться с объектом, а осознает свою роль посредника и реализует это посредничество в воображаемом рассказчике. Главной чертой рассказываемой истории становится то, что она уже обдумана, а значит, классифицирована, упорядочена, выжата, прояснена. Теперь она узнается только через ретроспективные мысли о ней. Поэтому в эпосе, имеющем коллективное происхождение, используется настоящее время, а в романе почти всегда говорится в прошедшем времени. От Боккаччо к Сервантесу, и к французскому роману XVII и XVIII веков усложняется способ повествования, становится сложнее интрига. Роман подбирает сатиру, сказку и портрет. Романист встречает читателей в первой главе, объявляет, спрашивает, отчитывает их, уверяет в правдивости этой истории. Я бы назвал это первой субъективностью. По ходу рассказа, появляются второстепенные персонажи, которые встретились на 124 пути первого рассказчика и которые могут прервать развитие интриги, чтобы рассказать о своих приключениях. Их мы будем считать вторыми субъективностями, поддержанными и оправданными первой. Этим некоторые истории обдумываются и упорядочиваются дважды. Само событие никогда не захватывает читателей. Если рассказчика оно удивило в момент, когда оно произошло, то он не стремится передать его читателям, а просто сообщает им об этом. А вот романист уверен, что реально существует лишь высказанное слово, он живет в век галантности, когда еще процветает искусство салонных разговоров, и он вводит в свою книгу собеседников, чтобы придать реальность написанным словам. Но он описывает словами персонажей, чья единственная задача говорить, и поэтому оказывается в порочном кругу. Писатели XIX века перенесли свои СТАРАНИЯ на рассказ о событии. Он попробовали вернуть ему часть его свежести и впечатляемости. Но они в основном пользовались старой идеалистической техникой, которая прекрасно соответствовала буржуазному идеализму. Такие разные авторы, как Барбе д'Оревильи и Фромантен, одинаково используют эту технику. Например в "Доминике", мы встречаем первую субъективность, поддерживающую вторую субъективность, которая и ведет повествование. Нигде этот метод не виден так ярко, как у Мопассана. У его новелл почти одинаковая структура. Сначала нас знакомят со слушателями, обычно это блестящее светское общество, коротающее часы в гостиной после обеда. Ночь устраняет усталость и страсти. Угнетенные спят, бунтари тоже, мир спокоен, история переводит дыхание. На островке света, окруженном сном, бодрствует эта элита, увлеченная своими церемониями. Мы не знаем, есть ли 125 между ее членами интриги, любовь, ненависть. Да и сейчас смолкли все желания и гнев. Эти дамы и господа заняты сохранением своей культуры и манер. Они узнают друг друга по ритуалу учтивости. В самой изысканной форме они олицетворяют порядок. Покой, ночь, заснувшие страсти, все говорит о стабильности буржуазии конца века, которая уверена, что уже ничего не может произойти, и верит в прочность капиталистического устройства. Тут появляется рассказчик. Обычно это человек в возрасте, "он много видел, много читал, много знает". Квалифицированный профессионал: врач, военный, художник или донжуан. Он в той поре, когда, согласно почтительному и удобному мифу, мужчина уже свободен от страстей и трезво оценивает пережитые страсти. Сердце его так же спокойно, как и ночь. Рассказываемая история уже пережита. Даже если он и страдал, то теперь с удовольствием вспоминает об этом, мысленно возвращается и видит все в свете истины. Да, у него бывали волнения, они давно прошли. Все действующие лица умерли, женились или успокоились. Приключение было только небольшим беспорядком, который давно устранили. О нем ведется повествование с высоты опыта и благоразумия. Слушается рассказ с позиции порядка. Во всем торжество порядка. Говорится об очень давнем, уже устраненном беспорядке. Так могла бы летним днем вспоминать стоячая вода о пробежавшей по ней ряби. Да и было ли это волнение? Напоминание о внезапном изменении могло бы испугать это респектабельное общество. Ни генерал, ни доктор не рассказывают спонтанно. Это жизненный опыт, из которого они извлекли урок, с первого же слова они говорят нам, что в их рассказе есть мораль. История всегда поучительна. Цель ее -- объяснить на конкретном примере действие психологического закона. Закона, по которому, 126 по словам Гегеля, изображение бережет от угрозы изменения. Да и само изменение, то есть личностный аспект эпизода, разве не иллюзия? По мере рассказа, следствие полностью возвращается к причине, неожиданное к ожидаемому, новое к старому. Рассказчик поступает с событиями человеческой жизни так же, как, согласно Мейерсону, ученый XIX века работает с научным фактом. Он просто сводит разное к аналогичному. Порой автор из лукавства хочет сделать фабулу более тревожной. Он скрупулезно отмеряет несоответствие изменения логической основе. Так, иногда, как в фантастических новеллах, за непостижимым автор дает увидеть причинно-следственную связь, которая возвращает мирозданию рациональность. Мы видим, что для писателя из стабильного общества изменение аналогично небытию для Парменида или Злу для Клоде-ля. Если бы оно и существовало, то было бы лишь личным потрясением для неприспособленной дущи. Цель состоит не в том, чтобы исследовать в подвижной системе (человеческом обществе или Вселенной) относительные движения отдельных подсистем. Главное: изучить абсолютное движение по отношению к некоторой изолированной системе, взятой с точки зрения абсолютного покоя. В таком случае полагается знать ее точные ориентиры, знать ее саму как неопровержимо истинную. Структурированное общество убеждено в своей вечности и регулярно подтверждает это определенными церемониями. Но некто раз за разом возрождает тень прежнего хаоса, соблазняет этим призраком, расцвечивает его ветхими прелестями. Как только призрак начинает в самом деле тревожить, он легким мановением волшебной палочки вынуждает его растаять, заменяя цепью причин и следствий. В этом волшебнике, который смог понять историю и жизнь, освободиться от их оков, возвыситься над аудиторией, благодаря знаниям и опыту, можно признать вышеупомянутого аристократа духа. 127 Стоило разобрать, как следует, технику, используемую Мопассаном, ведь она характерна для всех французских романистов не только его поколения, но также непосредственных предшественников и последователей. У этих писателей неизменно присутствует внутренний рассказчик. Часто он сводится к абстракции, временами едва просматривается в тумане, но так или иначе мы видим происходящее его глазами. Если этот герой не появляется, это вовсе не означает, что его выбросили на свалку за ненадобностью. Просто он стал вторым "я" автора. Склонившись над листом бумаги, автор замечает, как его воображение претворяется в опыт. Уже не от собственного имени он ведет изложение, ему диктует текст умудренный жизненным опытом господин, некогда оказавшийся свидетелем описываемых событий. С первого взгляда видно, что для Альфонса Доде характерен стиль завсегдатая модных салонов. Мы сразу чувствуем порывистость и очаровательную непосредственность светской беседы. Автор восклицает, он полон иронии: "О, как он был разочарован. Тартарен! Знаете почему? Я приведу вам сотню..." Абстрактную схему этого метода сохраняют и писатели реалистического направления, претендующие на роль объективных летописцев своего времени. В их романах присутствует единая для всех среда, общая нить. Это не авторский индивидуализм, а та самая идеальная и одновременно универсальная субъективность человека, умудренного жизненным опытом. Поначалу изложение ведется в прошедшем времени: это необходимо, чтобы создать дистанцию между историей и читателем. Прошлое подается субъективно, поскольку оно эквивалентно памяти рассказчика. Прошлое социально -- данный эпизод 128 относится не к открытой текущей истории, а истории уже завершенной. Если верно мнение о воспоминании Жане, который считал, что воспоминание отличается от сомнамбулического воскрешения прошлого тем, что второе воскрешает событие в его реальной длительности, а первое, способное к неограниченному сжатию, можно при желании передать в одной фразе или целом томе. Поэтому романы, в которых время то вдруг сжимается, то растягивается, наполняясь деталями, более точно можно назвать воспоминаниями. Рассказчик то останавливается, чтобы описать важную минуту, то перескакивает сразу через несколько лет: "Минуло три года, три мучительных года..." Писатель может позволить себе рассказывать о настоящем персонажей через их будущее: "Они тогда еще не знали, что эта мимолетная встреча будет иметь трагические последствия", в этом нет никакого противоречия, потому что и настоящее, и будущее уже прошли. Время в воспоминании теряет свою необратимость, и его можно вертеть туда и обратно. К тому же, воспоминания, которыми он с нами делится, уже обдуманы, осмыслены, оценены. Мы легко соглашается с тем, что человеческие чувства и поступки часто видятся как типичные примеры работы законов сердца: "Даниэль, подобно всем молодым людям...", "в этом отношении Ева была настоящей женщиной...", "У Мерсье был заскок, часто встречающийся у чиновников..." Эти законы нельзя постичь заранее, уловить интуитивно или методами научного эксперимента. Маловероятно, что получится распространить из на всех поголовно. Поэтому они приводят читателя к субъективности, приходящей к этим выводам на основании обстоятельств меняющейся жизни. Большинство французских романов времен Третьей республики, независимо от возраста их авторов и даже более настойчиво, чем более юным был этот возраст, наводили на мысль, что их авторам было лет пятьдесят. 129 Все это время, на протяжении нескольких поколений, сюжет передается с точки зрения абсолюта, то есть порядка. Фабула становится только местным изменением в устойчивой системе. Не рискует ни автор, ни читатель. Их не подстерегают всякие неожиданности. Все уже прошло, событие занесено в каталог, осознано. Это совершенно стабильное общество, оно не чувствует надвигающейся опасности. У него есть мораль, шкала ценностей и система объяснений, предназначенная для интеграции местных изменений. Это общество убедило себя, что находится вне Историчности, что в буржуазной Франции больше никогда ничего важного не случится. В благополучной Франции, возделанной до последнего клочка земли, поделенной на клеточки вековыми стенами, застывшей в привычных методах промышленности, покоящейся на славе своей Революции, невозможно себе представить другой техники романа. Иногда некоторые авторы пытались использовать новые формы, но их ждал лишь мимолетный успех курьеза, они остались однодневками. Эти попытки не востребовались ни писателями, ни читателями, ни коллективом, ни его мифами. Обычно литература становится неотъемлемой и воинственной функцией общества. Но буржуазное общество конца XIX века представляет беспрецедентное зрелище. Рабочие массы сплачиваются вокруг знамени производства. Из него рождается литература, которая не только не отражает общество, но и не говорит на интересующие его темы. Литература опровергает его идеологию, делает Прекрасное непродуктивным, отказывается от сближения и даже не хочет, чтобы ее читали. Но несмотря на это, из глубины своего бунта, в самых дальних структурах и в своем "стиле" отражает мироощущение правящих классов. 130 Не стоит ругать авторов того времени. Они сделали все, что могли. В их числе есть представители самых видных и самых чистых наших писателей. Помимо этого, вспомним, что любое поведение человека открывает нам свой аспект сущего. Их позиция, независимо от их желания, обогатила нас. Она продемонстрировала нам бесполезность как одно из многочисленных измерений мира и возможную цель творчества человека. В любом случае, они были художниками, поэтому их творчество несет в себе отчаянный призыв к свободе читателя, хотя они и делают вид, что презирают его. Свой протест литература довела до предела. Она сделала его отрицанием самой себя и заставляет нас видеть за сражением слов ледяное безмолвие, а за духом серьезности -- пустое и голое небо равносильных величин. Она призывает нас подняться над небытием через разрушение всех мифов и шкалы ценностей. Будит в человеке, вместо близости к божественной трансцендентности, его крепкую и скрытую связь с Ничто. Эта литература еще подросток. Она в том возрасте, когда молодой человек, которого еще содержат родители, никчемный и безответственный, сорит семейными деньгами, осуждает отца и спокойно наблюдает за крушением вселенной, защищавшей его в детстве. Кайуа показал, что праздник -- это одно из отрицательных мгновений, когда собрание людей потребляет накопленные богатства, преступает законы морали, тратит только ради удовольствия тратить, разрушает ради удовольствия разрушать. Поэтому можно сказать, что литература конца XIX века обитала на обочине трудящихся масс, зацикленных на мифе бережливости, как пышное похоронное празднество, как приглашение 131 гореть и сгореть дотла в прекрасной аморальности костра страстей. Если я напомню, что эта литература нашла свое позднее завершение и конец в троцкистствующем сюрреализме, то будет легче понять, какую функцию она выполняла в столь закрытом обществе. Это функция предохранительного клапана. В сущности, от вечного праздника до перманентной Революции не так уж и далеко. Все-таки, для писателя XIX век был временем вины и падения. Если бы он воспринял деклассированность низов и сделал свое искусство содержательным, ему пришлось бы другими средствами и в другом ракурсе продолжать дело предшественников. Писатель помог бы перейти литературе от отрицания и абстракции к конкретному созиданию. Сохранив независимость, завоеванную в XVIII веке, которую невозможно было у нее отнять, он снова влился бы в общество. Писатель мог бы рассказывать и поддерживать завоевания пролетариата. Сущность его творчества стала бы более глубокой. Автор осознал бы, что соответствие есть не только между формальной свободой мысли и политической демократией, но и между реальной обязанностью избрать постоянной темой для размышлений человека и социальную демократию. Тогда его стиль опять стал бы внутреннее напряженным, потому что он имел бы дело с расколотой публикой. Поставь он перед собой цель пробудить сознание рабочих и показать буржуазии ее несправедливость, его произведения представили бы мир полностью. Он научился бы отличать великодушие -- первоисточник произведения искусства, безусловный призыв к читателю, -- от щедрости, этой карикатуры на великодушие. Писатель отошел бы от психологического истолкования "человеческой природы" ради искусственной оценки участи человека. 132 Конечно, это было бы очень трудно и даже, пожалуй, невозможно. Но он даже не попробовал это сделать. Не стоило стараться уйти от любой и всякой классовой принадлежности, не надо было "преклоняться" перед пролетарием, а мыслить как буржуа, очутившийся вне своего класса, связанный с угнетенными массами общностью интересов. Только из-за того, что писатель открыл роскошные изобразительные средства, мы не можем забывать, что он предал литературу. Но его вина не только в этом. Если бы авторам удалось отыскать слушателей среди угнетенных, может быть, различие их подходов и разнообразие их сочинений позволило бы создать в массах то, что так удачно названо движением идей, открытую, противоречивую, диалектическую идеологию. Можно не сомневаться, что марксизм и так победил бы. Но в этом случае его искушали бы сотни оттенков, ему пришлось бы поглотить соперничавшие с ним доктрины, переварить их, сделаться открытым. Мы уже знаем, что из этого вышло. Мы имеем всего две революционные идеологии вместо ста. В рабочем Интернационале до 1870 года большинством являются прудонисты, которых привел к поражению провал Коммуны. Марксизм победил не благодаря гегельянскому отрицанию, которое он сам отрицает, а в силу того, что была уничтожена одна сторона противоречия. И так ясно, во что обошлась марксизму эта бесславная победа. Без оппонентов он потерял жизненность. Для него же было бы лучше в постоянной борьбе, преобразовываясь, чтобы побеждать, и отбирая оружие у своих противников, отождествиться с духом. Оказавшись в одиночестве, он стал Церковью. А в это время писатели-дворяне за тысячу лье от него превратились в хранителей абсолютной духовности. 133 Конечно, я понимаю, что пристрастен и сколь спорен такой анализ. Можно привести множество исключений, и мне они известны. Чтобы учесть их, мне пришлось бы написать толстенную книгу, поэтому я отобрал только самое необходимое. Просто нужно понять в каком духе я задумал эту работу. Если попробовать увидеть в ней попытку, пусть даже поверхностную, социологического исследования, она просто потеряет смысл. Это аналогично тому, чтобы у Спинозы рассматривать идею отрезка прямой, вращающегося вокруг одного из своих концов, вне искусственной, конкретной и законченной идеи окружности, которая ее поддерживает, дополняет и оправдывает. Так и мои рассуждения останутся абстрактными, если рассматривать их вне контекста произведения искусства, то есть свободного и безусловного обращения к свободе. Писать без публики и без мифа невозможно. Публику создают исторические обстоятельства, а миф о литературе зависит, в основном, от запросов этой публики. Просто автор зависит от обстоятельств, как и любой другой человек. Но его произведения, как любое творение человека, сразу включают, уточняют, разрешают эти обстоятельства, даже объясняют и обосновывают их. Так же идея круга объясняет и обосновывает идею вращения отрезка. Главной и необходимой характеристикой свободы становится то, что она находится в ситуации. Описать ситуацию -- не означает стать свободным. Янсенистская идеология, закон трех единств, правила французской просодии -- еще не искусство. Относительно искусства они -- ничто. Никогда путем простых комбинаций их не создать хорошую трагедию, хорошую сцену или даже хороший стих. Но искусство Расина должно было исходить из них. Оно не приспосабливалось к ним, как довольно глупо говорилось, и не брало от них натянутость и скованность. Наоборот, изобретая их заново, придавая новую, ему одному присущую функцию делению на 134 акты, цезуре, рифме, поррояльской морали. Уже трудно определить, вытекает ли его сюжет из стереотипов эпохи, или он сам выбрал такую технику, потому что ее определил сюжет. Надо вспомнить всю антропологию, чтобы понять, какой Федра не могла быть. Что она представляет собой на самом деле -- достаточно просто прочитать или послушать, то есть стать чистой свободой и великодушно отдаться доверию. Эти примеры выбраны мной только для того, чтобы рассмотреть в разных эпохах ситуацию свободы писателя, показав запросы к нему и осветив границы его призыва. Через мнение публики о его роли мы смогли увидеть необходимые границы создаваемого им самим представления о литературе. Если вы согласны, что суть литературного творчества -- это свобода, открывающаяся самой себе и стремящаяся быть только обращением к свободе других людей, то должны принять и то, что различные формы угнетения, скрывая от людей их свободу, частично или полностью прячут от писателей эту истину. Именно поэтому их представление о своем ремесле неизбежно урезывается. Оно всегда истинно только отчасти. Эта частичная и изолированная истина становится заблуждением, если ограничиваться только ею. Социальное движение доказывает, что взгляд на литературу меняется, хотя каждое отдельное произведение в некотором смысле не укладывается полностью ни в одну концепцию искусства. Оно всегда безусловно, создается из небытия и держит мир подвешенным в небытии. Кроме всего прочего, мы смогли увидеть в идее литературы своего рода диалектику. Совершенно не претендуя на создание истории изящной словесности, мы можем восстановить развитие этой диалектики в последние века. Это позволит нам выяснить, пусть в идеале, квинтэссенцию литературного творчества и тот тип публики, которого она требует. 135 Я считаю, что литература конкретной эпохи становится отчужденной, если она ясно не осознала свою независимость и подчиняется властям своего времени или какой-то идеологии, то есть, когда она сама воспринимает себя как средство, а не как безусловную цель. Конечно, в этом случае значение литературных произведений выходит за пределы подобного рабства. Каждое произведение несет в себе безусловное требование, но только в скрытом виде. Я считаю, что литература абстрактна, если еще не пришла к полному пониманию своей сущности, если считает, что тема творчества не имеет значения. С этой точки зрения, XVII век дал нам образец конкретной и отчужденной литературы. Она конкретна, потому что содержание и форма здесь перемешаны. Люди учатся писать только для того, чтобы писать о Боге. Книга становится зеркалом мира постольку, поскольку мир есть Его творение. Она сама становится побочным творением высшего Творения. Книга -- хвала, лавровый венок победителя, приношение, чистое отражение. Это литературу приводит к отчуждению. Являясь отражением социума, она остается необдуманным отражением. Книга превращается в посредника в католической вселенной. Но для клирика остается непосредственной. Книга воссоздает мир, но при этом губит себя. Отраженная идея обязательно должна обдумываться под угрозой своего уничтожения вместе со всей вселенной. Три рассмотренных нами примера показывают развитие самоискупления литературы. Она переходит от состояния непосредственного отражения в состояние отражения обдумывающего. Литература была конкретной и отчужденной. Но со временем она освобождается через отрицание и переходит к абстракции. В XVIII веке она уже абстрактное отрицание. 136 В дряхлеющем XIX веке и начале XX века она становится отрицанием всеобъемлющим. Под занавес этой эволюции литература разорвала практически все нити, связывающие ее с обществом, у нее просто не осталось читателей. "В наши дни есть две литературы, -- пишет Полан. -- Плохая, которую нельзя назвать читабельной (тем не менее, ее много читают), и хорошая, которую совершенно не читают". Высокомерный изоляционизм, пренебрежение реальностью приводят к разрушению литературы изнутри. Все начинается с ужасных слов: "Да ведь это только литература!". Дальше возникает литературное явление, которое Полан назвал терроризмом. Оно рождается одновременно с идеей бесполезности искусства, оно присутствует как ее отрицание на протяжении всего двадцатого века и, наконец, взрывается незадолго до первой мировой войны. Это явление правильней было бы назвать террористическим комплексом: здесь настоящий клубок змей. В терроризме можно выделить, во-первых, отвращение к знаку как таковому -- слову предпочитается сама обозначаемая вещь, устной речи -- действие, слову-смыслу -- слово-объект. Иначе говоря, поэзия ставится выше прозы, хаос спонтанности ценится гораздо больше, чем обдуманная соразмерность частей. Во-вторых, присутствует намерение сделать литературу одним из проявлений жизни, авторы больше не желают приносить жизнь в жертву литературе. В-третьих, для литературного терроризма характерен нравственный кризис авторского самосознания, что ведет к краху паразитизма. Мы видим, что литература, не думая отказываться от формальной независимости, становится антитезой всякого формализма и поднимает вопрос о своем сущностном содержании. В наше время она вышла за границы формализма. Хотя, воспользовавшись его достижениями, можно выделить ключевые особенности конкретной и свободной литературы. 137 Писатель во все времена обращался ко всем людям. Но читали его немногие. Пропасть между идеальной и реальной читающей публикой создала идею абстрактной полноты. Писатель предполагает вечное повторение в будущем кучки ценителей, которая имеется сейчас. Литературная слава очень похожа на ницшевское "вечное возвращение". Здесь ведут тяжбу с историей: ссылаясь на временную бесконечность, хотят компенсировать поражение в пространстве. Для писателя XVII века это возвращение в бесконечность порядочного человека, для автора XIX века -- неограниченное расширение клуба творцов и компетентных читателей. Писатель считает, что проецирование в будущее сегодняшней реальной публики приводит к исключению из числа читателей большей части ныне живущих людей. А уверенность, что большинству читателей еще только предстоит родиться, позволяет увеличить реальную аудиторию за счет возможной, поэтому конкретное сообщество, к которому стремится писательская слава, оказывается неполным и абстрактным. Но выбор публики в некоторой мере определяет выбор сюжета. Когда для литературы успех становится целью и направляющей идеей, то она обязательно становится абстрактной. Под конкретным сообществом мы подразумеваем людей, живущих в данном обществе. Если бы круг читателей автора ограничивался только представителями этого сообщества, то резонанс его творчества ограничился бы только временем его жизни. В этом случае, недостижимой и пустой мечте об абсолюте, то есть абстрактному вечному успеху он предпочел бы конкретную и определенную длительность. Она будет определяться уже самим выбором сюжетов и, оставляя его в своем времени, определит его место в социальном времени. 138 Любое начинание человека в некоторой степени определяет будущее уже самим фактом своего существования. Начав сеять, я бросаю в землю вместе с зернами целый год ожидания. Решившись жениться, я определяю всю свою жизнь. Занимаясь политикой, я создаю гипотезу будущего, которое останется и после моей смерти. Литературное творчество не исключение. Сейчас стало признаком хорошего тона под сенью увенчанного лаврами бессмертия иметь более скромные и более конкретные задачи. "Молчание моря" было написано лишь для того, чтобы убедить французов отказаться от сотрудничества с врагом. Влияние этой книги, а значит, и ее настоящие читатели не могли выйти за рамки периода оккупации. Книги Ричарда Райта останутся востребованными до тех пор, пока в Соединенных Штатах не будет решен негритянский вопрос. Получается, что писатель вовсе не отказывается от сохранения его имени в потомстве. Все зависит только от него. Пока его произведения затрагивают людей, он будет жить. А вот после этого -- или почет, или забвение. Сегодня, чтобы уклониться от суда истории, писатель старается обеспечить себя почетом на будущее, после своей смерти, а порой и при жизни. Мы видим, что конкретная публика определяет огромный вопрос, ожидание целого общества. Его писатель должен заполучить и одарить. Для этого и публика и писатель должны быть свободны. Читатель должен свободно требовать, писатель -- свободно отвечать. Сословные или классовые проблемы не должны уводить от вопросов, затрагивающих другие слои общества. В противном случае, мы опять окажемся в абстрактности. 139 Действенная литература может прийти к своей сути только в бесклассовом обществе. Именно в таком обществе писатель может увидеть, что нет разницы между его темой и его читателями. Всегда человек в мире был основной темой литературы. Пока потенциальная публика остается для писателя неисследованным океаном вокруг небольшого островка настоящей публики, писатель вполне может спутать интересы и заботы человека с интересами и заботами только небольшой избранной им группы. А вот когда публика стала бы конкретным миром, тогда уже писателю пришлось бы на самом деле писать обо всем человечестве. Он уже не рассуждает об абстрактном человеке всех времен. Он служит каждому человеку своей эпохи и всем своим современникам. Это сразу бы разрешило противоречие лирической субъективности и объективного свидетельства. Занятый с читателями одним делом, помещенный, как и они, в сплоченный коллектив, писатель, рассказывая о них, говорил бы о самом себе, повествуя о себе, говорил бы о них. Аристократическая гордыня не заставляла бы его отрицать, что он находится в конкретной ситуации. Он не старался бы уйти от современности и свидетельствовать о ней перед вечностью. Находясь в такой же ситуации, как и все его современники, он выражал бы гнев и надежды всех людей. Это позволило бы ему полностью выразить себя не как метафизическое создание, наподобие клирика средневековья, не как психологическое животное, по примеру наших классиков, и даже не как социальное явление, а как общая тотальность, всплывшая из мира в пустоту и несущая в себе все эти структуры в полном единстве удела человеческого. Вот тогда литература на самом деле стала бы антропологической в полном смысле слова. Конечно, в таком обществе нельзя было найти ничего, что хоть как-то напоминало бы разделение на преходящее и духовное. Действительно, мы видели, что это разделение всегда сопровождает отчуждение человека, а значит, и литературы. Мы показали, что литература всегда стремится к противопоставлению однородным массам -- профессиональной публики 140 или хотя бы просвещенных дилетантов. Клирик всегда сторонник угнетателей. Он может призывать к Добру и божественному совершенству, Красоте или Истине. Выбор за ним. Он сам определяет, быть ли ему сторожевым псом или шутом. Господин Бенда избрал шутовскую погремушку, а господин Марсель -- конуру собаки. Но это было их правом. А когда литература сможет воспользоваться своей сущностью, то писатель окажется вне класса, вне академии, без салонов и без избытка почестей. Он без унижения будет брошен в мир, в самую гущу людей. Тогда самое понятие корпуса клириков окажется невозможным. Духовность всегда основывается на идеологии, а она в период формирования означает свободу. Но сформировавшись, идеология начинает угнетать. Придя к полному осознанию себя, писатель не превратится в хранителя какого бы то ни было духовного героя. Он будет свободен от центробежной силы, которая некоторых его предшественников заставила отвернуться от реального мира ради созерцания ценности на небесах. Он поймет, не молитвенное поклонение духовному началу -- не для него. Ему нужна одухотворенность. Она означает повторное овладение. Одухотворить или повторно овладеть можно только нашим многообразным и конкретным миром, со всеми его невзгодами, сопротивлением, банальностью, обилием анекдотов и обязательным Злом, которое подтачивает его, но не может уничтожить. Писатель повторно овладевает миром, таким, как он есть, чтобы преподнести его свободам на постаменте свободы. Пусть этот мир грубый, потный, вонючий,