он не сопровождается вступлением в революционную партию. Я этого и не отрицаю, но мы не виноваты, что ФКП перестала быть революционной партией. Согласен, что сегодня во Франции контактировать с трудящимися классами только через нее. Но отождествлять их дело с ее делом можно только по рассеянности. Как граждане мы можем в определенных ситуациях поддерживать ее политику своими голосами, но это не значит, что мы должны быть ей преданы своими перьями. Если действительно нужно выбирать только между буржуазией и ФКП, то выбор просто невозможен. Писатель не должен писать только для класса угнетателей, но и не должен входить в партию, требующую недобросовестную работу с нечистой совестью. Пока коммунистическая партия, почти невольно, выражает интересы целого угнетенного класса, который постоянно заставляет ее -- угрозой "повернуть влево" -- требовать мира во Вьетнаме или повышения заработной платы, от чего она пыталась уклониться, -- мы вместе с этой партией против буржуазии. 231 Пока определенные буржуазные круги добровольно признают, что духовность должна быть и свободным отрицанием и свободным созданием, -- мы с буржуазией против ФКП. Все объясняется тем, что склеротическая, оппортунистическая, консервативная идеология идет в разрез с самой сутью литературы. Получается, что мы сразу и против ФКП, и против буржуазии. Вот в этом и проявляется то, что мы пишем против всех. У нас есть читатели, но нет конкретной читающей публики. По своей сути, мы оказались буржуа, порвавшими со своим классом, но имеющие буржуазные нравы. От пролетариата нас отделяет коммунистическая перегородка. Мы утратили аристократические иллюзии. Вот и получилось, что мы повисли в воздухе, и наши добрые намерения не нужны никому, даже нам. Мы живем во время неуловимой публики. Самое плохое, что мы идем против истории. Писатели XVIII века шли в ногу с ней, потому что в перспективе исторического развития была революция. Писатель может и должен встать на сторону революции, если уверен, что по-другому нельзя прекратить угнетение. Но современный ни при каких условиях не может одобрять войну. Социальной структурой войны является диктатура, а ее результаты всегда непредсказуемы. Война во всех смыслах стоит гораздо больше того, что дает. Причина отказа писателя от поддержки войны еще и в том, что литература отчуждается, ее ставят на службу затуманиванию мозгов. Сейчас считают, что у нас в исторической перспективе война. От нас требуют выбора между англосаксонским и советским блоками. А мы вообще против подготовки войны. Мы в этом смысле выпали из истории и проповедуем в пустыне. У нас нет даже надежды победить в споре за призыв. Посмертная судьба наших произведений определяется не нашим талантом или нашими усилиями, а только исходом будущего конфликта. 232 В случае победы Советов нас обойдут молчанием, и мы умрем вторично. Если победит Америка, то лучшие из нас превратятся в музейные экспонаты истории литературы, и их уже никогда не прочтут. Хорошее понимание самой мрачной ситуации само по себе оптимистично. Это значит, что мы не заблудились в ней, как в темном лесу, а можем хотя бы мысленно вырваться из нее, управлять ею. А это означает победу и способность самому принять решение, пусть даже самое отчаянное. Сегодня все Церкви оттолкнули и отлучили нас. Искусство писателя оказалось загнанным в угол пропагандой всех мастей. Оно утратило способность влиять на людей. Именно в этот момент должна проявиться наша ангажированность. Это должно проявиться не в усилении требований литературы. Просто нужно отвечать всем требованиям одновременно, даже без особой надежды на успех. Необходимо, во-первых, точно определить всех наших потенциальных читателей. Это те слои общества, которые нас не читают, но могут. Мне кажется, что нам не удастся глубоко проникнуть в преподавательскую среду. И это потеря для нас, потому что она могла бы стать посредником между литературой и массами. Но сегодня большинство преподавателей уже сделало свой выбор. Они преподносят ученикам христианскую или сталинскую идеологию. Это определяется позицией самого преподавателя. Но есть и другие слои, которые еще колеблются. Вот за них нужно бороться. Довольно много писали о мелкой буржуазии. Она недоверчива, всегда легко клюет на крючок и потому готова пойти за фашистскими агитаторами. Не так уж много для нее писали: 233 ничего, кроме пропагандистских брошюр. В ее среде есть восприимчивые элементы. Кроме того, есть глубинные слои народа, к которым трудно пробиться извне, они до сих пор не присоединились к коммунистическому движению, отгорожены от него и могут впасть в вялую покорность или неопределенное недовольство. Больше никого: крестьяне не читают больше, чем в 1914 году, но слишком мало, чтобы принимать их в расчет, пролетариев держат под замком. Факты не внушают оптимизма, но надо принимать их как они есть. Во-вторых: как подключить к реально читающей публике этих потенциальных потребителей литературы? Книга обладает значительной инерцией, она затрагивает того, кто ее открыл, но не может открыться сама собой. Дело не в упрощении -- этим мы бы только опошлили литературу, вместо того, чтобы уберечь ее от рифов пропаганды, заставили бы напороться на них. Следует использовать новые средства, они уже известны и достаточно действенны: американцы уже придумали для них словечко масс-медиа. Это лучший способ завоевания новой публики: периодическое издание, радио, кинематограф. Конечно, нам придется отказаться от чрезмерной разборчивости. Книга -- самая утонченная и древняя форма литературы, к ней так или иначе мы будем возвращаться. Но искусство телевизионных и кинематографических сценариев, газетных передовиц и репортажей тоже относится к литературе. Нет нужды вульгаризировать, упрощать, ведь кино, по своей природе, обращено к массам, оно показывает их судьбу. Радио застает людей за едой или в постели, в те минуты, когда они беззащитны, ведут органическое существование. Оно ловит момент, чтобы их одурачить, но ведь можно затронуть их искренность: они еще не начали разыгрывать роль или перестали этим заниматься. Мы имеет влияние в этой сфере, теперь осталось только научиться говорить образами, идеи своих книг нужно изложить на новом языке. 234 Я не говорю об адаптации наших произведений для экрана или радио. Нужно специально для них писать. Упомянутые трудности связаны с тем, что радио и кино -- техника. Они невозможны без больших финансовых затрат, поэтому они сегодня под контролем государства или безымянных и консервативных обществ. Когда эти организации обращаются к писателю, то он думает, что нужна его работа и ему остается только хорошо выполнить ее. В действительности, платят только за его подпись. Но писатель обычно не соглашается продать одно без другого, поэтому от него добиваются, чтобы он хотя бы нравился и этим принес доход акционерам или способствовал укреплению государственной политики. Но в обоих случаях его при помощи статистики убеждают, что плохие произведения имеют больший успех, чем хорошие. Поскольку теперь он знает о плохом вкусе публики, то ему остается только подчиниться ему. Когда произведение закончено, для полной уверенности, что оно находится на самом низком уровне, его отдают в руки посредственностей. Они выбрасывают из него все, что лучше этого уровня. Вот с этим и надо бороться. Писатель не должен унижаться, чтобы понравиться. Он обязан воспитывать общественный вкус, стараться повысить запросы публики и понемногу привить ей потребность читать. Нам не следует путем внешних уступок становиться необходимыми. Желательно использовать легкий успех и сплотить наши ряды, а потом, пользуясь беспорядком в государственных службах и некомпетентностью некоторых продюсеров, использовать это оружие против них. 235 И тогда писатель окажется в новой ситуации. Он будет общаться в темноте, с людьми, которых не знает. Он до этого с ними никогда не говорил, ну, может быть, лгал им. Теперь его голос будет служить их гневу и заботам. Через него люди, никогда не видевшие себя ни в одном зеркале, привыкшие улыбаться и плакать вслепую, не видя своего отражения, вдруг окажутся перед своим изображением. Кто сможет сказать, что литература при этом что-то потеряет? Мне кажется, что она только выиграет. Целые числа и дроби, когда-то бывшие всей арифметикой, сегодня составляют только малый раздел математики. Так же и с книгой. Если "тотальная литература" когда-нибудь увидит свет, то у нее будут свои иррациональные числа, алгебра, мнимые величины. Это ерунда, что промышленность не имеет никакого отношения к искусству. В сущности, типография -- тоже промышленность. Писатели прошлого завоевали ее для нас. Я не думаю, что мы ограничимся только "масс-медиа". Но было бы неплохо начать ее завоевание для наших наследников. В противном случае, можно не сомневаться, что, если мы откажем от использования этих средств, то нам придется согласиться с перспективой писать только для буржуа. В-третьих, нам нужно иметь в виду буржуа доброй воли, интеллектуалов, преподавателей, рабочих-некоммунистов. Сможем ли мы объединить эту разношерстную публику в читающую аудиторию, то есть в органическое единство читателей, слушателей и зрителей? Напомню, что при чтении человек в определенной степени отказывается от своей эмпирической личности. Он отстраняется от ее злобы, страхов, вожделений и становится на высшую ступень своей свободы. У этой свободы абсолютной целью становится литературное произведение, а через него -- все человечество. Она складывается в безличностное требование к самой себе, к автору и к возможным читателям. 236 Поэтому ее можно сравнить с кантианской доброй волей, которая всегда понимает человека как цель, а не как средство. Значит, читатель через свои требования приходить к согласию, которое Кант назвал Градом Конечных Целей и которое не только отдельный читатель, но и миллионы читателей должны укреплять каждую данную минуту в каждой точке земли. Для превращения такого идеального согласия в конкретное общество необходимо выполнение следующих условий. Во-первых, читатели должны заменить на интуицию мнение друг о друге, которое у каждого, в принципе, есть, поскольку все мы -- только отдельные представители человечества. Во-вторых, эти абстрактные добрые воли не должны быть одинокими и заниматься никого не интересующим рассуждением в пустоте об участи человека. Они должны начать реально общаться в связи с действительными событиями, другими словами. Эти вневременные добрые воли должны стать историчными, сохранив свою чистоту, и превратить свои формальные запросы в материальные требования конкретного времени. Без выполнения этих условий, Град Конечных Целей существует для каждого из нас, пока мы читаем. Возвращаясь из воображаемой жизни к реальной, мы забываем об этом тайном, абстрактном, не имеющем основания сообществе. Это и приводит к тому, что я назвал бы двумя главными мистификациями чтения. Молодому коммунисту доставляет удовольствие чтение "Орельена", а верующему студенту -- чтение "Заложника". Их чувства отражают всеобщие требования. Град Конечных Целей стоит вокруг них со своими призрачными стенами. А другой стороны, эти произведения поддерживаются конкретным обществами: коммунистической партией и общиной верующих. Эти общества проступают в них между строк. Священник говорил о в своей проповеди, а "Юманите" рекомендовала почитать. 237 Читающий студент никогда не одинок. Книга становится священной, это предмет культа, а чтение ритуалом. В буквальном смысле, причастием. Но, когда какой-нибудь Натанаэль раскрывает "Яства земные", его упоение книгой так же бессильно обращается к человеческой доброй воле, и Град Конечных Целей вырастает перед ним, словно по волшебству. Но этот энтузиазм одинок. Такое чтение разделяет, читатель противостоит своей семье, окружающему обществу. Его вырывают из прошлого, будущего и заставляют существовать только в данный момент. Читатель привыкает углубляться в себя, чтобы познавать и увеличивать только свои желания. Существование в другом уголке мира другого Натанаэля, занятого таким же чтением и такими же восторгами совершенно не помогло бы нашему Натанаэлю. Послание адресовано только ему. Его разгадка становится актом внутренней жизни, посягательством на одиночество. Кончается тем, что его приглашают отбросить книгу, отказаться от соглашения о взаимных требованиях, связавшее его с автором. Он увидел в книге только самого себя. Себя как конкретную сущность. Используя слова Дюркгейма, можно сказать, что у читателей Клоделя солидарность органическая, а у поклонников Андре Жида -- механическая. Положение литературы незавидное в обоих случаях. Если книга священна, ее религиозная ценность определяется не намерениями автора и не ее красотой. Эта ценность накладывается на нее извне, как печать. Тогда и чтение становится своеобразным причастием, то есть вступлением в некое сообщество. И в этом случае произведение искусства становится второстепенным, действительно, элементом церемонии. 238 Творчество Низана хорошо иллюстрирует сказанное. Его с удовольствием читали самые рьяные коммунисты. Когда он стал отступником и умер -- не один сталинист открыл его книгу. Для пристрастного взгляда он стал образом предательства. Читатель "Троянского коня" и "Заговора" в 1939 году необоснованно и несвоевременно призывал к сплочению всех честных людей. А священный характер этих произведений был обусловленным и своевременным, поэтому он нес в себе возможность отбросить их, как оскверненные облатки при отлучении от церкви их автора, или просто забыть о них, когда ФКП изменит политику. Вот такое противоречие разрушает сам смысл чтения. В этом все закономерно, ведь мы видели, как писатель-коммунист уничтожил смысл написания книги. Просто замкнулся круг. Должен ли писатель стремиться, чтобы его читали молча, почти тайно? Должно ли произведение искусства зреть, как позолоченный порок, в глубине одиноких душ? Здесь мне тоже видится противоречие. В произведении искусства всегда присутствует все человечество. Литература призывает к общению читателя, автора и других читателей. Тогда как она может призывать к разделению? Мы не стремимся к тому, чтобы наша читающая публика состояла из отдельных читателей. Но нам не нужно и ее единство, созданное Партией и Церковью. Литературу нельзя превращать ни в мистическое причастие, ни в мастурбацию. Она должна приводить к сотовариществу. Но мы согласны с тем, что чисто формальное обращение к абстрактным добрым волям не разрушает свойственного ей одиночества. Но с этого желательно начинать. Если утратить путеводную нить, то сразу потеряешься в дебрях пропаганды или в эгоистическом наслаждении стилем, который доволен собой. Получается, что Град Конечных Целей нужно превратить в конкретное и открытое общество. Вот это и должно стать содержанием наших произведений. 239 Если пока Град Конечных Целей -- только скучная абстракция, то это оттого, что его нельзя объективно перестроить в историческую ситуацию. Мне кажется, что Кант прекрасно понимал это, но он то уповал на чисто личное мнение морального субъекта, то отчаивался найти когда-нибудь добрую волю на нашей земле. Конечно, созерцание красоты может дать нам чисто формальное стремление понимать человека как самоцель, но на практике это намерение совершенно бессильно, потому что основная структура нашего общества пока еще угнетает. В этом парадокс современной морали. Если я ограничу себя как конечными целями несколькими конкретными лицами, такими, как моя жена, мой сын, мои друзья, бедняки, встреченные мною, если я начну исполнять свой долг перед ними, то на это уйдет вся моя жизнь. Получается, что буду молчать о несправедливостях эпохи, классовой борьбе, колониализме, антисемитизме и так далее. Кончится это тем, что я воспользуюсь угнетением, чтобы делать добро. Но угнетение проявится в отношениях человека к человеку и -- более тонко -- в моих намерениях. Добро, которое я буду стараться сделать, порочно по своей сути. Оно станет радикальным злом. А если я окунусь в революционное действие, я могу лишиться личных отношений. Но не это самое плохое. Я начну видеть в большинстве людей, даже в своих товарищах, только средство. Но если мы следуем зову морального чувства, которое не затемняет чувство эстетическое, то это хорошее начало. Мы должны стараться сделать историчной добрую волю читателя. Насколько возможно, через формальное посредничество нашего произведения пробудить в нем желание всегда видеть абсолютной целью человека и через сюжет нашего сочинения направить его внимание на ближних, а, значит, на угнетенных мира сего. 240 Но мы ничего не добьемся, если сверх того не убедим его самим содержанием нашего произведения, что в современном обществе невозможно видеть в конкретных людях самоцель. Он поймет, что на самом деле он хочет уничтожить эксплуатацию человека человеком и что его Град Конечных Целей, который он построил при помощи эстетической интуиции, только идеал. Мы должны стремиться к нему долгой исторической эволюцией. Мы должны формальную добрую волю превратить в конкретную и материальную волю. Необходимо конкретными методами изменить этот мир, чтобы приблизить приход конкретного общества конечных целей. Сегодня добрая воля пока, вернее, она может быть только стремлением сделать добрую волю реальной. Этим оправдывается особое напряжение, всегда присутствующее в наших произведениях, слегка напоминающее то, о котором я говорил в связи с Ричардом Райтом. Существует молчаливая часть публики, которую нам еще нужно завоевать, которая ограничивает свою добрую волю в отношениях между людьми. Есть и другая часть, стремящаяся улучшить свое материальное положение, поскольку она происходит из угнетенных масс. Здесь нужно одних убедить в необходимости революции для осуществления царства конечных целей. Только такое напряжение, если мы сможем его выдержать, объединит наших читателей. Короче, в наших произведениях мы должны отстаивать свободу личности и социалистическую революцию. Часто говорят, что они несовместимы, но мы доказываем только, что они взаимозависимы. 241 Мы происходим из буржуазной среды. Этот класс научил нас дорожить его завоеваниями: политическими свободами, всеобщим избирательным правом и другими. По своей культуре мы -- буржуа. Поэтому у нас такой состав нашей сегодняшней читающей публики. Но историческая ситуация заставляет нас встать на сторону пролетариата. Только вместе с ним мы сможем построить бесклассовое общество. Сегодня пролетариат не обеспокоен вопросом о свободе мысли. У него достаточно другим проблем. А буржуазия делает вид, что ей просто непонятен смысл слов "материальная свобода". Так каждый класс может иметь чистую совесть, поскольку он не знает членов противоречия. Вроде бы, нам сейчас не в чем посредничать. Но мы просто обречены нести, как свой Крест, бремя этого двойного требования. Это настолько же наша личная проблема, как и драма целой эпохи. Мне могут ответить, что разрывающее нас противоречие объясняется остатками буржуазной идеологии, от которых мы не в силах избавиться. Нас могут упрекнуть в революционном снобизме и стремлении поставить литературу на службу свойственным ей целям. Это не страшно. Но такие упреки могут найти искаженный след в некоторых из нас с несчастным сознанием. Значит, мы должны понять одно: как бы ни было заманчиво отказаться от формальных свобод, чтобы полнее отрицать наше буржуазное происхождение, но это полностью дискредитировало бы наше желание писать. Как ни заманчиво остаться в стороне от экономической борьбы и спокойно заниматься "чистым искусством", но этим мы лишим себя читателей за пределами угнетающего класса. 242 Получается, что нужно преодолеть угнетение, как нас, так и в нас самих. Для начала убедимся, что это возможно. Об этом говорит нам литература как таковая, поскольку она является созданием тотальной свободы, обращающейся к полным свободам. Она своеобразно, будучи свободным продуктом творческой активности, раскрывает во всей полноте участь человека. Когда мы понимаем, что для решения проблемы не хватает усилий каждого из нас по отдельности, то мы должны преодолеть сопротивление через объединение этих конкретных усилий. Каждый день мы должны делать выбор в нашей писательской жизни: статьях и книгах. Это всегда должно быть сделано при соблюдении основного принципа прав тотальной свободы как активного синтеза формальных и материальных свобод. Эта свобода должна присутствовать в наших романах, эссе, театральных пьесах. Наши персонажи, если они относятся к современности, еще не имеют свободы. Но мы можем показать, во что обходится им ее отсутствие. Мало говорить хорошим стилем о злоупотреблениях и несправедливости, или с блестящим психологическим мастерством показывать в отрицательном свете буржуазный класс, или отдать наше перо на службу общественным партиям. Для спасения литературы как таковой, надо выбрать позицию в литературе, ибо в этом сущность литературы. Мы должны отказаться во всех областях от решений, которые не диктуются строго социалистическими принципами и стоят в стороне от всех доктрин и всех движений, которые имеют социализм своей абсолютной целью. Мы считаем, что социализм должен стать не конечной целью, а начальной или, если хотите, последним средством перед конечной целью. А конечной целью должна стать свобода человеческой личности. Этим объясняется необходимость в двойного аспекта наших произведений. Они должны быть и отрицающими и созидающими. Сначала об отрицании. Мы знаем великую традицию критической литературы с конца XVII века. 243 Нам нужно разделить, что идет собственно от этой литературы, а что привнесла в нее традиция или мистификация со стороны угнетателей. Вольтер и энциклопедисты видели в критике одну из своих главных задач. Для писателя материалом и орудием труда является язык. Не удивительно, что авторам порой приходится чистить свой инструмент. Честно говоря, такая отрицающая функция литературы была забыта почти весь следующий век. Может быть, причина в том, что господствующий класс использовал понятия, созданные для него великими писателями прошлого, и сначала наметилось своего рода равновесие между его установлениями, намерениями, способом применяемого им угнетения и смыслом, который он вкладывал в слова. Понятно, что слово "свобода" в XIX веке означало только политическую свободу. А для остальных проявлений свободы были слова "беспорядок" или "распущенность". Так же и слово "революция" использовалось только к великой исторической Революции 1789 года. Буржуазия, по довольно широкому соглашению, не воспользовалась экономической стороной этой Революции. Поэтому в своей истории она лишь упоминала о Гракхе Бабефе, о намерениях Робеспьера и Марата и официально проявляла почтение к Демулену и жирондистам. Получается, что под словом "Революция" понималось успешное политическое восстание, и что можно было использовать это название к событиям 1830 и 1848 года. Они, в сущности, просто заменили правящий персонал. Это несовершенство словаря привело к явному упущению определенных аспектов исторической, психологической или философской реальности. Но эти аспекты не проявлялись сами по себе и больше отвечали молчаливому недовольству в сознании масс или личности, чем реальным факторам социальной 244 и личной жизни. Поэтому удивляет сухая точность слов, четкость и неподвижность понятий, чем их недостаточность. Составить в XVIII веке "Философский словарь" значило молча подкладывать мину под господствующий класс. В XIX веке господствовали Литтре и Ларусс. Это буржуа, позитивисты и консерваторы. Их словари могут только собирать и фиксировать. Кризис языка, который происходил в литературе между двумя войнами, объясняется тем, что упущенные аспекты исторической и психологической реальности после молчаливого созревания вдруг оказались на первом плане. Но у нас уже есть словесный аппарат для из названия. Возможно, это и не так важно. Обычно происходит только углубление понятий и изменение определений. Например, при обновлении смысла слова "революция", достаточно убедить людей, что под этим словом следует понимать историческое событие, состоящее одновременно в изменении вида собственности, смене политического персонала и использовании восстания. Это не потребует особых усилий. Достаточно обновить только одну область французского языка, и слово, получившее новый смысл, начинает жить снова. Фундаментальная работа над языком носит синтетический характер. А в век Вольтера она была аналитической. Тогда стояла задача расширить, углубить язык. Писатель должен был распахнуть двери и впустить, проверяя на ходу, множество новых идей. Вот это точно означало быть антиакадемичным. Наша задача сильно осложняется тем, что мы живем в век пропаганды. В 1941 году спор шел только о Боге. Это было не так страшно. Сегодня у нас налицо пять или шесть враждебных лагерей, которые вырывают друг у друга основные понятия, потому что именно эти понятия больше всего влияют на массы. 245 Все помнят, как немцы, не затронув внешний вид, заглавия, расположение статей и даже типографский шрифт французских довоенных газет, через них начали распространять идеи, противоположные тем, которые мы обычно в них находили. Они предполагали, рассчитывали, что мы не заметим смены пилюли, раз позолота осталась. Так же и со словами. Каждая партия ставит их на первый план, как троянского коня. Мы принимаем их, потому что нам знаком смысл, который они имели в XIX веке. Но на площади они раскрываются. Чуждые, неслыханные раньше значения проникают в наш мозг, как армия, и, мы не успеваем опомниться, как крепость взята. Теперь уже бессмысленны разговоры и споры. Это прекрасно показал Брис-Парен. Он говорил примерно так: "Когда вы при мне говорите слово "свобода", я горячусь, соглашаюсь или не соглашаюсь, но понимаю под этим словом не то, что вы. Поэтому мы говорим в пустоте". Это так. Но это -- недавняя болезнь. В XIX веке наш спор разрешил бы словарь Литтре. Перед последней войной мы могли бы воспользоваться словарем Лаланда. Сегодня нет арбитров вообще. Впрочем, мы все повинны в этом, потому что эти ускользающие понятия служат нашей нечистой совести. И это не все. Лингвисты давно отметили, что в смутные времена слова несли на себе след великих человеческих миграций. Войско варваров прокатывается через Галлию, солдаты тешатся туземным языком -- и вот язык надолго искалечен. В нашем языке пока нет следов нацистского вторжения. Слово "еврей" когда-то обозначало только определенный человеческий тип. Французский антисемитизм придавал ему слегка унизительный оттенок, но от это слово легко отчистилось. А сегодня его стараются не использовать, оно звучит как угроза, оскорбление, провокация. 246 Под словом "Европа" понималось географическое, экономическое и историческое единство старого континента. Сегодня оно получило дух германизма и рабства. Даже такое невинное и абстрактное слово, как "сотрудничество", получило дурную славу через термин "коллаборационизм". Более того, Советская Россия не развивается, стоят на месте и слова, которыми до войны пользовались коммунисты. Их смысл замер на полпути, так же, как остановилась на полпути мысль сталинской интеллигенции. Вернее, эти слова исчезли на кривых дорогах. В этом отношении весьма показательны превращения слова "революция". В одной своей статье я цитировал слова журналиста-коллаборациониста: "Удержаться -- вот девиз Национальной революции". А интеллигент-коммунист говорил: "Производить -- вот настоящая революция". Дело дошло до того, что недавно можно было увидеть на предвыборных плакатах во Франции: "Голосовать за коммунистическую партию -- значит отдать голос в защиту собственности" А кто сегодня не социалист? На память приходит одно собрание писателей -- все левого толка. Они отказывались от использования в манифесте слова "социализм", "потому что оно чересчур обесценено". Лингвистическая реальность сегодня так сложна, что я не знаю, отказались ли от этого слова по указанным причинам или потому, что оно, при всей своей потрепанности, внушает им страх. Известно также, что в Соединенных Штатах под словом "коммунист" понимают любого гражданина, не голосующего за республиканцев. А в Европе фашистом называют всякого гражданина, который не голосует за коммунистов. Чтобы еще больше запутать вас, могу добавить, что французские консерваторы считают советский режим национал-социализмом, хоты он не вдохновляется ни расовой теорией, ни теорией антисемитизма, ни теорией войны. А левые считают, что Соединенные Штаты склоняются к фашизму, хотя это страна капиталистической демократии со смутным диктатом общественного мнения. Писатель должен черное назвать черным, а белое белым. Когда слова больны -- именно мы должны их лечить. Сейчас многие живут за счет их болезни. Современная литература в очень многих случаях -- раковое заболевание слов. Я не против сочетания "шоколадная лошадка", но ведь именно так говорят те, кто рассуждает о фашистских Соединенных Штатах или о национал-социалистическом сталинизме. Нет ничего худшего, чем литературные упражнения, которые зовутся поэтической прозой. Здесь слова используются ради излучаемой ими неясной гармонии, которая создается противоречием между их тайным смыслом и внешним значением. Большинство авторов стремилось разрушить слова, как сюрреалисты хотели разрушить связь субъекта и объекта. Это была предельная точка литературы потребления. Но я уже говорил, что сегодня мы должны строить. Если не сетовать, как Брис-Парен, на несоответствие французского языка и реальной жизни, то начнешь сотрудничать с врагом -- пропагандой. Наш основной писательский долг -- восстановить достоинство языка. Ведь мы мыслим словами. Получается, что нужно быть просто фатом, чтобы утверждать, будто мы таим в себе удивительные красоты, которые слово не может передать. К тому же, у меня вызывает недоверие некоммуникабельность, потому что это источник всяческого насилия. Когда мы решаем, что невозможно убедить в чем-то других, остается бить, жечь, вешать. Но мы стоим столько же, сколько наша жизнь, и судить о нас следует по ней. А жизнь наша стоит не больше, чем язык, которым мы пользуемся. Если мы решили вернуть словам их значение, то нам придется произвести два действия. 248 Понадобится аналитическая чистка, которая освободит слова от случайных значений и синтетическое расширение, которое адаптирует их к исторической ситуации. Если бы какой-то автор захотел выполнить эту задачу, то ему бы не хватило всей жизни. Но все вместе мы сделаем это с меньшим трудом. Теперь поговорим о другом. Сейчас эпоха мистификаций. Они могут быть фундаментальные, определяемые самой структурой общества, и второстепенные. В любом случае, социальный порядок, да и беспорядок сейчас основан на мистификации сознания. Нацизм был одной мистификацией, голлизм -- второй, католицизм -- третьей. Сегодня четвертой стал французский коммунизм. Понятно, что мы можем не знать это и честно, без агрессивности делать свое дело. Но автор обращается к свободе читателя. А каждое мистифицированное сознание участвует в порабощающей его мистификации и стремится упорствовать в этом состоянии. Нам удастся уберечь литературу, только если мы станем демистифицировать нашу читающую публику. Именно поэтому писатель должен участвовать в борьбе с любой несправедливостью во всех ее проявлениях. Нужно помнить, что наши писания потеряют всякий смысл, если мы не будем иметь в виду отдаленную цель установления свободы через социализм. В каждом отдельном случае нужно убедительно демонстрировать попрание формальной и личной свободы, или материальное угнетение, или оба этих явления одновременно. Поэтому мы должны обличать политику Англии в Палестине, и политику Соединенных Штатов в Греции, и советские депортации. Нам могут возразить, что мы придаем себе излишнюю значительность, что только ребенок может надеяться, что можно изменить что-то движением мира. Мы ответим, что у нас нет никаких иллюзий, но в любом случае некоторые вещи нужно сказать, хотя бы для того, чтобы смотреть без стыда в глаза сыновьям. Мы и не рассчитываем повлиять на Государственный Департамент. Наши притязания гораздо скромнее -- надежда повлиять на мнение наших сограждан. 249 Но в своих работах не нужно палить во всех подряд. В каждой критике должна быть своя цель. Бывшие коммунисты считают врагом номер один Советскую Россию, потому что она извратила саму идею социализма и из диктатуры пролетариата сделала диктатуру бюрократии. Они требуют от нас, чтобы мы все время обличали репрессии и насилие, а несправедливости капитализма и так всем хорошо известны. Мне кажется, что я слишком хорошо понимаю, в чьих интересах подобные советы. Каковы бы ни были репрессии и насилие, прежде чем судить о них, надо познакомиться с ситуацией в стране, где они совершаются, и ради чего все это делается. Сначала нужно доказать, что действия советского правительства сейчас вызваны желанием сохранить приостановившуюся революцию и "удержаться" до момента, когда будет возможность двигаться дальше. А антисемитизм и негрофобия американцев, наш колониализм, позиция держав по отношению к Франции часто приводят к не столь кричащим несправедливостям, но стремятся увековечить сегодняшний режим эксплуатации человека человеком. Даже если об этом всем известно, то какая польза от знания, если об этом никто не говорит? Писатель должен изобразить мир и свидетельствовать о нем. Но если бы было доказано, что Советы и коммунистическая партия не отступают от своих революционных целей, то мы все равно должны были бы осудить их средства. Если для тебя свобода -- принцип и цель всякой человеческой деятельности, то все равно нельзя судить о средствах по целям, а о целях но средствам. 250 Цель можно считать синтетическим единством использованных средств. Значит, могут быть средства, которые способны уничтожить поставленную цель. Одно их присутствие разрушает синтетическое единство, к которому стремятся. Некоторые пытались использовать квазиматематические формулы для определения условий, при которых средства могут считаться законными. Эти формулы учитывают вероятность цели, ее близость, что мы получим после использования выбранных средств. Подумывают вернуться к Бентаму и арифметике удовольствий. Я не против использования такого рода формул в отдельных случаях. Например, если имеется в виду количественная гипотеза, например, когда необходимо принести в жертву определенное число человеческих жизней, чтобы спасти все остальные. Но обычно проблема в другом. Использованное средство добавляет к цели качественную альтернативу, которая не изменяется. Предположим, что революционная партия регулярно лжет своим борцам, чтобы оградить их от неуверенности, кризисов сознания, вражеской пропаганды. Их цель -- уничтожение режима угнетения, а ведь ложь -- угнетение. Удастся ли сохранить угнетение под предлогом его уничтожения? Нужно ли человеку освобождение, которое идет через порабощение? Обычно возражают, что средство временное. Это не так. Такое средство только сохраняет оболганное и лживое человечество. В этом случае власть оказывается в руках недостойных людей, и мотивы из поведения подорваны способом, который они использовали. Так действует коммунистическая партия. Ее ложь, клевета, стремление замолчать свои недостатки и ошибки просто компрометируют поставленную цель. Иногда говорят, что на войне нельзя говорить солдатам всю правду. А любая революционная партия все время находится в состоянии войны. Но это только вопрос меры. Ни одна формула не освободит от проверки каждой ее составляющей цифры. Вот такую проверку и должны мы осуществить. 251 Политика, оставленная без присмотра, всегда стремится избирать самое удобное средство, просто катится вниз. А увлеченные пропагандой массы следуют за ней. Кто, кроме писателя, может раскрыть глаза правительству, партиям, гражданам на настоящую цену использованных средств? Но я не хочу сказать, что мы должны все время противиться применению насилия, хотя согласен, что насилие в любой форме -- это падение. Но такое падение неизбежно, потому что мы существуем в мире насилия. Я согласен, что использование насилия против насилия может его увековечить. Но нельзя не согласиться и с тем, что это единственное средство его прекратить. Газете, в которой достаточно убедительно было показано, что мы должны отказаться от любого, прямого или косвенного, участия в любом насилии, пришлось известить о первых в Индокитае. Я могу вас спросить: как отказаться от любого косвенного участия в насилии? Если вы молчите, то это значит, что вы за продолжение войны. Человек всегда должен ответить за то, чему он не попытался помешать. Но если вам удастся добиться, чтобы эта война была прекращена немедленно и любой ценой, то вы вызовете несколько кровавых сражений и сами совершите насилие над всеми французами, имеющими там свои интересы. Я не упоминаю о компромиссе, потому что именно он стал причиной войны. Насилие стало ответом на насилие. За нами выбор. Политик должен оценить, как перебросить войска, не уменьшится ли его популярность в случае продолжения войны, каковы возможные международные последствия. А писатель должен судить о средствах не с высоты абстрактной морали, а в с точки зрения конкретной цели. А этой целью является социалистическая демократия. Мы пришли в тому, что должны размышлять о цели и средствах не только теоретически, но и в каждом конкретном случае. 252 Сами судите, сколько у нас забот. Но если мы всю жизнь посвятим критике, то кто нас за это упрекнет? Эта проблема стала всеобщей, она захватила человека полностью. Орудие для нее дал нам XVIII век. Для очищения понятия, достаточно аналитического подхода. Сегодня мы должны очищать и дополнять. Многие понятия оказались ложными, потому что они остановились на полпути. Их мы должны совершенствовать. Критика стала аналитической. Она использует все возможности для изобретательности. Ей уже мало разума, созданного двумя веками математики. Она создает современный разум, основанный на свободной воле. Только он не принесет позитивных решений. А кто их теперь приносит? Я везде вижу только старые и слегка обновленные формулы, неискренние компромиссы, устарелые и наспех приукрашенные мифы. Если бы мы только заставляли один за другим лопаться эти мыльные пузыри, и то мы заслужили бы своих читателей. Примерно в 1750 года критика стала непосредственной подготовкой к изменению режима. Она привела к ослаблению угнетающего класса, через разоблачение его идеологии. Сегодня все иначе. Объекты для критики принадлежат всем идеологиям и всем лагерям. И поэтому истории нужно не голое отрицание, пусть даже с утверждением в конце. Конкретный писатель может ограничиться критикой, но вся литература в целом должна быть созидательной. 253 Я вовсе не призываю к поиску новой идеологии. Я уже показал, что литература в цел