и рождается само добро, в тайниках моего юного разума -- сама истина. Я в восторге от себя, положившись на взрослых: иногда я даже не понимаю, в чем прелесть моих слов и жестов, но взрослым она сразу видна. Ничего не поделаешь! Я готов самозабвенно приносить им это изысканное удовольствие, недоступное мне самому. Мое ломание рядится в тогу благородства: несчастные взрослые страдали, не имея детей: тронутый, в порыве альтруизма, я покинул небытие, обернувшись дитятей, дабы им почудилось, что у них есть сын. Мать и бабушка часто провоцируют меня разыгрывать одну и ту же сцену -- акт молчаливого милосердия, пробудившего меня к жизни. Они поощряют выходки Шарля Швейцера, его страсть к театральным эффектам, они радуют его сюрпризами. Меня прячут за каким-то креслом, я сижу затая дыхание, женщины уходят из комнаты или делают вид, что забыли обо мне. Приходит дед, утомленный и печальный, каким он и был бы, не будь меня, и вдруг я появляюсь из своего тайника, являя деду милость своего рождения. Он видит меня, входит в образ, с просветленным взором возносит руки к небу: я есть, больше ему ничего не нужно. 279 Короче говоря, я одариваю собой, одариваю всегда и везде, одариваю всех. Достаточно мне приоткрыть дверь -- и я, как дед, начинаю думать, что я являю себя народу. Сложив домик из кубиков, слепив пирожок из песка, я воплю во все горло: на мой зов всегда кто-нибудь прибежит и удивится. Еще один счастливый -- и все благодаря мне! Еда, сон, переодевание, в зависимости от погоды, -- вот основные развлечения и обязанности, определенные строжайшим ритуалом моей жизни. Ем я на людях, будто король; если я ем с аппетитом, на меня сыплются поздравления. Даже бабушка радуется: "Вот молодец, проголодался!" Я без устали создаю себя: я даритель и я же подарок свыше. Будь жив мой отец, я бы познал свои права и обязанности. Но он скончался, и я о них и не слышал: у меня нет прав, потому что я востребован любовью, у меня нет обязанностей, потому что я награждаю из любви. Я создан нравиться, и только: все напоказ. Наша семья -- просто разгул благородства: дед дает мне средства к жизни, я дарю ему счастье, мать приносит себя всем в жертву. Сейчас, по зрелом размышлении, только ее великодушие и кажется мне искренним. Но в то время мы старались не говорить о нем. Так или иначе, жизнь наша -- последовательность ритуалов, и все наше время тратится на воздаяние взаимных почестей. Я уважаю взрослых при условии, что передо мной благоговеют: я честен, откровенен, ласков, как девочка. Я добропорядочен, доверяю людям -- все они добры, ибо все им нравится. Общество представляется мне строгой иерархией заслуг и полномочий. Тот, кто обитает на вершине лестницы, делится всем, что имеет, с 280 теми, кто находится у ее основания. Лично я не притязаю на самую верхнюю ступень: я знаю, что она для суровых, благонравных людей, которые чтут порядок. Я пристроился на незаметной боковой жердочке рядом с ними и излучаю сияние на всех. Словом, я пытаюсь сторониться мирской власти. Я ни наверху, ни внизу -- в стороне. Внук служителя церкви, я с рождения проявляю наследственные склонности: во мне елейность князей церкви, меня радуют утехи рясоносцев. С меньшой братией я веду себя как с равными; это ложь во спасение, и я лгу, чтобы сделать их счастливыми, а им следует клюнуть на удочку, но не совсем. С няней, с почтальоном, с комнатной собачонкой я разговариваю терпеливо и сдержанно. В нашем образцовом мире существуют бедные. Встречаются также и такие диковинки, как сиамские близнецы, железнодорожные катастрофы. Но в этих казусах никто не виноват. Честные бедняки просто не подозревают, что смысл их жизни -- давать повод для нашей щедрости. Эти робкие бедняки -- они жмутся к стенкам. Я кидаюсь к ним, сую им в руку мелочь и, главное, дарю им чарующую улыбку -- улыбку равенства. Вид у них глупый, и мне неприятно дотрагиваться до них, но я заставляю себя -- это искус. К тому же, нужно, чтобы они меня любили, эта любовь украсит им жизнь. Я знаю, что у них нет насущного, и мне доставляет удовольствие быть для них предметом роскоши. Впрочем, как бы им ни было худо, им неведомы те муки, что выпали на долю моего деда: ребенком он вставал до рассвета и одевался в потемках. Зимой, чтобы умыться, случалось разбивать лед в кувшине с водой. К счастью, все изменилось: дед верит в прогресс, я тоже. Прогресс -- это длинный крутой подъем, который приводит ко мне. 281 Это была райская жизнь. По утрам я просыпался в счастливом изумлении, радуясь, что мне так несказанно повезло, и я родился в самой дружной на свете семье, в самой лучшей на земле стране. Недовольные удивляли меня: что им не нравилось? Смутьяны, вот и все. В частности, родная бабушка очень беспокоила меня: я с грустью отмечал, что она недостаточно восторгается мной. Луиза и действительно видела меня насквозь. Она недвусмысленно ловила, обличала меня в лицедействе, за которое не смела укорять мужа. Она называла меня клоуном, шутом, кривлякой, требовала, чтобы я прекратил свое кривлянье. Меня это очень возмущало, особенно потому, что я чувствовал тут насмешку и над дедом. Устами бабушки глаголил дух всеобщего отрицания. Я не соглашался, она требовала, чтобы я извинился; уверенный, что меня поддержат, я отказывался. Дед не упускал случая проявить слабость -- он становился на мою сторону против жены. Она, в ярости, уходила к себе в спальню и закрывалась на ключ. Перепуганная мать, опасаясь бабушкиной злопамятности, шепотом несмело журила деда, а он, пожав плечами, удалялся в свой кабинет: тогда мать принималась урезонивать меня, чтобы я извинился перед бабушкой. Я наслаждался своим могуществом: чем я не Михаил-архангел, победивший лукавого? Чтобы исчерпать инцидент, я снисходительно извинялся перед бабушкой. Впрочем, если не считать таких эпизодов, я, конечно, обожал Луизу -- ведь это была моя бабушка. Меня научили звать ее Мами, а главу семьи -- его эльзасским именем Карл. Карл и Мами -- это звучит почище, чем Ромео и Джульетта или Филимон и Бавкида. Мать, не без тайной мысли, по сто раз в день повторяла мне: "Карлимами нас ждут", "Карлимами будут рады". "Карлимами...", подчеркивая личным союзом этих четырех слогов полное взаимопонимание всех. Я клевал на 282 эту удочку лишь отчасти, но делал вид -- прежде всего перед самим собой, -- что попался до конца. Отблеск слова попадал на сам объект: с помощью Карлимами я мог упиваться безупречной спаянностью семьи и наделять Луизу малой толикой добродетелей Шарля. Мою бабку, создание крайне ненадежное, склонное к греху и поминутно готовое ошибиться, поддерживала десница ангелов, могущество слова. В мире существуют реальные злодеи -- пруссаки. Они отняли у нас Эльзас-Лотарингию и все наши часы, за исключением тех, больших, на подставке из черного мрамора, что хранятся на камине у деда и подарены ему как раз группой его учеников-немцев: узнать бы, где они их украли? Мне покупают книжки Ганси и показывают картинки; я не чувствую никакой неприязни к этим розовым марципановым толстякам, которые очень напоминают моих эльзасских дядей. Дед, выбравший в 1871 году французское гражданство, время от времени бывает в Гунсбах и Пфаффенхофен и гостит у родни, которая осталась там. Там бывал и я. В поезде, если немец-контролер просит нас показать билеты, в кафе, если официант не спешит нас обслужить, Шарль Швейцер пылает от прилива патриотического гнева. Обе женщины держат его за руки: "Шарль! Опомнись! Неужели ты хочешь, чтобы нас выслали?" Меня подталкивают к нему, я смотрю на него с мольбой, и он отходит. "Ну ладно, ради ребенка", -- вздыхает он, гладя меня по голове сухой, шершавой рукой. Эти сцены вызывают у меня протест не против оккупантов, а против деда. Кстати, в Гунсбахе Шарль при каждом удобном случае упрекает свою невестку: за неделю он несколько раз бросает на стол салфетку и, хлопнув дверью, быстро выходит из столовой. А невестка не немка. После обеда мы с заклинаниями и стенаниями припадаем к стопам Шарля -- дед внемлет с застывшим лицом. Тут нельзя не согласиться с бабушкой: "Эльзас вреден Шарлю! Не нужно так часто сюда приезжать". 283 Мне самому не очень нравятся эльзасцы, которые не высказывают по моему адресу никакого почтения, и меня не очень огорчает, что их у нас отняли. Оказывается, что я слишком часто бываю в лавке пфаффенхофенского бакалейщика господина Влюменфельда и тревожу его по пустякам. Моя тетка Каролина сообщила моей матери "свое мнение" по этому поводу. Мать довела его до моего сведения. На этот раз мы с Луизой единодушны: она не выносит мужнину родню. Из номера гостиницы в Страсбурге, где мы остановились, я слышу четкий ритм оркестра, подбегаю к окну -- армия! С восторгом наблюдаю, как под звуки этой детской музыки марширует Пруссия. Я хлопаю в ладоши. Дед не шевельнулся в кресле -- он ворчит. Мать тихо шепчет мне, чтобы я отошел от окна. Я делаю это, надув губы. Черт возьми, конечно, я ненавижу немцев, но не очень уверенно. Впрочем, и Шарль разрешает себе только самую безобидную дозу шовинизма. В 1911 году, покинув Мед он, мы устроились в Париже на улице Ле Гофф в доме под номером 1. После выхода в отставку деду для содержания семьи, пришлось основать Институт новых языков, где обучают французскому приезжих иностранцев. Для обучения используется "прямой метод". Основная масса учеников -- немцы. Они прекрасно платят. Дед, без счета, кладет луидоры в карман пиджака: по ночам бабушка, мучающаяся без сна, крадется в прихожую, чтобы получить дань -- "шито-крыто", как она сама говорит об этом дочери. Короче говоря враг кормит нас. 284 Франко-германская война вернула бы нам Эльзас, но прикрыла Институт -- Шарль стоит за мир. К тому же, можно встретить на свете и хороших немцев. Это те, что бывают у нас в гостях: краснолицая усатая романистка -- Луиза с ревнивой усмешкой называет ее Карлова Дульцинея; лысый доктор, который, прижав Анн-Мари к дверям, пытается ее поцеловать; в ответ на ее несмелую жалобу, дед яростно кричит: "Вы только хотите перессорить меня со всеми!" Пожав плечами, он сообщает: "Тебе показалось, дочь моя!", и Анн-Мари испытывает, к тому же, свою вину. Все эти гости прекрасно знают, что должны восхищаться моими совершенствами, и безропотно тискают меня, значит, несмотря на их немецкие корни, у них есть смутное представление о добре. На ежегодных юбилейных празднествах в честь основания Института -- больше сотни гостей, легкое вино, мать и мадемуазель Муте в четыре руки исполняют Баха. Я в голубом муслиновом платьице, с короной из звезд и крыльями за плечами предлагаю гостям мандарины. "Ну, настоящий ангел!" -- умиляются они. Как видно, не так они плохи. Безусловно, мы не отказались от планов мести за Эльзас-великомученик: в семейном кругу, негромко, мы, так же, как наши родственники из Гунсбаха и Пфаффенхофена, истребляем насмешкой бошей; в сотый раз мы смеемся над ученицей, которая во французском сочинении выдала: "На могиле Вертера Шарлотту прохватило горе", или над юным учителем, который за обедом долго и привередливо рассматривал ломтик дыни, а потом съел его весь -- с семечками и коркой. Эти промахи позволяют мне проявить снисходительность; немцы -- низшие создания, но, на их счастье, они живут рядом с нами, мы их просветим. 285 Тогда говаривали: "Поцелуй безусого, что еда без соли", или, добавлю я, как добродетель без греха, как моя жизнь с 1905 по 1914 год. Если человеческая личность создается в борьбе с самим собой, я был полная неопределенность во плоти и крови. Если любовь и ненависть являют две стороны одной медали, я не любил никого и ничего. С меня нечего взять: тому, кто хочет всем нравиться, не до ненависти. И не до любви. Получается, я Нарцисс? Нет, даже и не он. Всегда занятый покорением окружающих, я забываю о себе. Честно говоря, совсем не так интересно лепить пирожки из песка, рисовать ерунду и удовлетворять естественные нужды -- мои поступки приобретают цену в моих глазах только после восторга от них хотя бы одного взрослого. К счастью, в восторгах недостатка нет. Внимают ли они моей болтовне или фуге Баха -- на губах у взрослых та же важная улыбка гурманов и соучастников. А это значит, что, в сущности, я -- культурная ценность. Я весь пронизан культурой, и посредством излучения отдаю ее своей семье, как пруд возвращает по вечерам тепло солнца. Я начал свою жизнь, и, как видно кончу ее -- среди книг. Кабинет деда был заполнен книгами; пыль с них позволяли стирать только раз в году -- в октябре, перед возвращением в город. Еще не умея читать, я боготворил эти священные каменья: они выстроились на полках стоя и полулежа, местами напоминая сплошную кирпичную кладку, кое-где на благородном расстоянии друг от друга, словно ряды менгиров. Я понимал, что от них зависит процветание нашей семьи. Они напоминали одна другую, как две капли воды, и я развлекался в этом небольшом святилище среди маленьких памятников древности, которые были свидетелями моего рождения, и должны были стать очевидцами моей смерти, и несокрушимость которых обещала мне в будущем жизнь столь же безоблачную, как 286 и в прошлом. Я тайком трогал их, чтобы причаститься их пылью, но не понимал, для чего они, собственно, нужны, и каждый день присматривался к ритуалу, значение которого от меня ускользало: дед, в повседневной жизни столь неловкий, что моей матери самой приходилось застегивать ему перчатки, орудовал этой духовной утварью с ловкостью служителя алтаря. Много раз я смотрел, как он с отсутствующим видом встает, выходит из-за стола, сразу оказывается у противоположной стены, решительно, без сомнений, снимает с полки какой-нибудь том, на ходу листает его привычным движением большого и указательного пальцев, снова садится в кресло и тут же открывает книгу на нужной странице, чуть хрустнув кожаным корешком, как новым ботинком. Иногда я подбирался ближе, чтобы получше увидеть эти ларцы, которые раскрывались, как створки раковины, и выставляли напоказ свои внутренности: бледные заплесневелые листки, слегка покоробленные и покрытые темными прожилками. Они поглощали чернила и пахли грибами. В бабушкиной комнате книги не стояли, а лежали на столе; Луиза приносила их из библиотеки -- не больше двух зараз. Эти побрякушки напоминали мне новогодние сладости, из-за своих тонких, глянцевых страниц, которые казались вырезанными из глазированной бумаги. Кокетливые, белые, почти новые, они вызывали к жизни таинства более легковесные. Каждую пятницу бабушка, надев пальто, уходила со словами: "Пойду отдам их". Вернувшись, она снимала черную шляпу с вуалью и доставала их из своей муфты, а я удивлялся: "Снова те же?" Бабушка аккуратно обертывала книги, потом, взяв одну, садилась у окна в глубокое удобное кресло, одевала на нос очки и со счастливым, усталым вздохом слегка прикрывала глаза, улыбаясь своей 287 ускользающей сладострастной улыбкой, которую потом я увидел на губах Джоконды: Анн-Мари замолкала, и знаком просила меня помолчать, а я воображал службу в церкви, небытие, сон и окунался в святое безмолвие. Порой Луиза, усмехнувшись, знаком подзывала дочь и пальцем отмечала какую-то строку, и они понимающе кивали друг другу. Но я не очень любил слишком уж кокетливые бабушкины книжицы: это несомненно были самозванки, да и дед не таил, что они божества второсортные, предмет только женского поклонения. По воскресеньям в праздности он появлялся в комнате жены и, не решив, что сказать, останавливался возле ее кресла. Все смотрели на него, а он, в задумчивости побарабанив пальцем по стеклу и так и не найдя, что сказать, поворачивался к Луизе, и брал у нее книгу, которую она читала. "Шарль! -- возмущалась она. -- Я потом не найду, где я остановилась!" Но дед, подняв брови, уже углублялся в чтение, затем, неожиданно постучав по книжице согнуты?! пальцем, изрекал: "Ничего не понимаю". -- "Конечно, ведь ты читаешь с середины?" -- отвечала бабушка. В довершение дед швырял роман на стол и уходил, пожав плечами. Спорить с дедом не стоило: ведь он был своим в этом цеху. Мне это было известно -- он как-то показал мне на одной из полок толстые тома, в коричневых переплетах, "Вот эти книги, малыш, написаны дедом". Разве можно было не возгордиться после такого! Я -- внук мастера, способного создавать священные предметы, -- ремесле не менее уважаемом, чем ремесло органного мастера или церковного портного. Я наблюдал за работой деда: каждый год выходило новое издание "Deutsches Lesebuch". 288 Во время каникул мы все с нетерпением ждали корректуры; Шарль не терпел праздности; чтобы занять себя, он не давал никому житья. Все с нетерпением ждали почтальона с пухлыми, мягкими бандеролями. Веревки сразу разрезали ножницами и, дед вытаскивал гранки, раскладывал их на столе в столовой и начинал марать их красным карандашом: при каждой опечатке он сжав зубы цедил проклятья, но уже не устраивал крика, ну может быть только когда служанка приходила накрывать на стол. Успокаивались все члены семьи. Стоя на стуле, я в самозабвенно рассматривал черные строчки в кровавых пометках. Шарль Швейцер довел до моего сведения, что у него есть заклятый враг -- его издатель. Дед никогда не мог считать деньги: транжира из беспечности, щедрый из упрямства, он только к концу жизни проявлял признаки старческой болезни -- скупости, результат бессилия и трепета перед смертью. Но в то время она выражалась лишь в удивительной подозрительности: когда деду приносили почтовым переводом авторский гонорар, он, обращаясь к небесам, кричал, что его режут без ножа, или, зайдя в комнату к бабушке, трагически сообщал: "Мой издатель совсем обобрал меня". Так я с удивлением увидел эксплуатацию человека человеком. Когда бы не эта пакость, по счастью ограниченного действия, мир был бы просто прекрасен: хозяева -- по-возможности -- воздают труженикам -- каждому по его заслугам. И ведь надо же было случиться, чтоб злодеи-издатели оскорбляли справедливость, порабощая моего бедного деда. Но мое преклонение перед этим праведником, который не получал достойной награды за свою самоотверженность, возросло: с младых ногтей я был готов к тому, чтобы видеть в педагогической деятельности священнодействие, а в писательской -- подвижничество. Я еще не научился читать, но был уже столь болен снобизмом, что захотел иметь собственные книги. 289 Дед обратился к своему мошеннику-издателю и принес "Сказки" поэта Мориса Бушора. Фольклорные сюжеты, пересказанные для детей человеком, который, по словам деда, видел мир глазами ребенка. Я стремился немедля и во всей полноте вступить во владение книгами. Взяв два небольших томика, я их понюхал, ощупал, небрежно, с установленным по этикету хрустом открыл "на нужной странице". Напрасно: у меня не было ощущения, что книги мои. Не привела к успеху и попытка поиграть с ними: класть спать, целовать, бить, как кукол. Еле сдерживая слезы, я, наконец, положил их на колени матери. Она оторвалась от шитья: "Что тебе почитать, мой дорогой, про фей?" Я с сомнением спросил: "Про фей? А они там есть? "Сказку про фей я давным-давно знал: мать часто рассказывала ее, умывая меня утром и все время отвлекаясь, чтобы протереть меня одеколоном или поднять кусок мыла, скользнувший под умывальник. Я невнимательно слушал хорошо известный рассказ. Я видел только Анн-Мари, юную спутницу моих утренних пробуждений, слыша только ее голос, несмелый голос служанки. Мне доставляло удовольствие наблюдать, как она не заканчивает фразы, спотыкается на каждом слове, неожиданно проявляет уверенность, опять забывает о ней, расплескивая ее в мелодичном журчании, и снова приободряется после паузы. При этом сама сказка создавала только фон, она скрепляла этот монолог. Пока длилась сказка, мы были с ней одни, вдали от глаз людей, богов и священнослужителей, две лесные лани, а окружали нас другие лани -- феи. Но мне трудно было поверить, что кто-то придумал целую книгу, чтобы поместить туда частицу нашей повседневной жизни, с ее запахом мыла и одеколона. Анн-Мари устроила меня перед собой на детский стульчик сама опустила голову, задремала. 290 Неожиданно эта маска заговорила гипсовым голосом. Я не понимал: кто это говорит и для кого? Моей матери не было: ни нежной улыбки, ни все-понимающего взгляда, меня для нее не было. Ко всему этому, я не узнавал ее речи. Где истоки этой уверенности? Вдруг меня осенило: это рассказывает книга. Из нее исходили фразы, вселявшие в меня страх: это были настоящие сороконожки. Они сыпали слогами и буквами, пели удвоенными согласными; мелодичные, звучные, перемежающиеся паузами и вздохами, наполненные незнакомыми словами. Фразы любовались собой и своим переплетением, совсем не беспокоясь обо мне; иногда они прерывались, прежде чем я поспевал что-то понять, порой мне уже все было ясно, а они продолжали важно струиться к своему финалу, не пренебрегая ради меня ни одной запятой. Очевидно, эти слова были не для меня. Сама сказка тоже принарядилась -- дровосек, его жена, их дочери, фея. Все эти обычные, похожие на нас существа оказались на пьедестале: их отрепья описывались высоким слогом, а слова придавали всему другой дух, превращая поступки в обряды и события в церемонии. Неожиданно показались вопросы: издатель деда, наловчившись на учебниках, никогда не упускал возможности дать пищу юным умам своих читателей, "как бы ты поступил на месте дровосека? Какая из сестер тебе больше понравилась? Почему? Правильно ли наказали Бабетту?" Можно было подумать, что эти вопросы задают ребенку. Но вот мне ли -- в этом я не был уверен и не смел отвечать. Наконец, я решился, но мой тихий голос замер, и мне показалось, что я уже не я, и Анн-Мари больше не Анн-Мари, а какая-то таинственная прорицательница: мне виделось, что я стал сыном всех матерей, а она -- матерью всех сыновей. Как только она кончила читать, я стремительно выхватил у нее книги и поспешно унес их под мышкой, не сказав "спасибо". 291 Понемногу я полюбил эти минуты: нечто щелкало, отключая меня от меня самого -- Морис Бушор обращался к детям с той универсальной обходительностью, которую можно наблюдать у приказчиков в больших магазинах. Мне это льстило. Сказкам-рассказам я предпочел стандартную продукцию: мне понравилась строгая последовательность слов -- при каждом новом чтении они повторялись, непременные, в неизменном порядке -- я их поджидал. В рассказах Анн-Мари герои жили наудачу, как она сама, теперь у них была судьба. Я стал участником литургии: при мне имена и события возвращались на круги своя. Я начал завидовать матери и решил отобрать у нее роль. Захватив книжку с названием "Злоключения китайца в Китае", я уволок ее в кладовую; там, устроившись на раскладушку, я стал воображать, что читаю: я водил глазами по черным строчкам, не упуская ни одной, и рассказывал себе вслух сказку, прилежно выговаривая все слоги. Меня застали врасплох -- а может, я сам устроил так, чтобы меня застали. Последовали охи, и было принято решение, что пора меня учить грамоте. Я старался, как оглашенный язычник: от усердия я сам себе давал частные уроки: устроившись на раскладушку с романом Гектора Мало "Без семьи", который я уже знал наизусть, я прочел его от корки до корки, где рассказывая, где разбирая по слогам; когда я перевернул последнюю страницу, я мог читать. От счастья я просто ошалел: теперь они стали моими -- все эти голоса, сохраненные в маленьких гербариях, голоса, которые дед мог воскресить одним своим взглядом, которые он слышал, а я -- нет! Теперь и я смогу их услышать и приобщусь к тайне священнодействий, буду знать все! Мне разрешили хозяйничать на книжных полках, и я бросился на приступ человеческой мудрости! Это определило мою судьбу. 292 Потом я множество раз слышал, как антисемиты попрекают евреев за то, что они далеки от уроков природы и ее немого языка. Я отвечал только: "Тогда я более еврей, чем сами евреи". Тщетно я мог бы искать в своем прошлом яркие впечатления, радостную беззаботность деревенского детства. Я не рылся в земле, не уничтожал гнезд, не коллекционировал растений, не истреблял из рогатки птиц. Книги стали для меня птицами и гнездами, домашними животными, конюшней и полями. Книги являли собой мир, отраженный в зеркале; они владели его бесконечной плотностью, многоликостью и непредсказуемостью. Я предпринимал рискованные вылазки: взбирался на стулья и столы, рискуя спровоцировать обвал и погибнуть под ним. Довольно долго книги с верхней полки были вне сферы моей деятельности; другие -- как только я их открывал -- у меня тут же отбирали; были и такие, что сами скрывались от меня: я их начинал читать, ставил, как мне казалось, на то же место, а потом неделю искал. У меня были жуткие находки: раскрываю альбом, вижу цветную картинку -- передо мной возятся мерзкие насекомые. Устроившись на ковре, я совершал бесплодные путешествия по Фонтенелю, Аристофану, Рабле; фразы проявляли строптивость: их приходилось осматривать со всех сторон, блуждать вокруг да около, делать вид, что уходишь, и внезапно возвращаться, чтобы застать их врасплох, -- обычно они так и не открывали своей тайны. Я был Лаперузом, Магелланом, Васко да Гама, я обнаружил удивительные племена: "хеатонтиморуменос" в комедии Теренция, переведенной александрийским стихом, 293 "идиосинкразию" в работе по сравнительному литературоведению. "Апокопа", "хиазм", "парангон" и множество других таинственных и недоступных готтентотов появлялись вдруг где-нибудь в конце страницы, сразу перепутав путаницу целый абзац. Смысл этих упрямых и смутных слов мне довелось узнать только лет через десять -- пятнадцать, но они и до сих пор остались для меня неясными: это перегной моей памяти. Библиотека содержала в основном французских и немецких классиков. Были учебники грамматики и несколько знаменитых романов. "Избранные рассказы" Мопассана, монографии о художниках: Рубенсе, Ван Дейке, Дюрере, Рембрандте -- новогодние поздравления деду от его учеников. Убогий мир. Но все мне заменял большой энциклопедический словарь Ларусса: я доставал любой из томов с предпоследней полки за письменным столом: А--Бу, Бу--До, Меле--Пре или Тро--Ун (эти слоги стали для меня именами собственными, обозначающими сферы человеческого познания: тут был, например, район Бу--До или район Меле--Пре с их городами, флорой и фауной, знаменитыми личностями и историческими событиями). С трудом возвратив на дедов бювар очередной том, я раскрывал его и отправлялся на поиски настоящих птиц, ловил настоящих бабочек, которые отдыхали на живых цветах. Люди и звери обитали под этими переплетами, гравюры были их телом, текст -- душой, их неповторимой сутью; за стенами моего дома можно было встретить только бледные копии, более или менее соответствующие прототипу, но никогда не приобретавшие его совершенства: в обезьянах зоологического сада было не столько обезьяньего, в людях из Люксембургского сада -- человечьего. Платоник по-обстоятельствам, я следовал от знания к предмету: идея была для меня реальней самой вещи, потому что попадала 294 мне в руки первой и давалась как сама вещь. Мир впервые предстал передо мной через книги, систематизированный, разжеванный, разграфленный, осознанный, но по-прежнему опасный. Сумбурность моего книжного знания я путал с причудливым течением подлинных событий. Вот истоки моего идеализма, на борьбу с которым я разбазарил три десятилетия. В обыденной жизни все было предельно просто: мы общались со степенными людьми, они говорили громко и четко, основываясь в своих решительных представлениях на здравые принципы, общепринятую мудрость, и довольствовались общеизвестными истинами, придавая им по-возможности несколько более изощренную форму, к которой я давно уже привык. Их суждения с первого слова уверяли меня своей явной и дешевой бесспорностью. Поясняя свои поступки, они приводили доводы, столь скучные, что не приходило в голову сомневаться в их справедливости. Душевная борьба нашего окружения в их собственном снисходительном переложении не столько смущала меня, сколько направляла на путь истинный: это были надуманные конфликты, заранее разрешенные, всегда те же самые. Если уж взрослые совершали каком-то проступок, то бремя его не было невыносимым: они просто погорячились, их ослепил справедливый, но, без сомнения, немного преувеличенный гнев. К счастью, они вовремя остановились. Грехи отсутствующих, куда серьезнее, они были готовы простить; у нас в доме не злословили, у нас с прискорбием отмечали чьи-то недостатки. Я слушал, я понимал, я сопереживал. Эти беседы успокаивали меня -- и не удивительно, ведь они для того и велись: все поправимо, в сущности, все неизменно, внешняя суета не должна скрыть от нас незыблемость нашего удела. 295 Гости прощались, я оставался один и, торопясь с этого пошлого погоста, отыскивал жизнь и безумие в книгах. Достаточно только открыть книгу, и я снова встречался с той нечеловеческой, безграничной мыслью, полет и глубины которой поражали мой разум. Идеи сменяли друг друга столь стремительно, я, пораженный и сбитый с толку, по сто раз оступался и терял нить на странице. Я становился свидетелем событий, которые дед наверняка нашел бы неправдоподобными, и, однако, у них была неоспоримая достоверностью написанного. Персонажи вдруг сваливались как снег на голову, они любили друг друга, ругались, убивали друг друга: оставшийся в живых хирел с горя и отправлялся в могилу вслед за другом или прелестной возлюбленной, которую он отправил на тот свет. Что я мог сделать? Возможно, я, как взрослые, должен осуждать, одобрять, оправдывать? Но эти сумасброды, казалось, понятия не имеют о наших нравственных принципах, а их побуждения, даже если о них говорилось, были для меня тайной. Брут убивает своего сына, Матео Фальконе -- тоже. Значит, это принято. Но никто из наших знакомых почему-то так не поступал. В Медоне мой дед как-то поругался с дядей Эмилем, и я слышал, как оба кричали в саду, но дед, мне кажется, не высказывал намерений убить сына. Интересно, что он думает о детоубийцах? Сам я не делал выводов: лично мне ничто не угрожало, поскольку я был сирота, и эти эффектные кровопролития меня даже развлекали. Но в рассказах о них я чувствовал одобрение, и это меня приводило в смятение. Вот, например, Гораций -- я с трудом сдержался, чтобы не плюнуть на гравюру, где он в шлеме, с обнаженной шпагой, гнался за несчастной Камиллой. Карл порой напевал: Будь ты сто раз богат родней -- А ближе нет, чем брат с сестрой... 296 Это меня беспокоило: выходит, доведись мне иметь сестру, она была бы мне ближе, чем Анн-Мари? И чем Карлимами? Получается, она была бы моей возлюбленной. Это слово, пока еще неясное, я часто встречал в трагедиях Корнеля. Влюбленные целуются и клянутся друг другу спать в одной постели (удивительно -- а почему не в двух стоящих рядом, как мы с матерью?). Больше мне ничего не было известно, но под лучезарным обрамлением понятия я чувствовал какие-то дремучие дебри. В общем, будь у меня сестра, мне бы не уйти от кровосмесительных помыслов. У меня уже была старшая сестра -- мать. Я хотел иметь младшую. До сих пор -- в 1963 году -- из всех родственных уз только родство брата с сестрой затрагивает меня. Самой большой ошибкой было то, что я часто пытался найти среди женщин эту неродившуюся сестру -- я был лишен этого, и я же оплачивал судебные издержки. Все-таки сейчас, когда я пишу эти строки, я опять полон негодования на убийцу Камиллы, это недовольство столь сильное и безудержное, что мне кажется, уж не в преступлении ли Горация один из источников моего антимилитаризма: солдаты убивают своих сестер. Будь моя воля, я бы задал этому солдафону! К стенке его! Обойму пуль в затылок! Я переворачивал страницу -- буквы доказывали мне, что я ошибся. Сестроубийцу нужно оправдать. Несколько минут я задыхался, бил ногою оземь, как бык при виде красной тряпки. Но сразу спешил умерить свой гнев. Ничего не сделаешь -- приходится смириться, я, видно, слишком молод и понял не так. Необходимость оправдать Горация, видно, была изложена в александрийских стихах, которые я не понял или нетерпеливо пропустил. Мне была по душе эта туманность, нравилось, что действие то и дело ускользает от меня: это уводило меня от будней. 297 Я двадцать раз перечитывал последние страницы "Госпожи Бовари", наконец, я выучил целые абзацы наизусть, но поведение злополучного вдовца не стало мне яснее: он нашел письма, но почему начал отпускать из-за этого бороду? Он сурово посматривал на Родольфа, значит, обижался на него -- за что? И почему он сказал Родольфу: "Я на вас не держу зла!" Почему Родольф находил, что тот "смешон и даже в некоторой степени противен"? Затем Шарль Бовари умирал. От чего? По болезни или от горя? Зачем доктор разрезал его, раз уж все закончилось? Мне было по душе это настойчивое сопротивление, которое я так и не мог осилить до конца; я не знал, как быть, изнемогал и вкушал смятенное блаженство -- понимать, не понимая: это была громада бытия. Человеческое сердце, о котором с такой охотой рассуждал в семейном кругу мой дед, всегда виделось мне полым и пресным -- но не в книгах. Заковыристые имена влияли на мое настроение, наполняли смятением и грустью, причины которых я не знал. Достаточно мне сказать "Шарбовари", и где-то там мне мерещился долговязый бородач в отрепье, слонявшийся за забором, -- это было невыносимо. Мои мучительные удовольствия питались смесью двух противоположных страхов. С одной стороны, я опасался сломя голову окунуться в этот неправдоподобный мир и путешествовать там в компании Горация и Шарбовари без надежды отыскать когда-нибудь обратный путь на улицу Ле Гофф, к Кар-лимами и матери. С другой стороны, я чувствовал, что череда книжных фраз наполнена для взрослых смысла, который я не могу уловить. Я поглощал глазами ядовитые слова, куда более многозначные, чем я думал, и они обосновывались в моем мозгу. Таинственная сила, изображая словом истории безумцев, 298 никак не связанных со мной, рождала во мне мучительную тоску, ощущение разбитой жизни. Уж подхвачу ли я эту отраву, не умру ли от нее? Впитывая Глагол, занятый образами, я уцелел только благодаря противоречию двух опасностей, угрожавших мне одновременно. С наступлением вечера, заблудившись в словесных зарослях, вздрагивая при малейшем шорохе, принимая скрип половиц за чьи-то крики, я, казалось, осознавал язык в его первоначальной сути -- до человека. С каким жалким облегчением и разочарованием возвращался я к прозе нашего бытия, когда мать входила в комнату и, включая свет, восклицала: "Ведь ты же испортишь глаза, малыш!" Я ошалело вскакивал, начинал орать, бегать, паясничать. Но, даже обращаясь к своему Детству, я не могу решить: "О чем рассказывают книги? Кто пишет их? С какой целью?" Я рассказал а своих муках деду, тот, поразмыслив, решил, что пришла пора взяться за мое образование. Он принялся за дело так, что навсегда наложил на меня клеймо. Раньше дед не раз, бывало, подбрасывал меня на вытянутой ноге и напевал: "Оставляет мой гнедой кучки яблок за собой", -- и я радостно смеялся над таким неприличием. Теперь дед не пел: он посадил меня к себе на колени, посмотрел мне в глаза. "Я человек, -- продекламировал он. -- Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо". Он сильно утрировал: если Платон выгонял из своей республики поэтов, дед выпроваживал инженеров, торговцев и, пожалуй, офицеров. Он считал, что фабрики портят пейзаж, в чистой науке его привлекала только чистота. 299 В Гериньи, где мы часто проводили вторую половину июля, мой дядя Жорж повел нас как-то посмотреть литейный завод. Стояла жара, нас толкали дерзкие, плохо одетые люди: ошарашенный страшным грохотом, я мучился от страха и скуки: когда выпустили плавку, дед из вежливости присвистнул, но взгляд его говорил о безразличии. Но в Оверни в августе он осматривал деревни, застывая перед какой-нибудь старинной каменной кладкой, и, постукивая концом своей трости по кирпичам, говорил с подъемом: "Взгляни, малыш, это галло-римская стена". Дед любил также церковную архитектуру и при своем отвращении к папистам не мог не взглянуть на нее, если она была готическая; если романская -- все определялось настроением. Сейчас он редко бывал на концертах, но когда-то был на них завсегдатаем; он любил Бетховена, его пафос, могучий оркестр; любил Баха, но не так пылко. Иногда он подходил к роялю и, стоя, брал неуклюжими пальцами пару аккордов: бабушка со сдержанной улыбкой поясняла: "Шарль сочиняет". Его сыновья -- особенно Жорж -- очень неплохо играли; они не выносили Бетховена и больше всего ценили камерную музыку: но эта разница во вкусах не нарушала покоя деда, он беззлобно говорил: "Все Швейцеры -- прирожденные музыканты". Когда мне была неделя от роду, взрослые решили, что меня обрадовало позвякиванье ложки, и дед вынес решение, что у меня хороший слух. Витражи, контрфорсы, деревянные и каменные распятия, резные порталы, псалмы, стихотворные медитации и поэтические гармонии -- все это выражение человеческого духа прямиком приводило нас к божественному. К ним надлежало приобщить красоты природы. Одно и то же вдохновение создало творения господни и рук человеческих; одна радуга сияла в пене водопадов, искрилась между строк Флобера, присутствовала в светотенях 300 Рембрандта -- имя ей -- дух. Дух сообщал Богу о людях, людям говорил о Боге. Красоту мой дед воспринимал как подлинное воплощение истины и источник самых возвышенных откровений. Порой в исключительных ситуациях -- когда в горах разыгрывалась буря, и на Виктора Гюго ниспадало вдохновение -- можно было достичь апогея, где истина, красота и добро были едины. Моя вера определилась: книга стала наибольшей ценностью для меня. Книжные полки превратились в мой храм. Внук священника, я обитал на крыше мира, на шестом этаже, на самой высокой ветви святого древа: шахта лифта была его стволом. Я блуждал по комнатам, появлялся на балконе, смотрел сверху вниз на прохожих, сквозь решетку балкона кивал Люсетте Моро, моей сверстнице и соседке. Она напоминала меня самого золотыми локонами и юной женственностью. Потом я опять оказывался в келье, да, по сути дела, мое "я" ее и не покидало. Во время прогулок с матерью в Люксембургском саду -- а это было ежедневно, -- эти низменные места владели только пустой оболочкой: мое победоносное "я" не покидало своего шестка. Возможно, оно там и сейчас. У каждого человека своя среда обитания: уровень высоты не зависит ни от притязаний, ни от достоинств -- все определяет детство. Шестой этаж парижского дома с видом на крыши -- моя высота. В полях я задыхался, низины на меня давили: я был словно на планете Марс и еле тянул ноги, меня раздавливала сила тяготения. А вот на пригорке я блаженствовал: я оказывался на своем символическом шестом этаже, вдыхал разреженный воздух хорошей литературы, вселенная лежала у моих ног, и каждый предмет смиренно ждал имени -- дать ему имя означало и создать его, и завладеть им. Не приди я к этой главной ошибке, я бы никогда не стал писателем. 301 Сегодня, 22 апреля 1963 года, я работаю над этой рукописью на десятом этаже нового дома; в открытое окно я могу видеть кладбище, Париж, голубые холмы Сен