людали, слушали пульс, мерили температуру, заставляли показывать язык. "Ты не думаешь, что он сегодня немного бледен?" -- "Это от освещения". -- "Нет, действительно, он похудел!" -- "Папа, но мы его вчера взвешивали!" Под этими встревоженными взглядами я начинал чувствовать себя неживым предметом, комнатным растением. Все эти беседы приводили к тому, что меня укладывали в постель. Умирая от жары, потея под одеялами, я уже не мог понять, что меня мучает -- мое тело или болезнь. 324 Господин Симонно, коллега моего деда, навещал нас по четвергам. Я страшно завидовал этому пятидесятилетнему мужчине с девичьими щечками, нафабренными усами и подкрашенным коком. Когда Анн-Мари из вежливости спрашивала его, любит ли он Баха, по душе ли ему жизнь у моря, в горах, вспоминает ли он добром свой родной город, он задумывался, вперив свой внутренний взор в гранитный глыбу своих вкусов. Составив ответ, он сообщал его матери бесстрастным тоном, покачивая головой. Везет же ему! -- думал я. Наверное, он каждое утро просыпается в прекрасном настроении и, оглядев с высоты все пики, гребни и просторы своей души, сладко потягивается со словами: "Поистине это я, господин Симонно, с головы до пят". Нет сомнения, я и сам мог, когда меня спрашивали, ответить, что мне нравится, а что нет, и даже объяснить, почему. Но, оставшись один, я терял представление о своих привязанностях, я не мог просто назвать их, мне приходилось их вылавливать, подталкивать, вдыхать в них жизнь. Я сомневался даже в том, что люблю говяжий филей больше, чем телячье жаркое. Много бы я отдал, чтобы увидеть в себе сложный пейзаж с махинами предвзятых мнений, незыблемых как скалы. Когда госпожа Пикар, тактично пользуясь модным словечком, говорила про деда "Шарль -- восхитительное создание" или "Каждое создание -- тайна", я понимал, что обречен. Камни Люксембургского сада, господин Симонно, каштаны, Карлимами -- все это были "создания". А я -- нет, во мне отсутствовала устойчивость, глубина, непроницаемость. Я был нечто -- беспросветная прозрачность. После того, как я узнал, что господин Симонно, этот монумент, эта мощная глыба, ко всему прочему, необходим миру, зависть моя не знала границ. 325 В Институте новых языков устроили праздник. Моя мать исполняла Шопена, собравшиеся аплодировали в неверном свете газовых горелок. По настоянию деда, все изъяснялись на французском языке -- протяжном, гортанном, по-старомодному сложном, важном, как оратория. Я порхал из рук в руки, не опускаясь на пол. И вдруг в тот миг, когда меня тискала в объятиях немецкая романистка, дед с высоты своего могущества произнес приговор, который сразил меня в самое сердце: "Здесь кое-кого не хватает. Я имею в виду Симонно". Тотчас освободившись из объятий романистки, я забился в угол, окружающих не стало для меня. В центре многозвучного круга я увидел вдруг колосс -- то был господин Симонно, не присутствующий здесь. Это чудесное отсутствие переродило его. На институтский вечере не было многих -- некоторые из учеников были больны, другие под разными предлогами просто отвертелись от приглашения, но все это были мелкие факты, не имевшие значения. Не хватало только господина Симонно. Стоило вымолвить его имя -- и в наполненный зал, как нож, вонзилась пустота. Я был ошарашен: выходит, человек может иметь только ему принадлежащее место. Только его место. Из пропасти всеобщего ожидания, словно из некой утробы, он вновь появляется на свет. Впрочем, если бы господин Симонно неожиданно возник из разверзшейся земли, если бы даже женщины кинулись целовать ему руки, меня бы это привело в чувство. Физическое присутствие всегда расслабляет. Непорочный, образец чистоты отрицательной величины, Симонно имел несжимаемую кристальность бриллианта. Благодаря тому, что мне было уготовано судьбой в определенный момент находиться в данном месте земли, среди вот этих людей и понимать, что я здесь лишний, мне нестерпимо потребовалось, чтобы всем другим людям во всех остальных землях меня не хватало, как воды, как хлеба, как воздуха. 326 Это тайное стремление так и рвалось у меня с языка. Шарль Швейцер в любом событии усматривал необходимость, чтобы потушить в себе горечь, о которой я при жизни деда знал и о которой только сейчас начинаю додумываться. На всех его коллегах покоился небесный свод. Среди этих атлантов были грамматики, филологи, лингвисты, господин Лион-Кан и главный редактор "Педагогического журнала". Дед упоминал о них наставительным тоном, чтобы мы хорошо поняли их значение: "Лион-Кан -- специалист в своем деле. Он должен быть в академии", или: "Шюрер дряхлеет, думаю, они не столь глупы, чтобы принять его отставку; для факультета это будет невосполнимой утратой". Среди незаменимых старцев, которые вот-вот покинут эту обитель, обрекая Европу на траур, а то и на варварство, я готов был отдать все, чтобы произошло невозможное, и в сердце моем я услышал приговор: "Малыш Сартр -- прекрасный специалист в своем деле. Если его не будет с нами, Франция понесет незаменимую потерю". Для ребенка из буржуазной среды мгновения бесконечны -- они проходят в бездействии. Я стремился стать атлантом сию минуту, отныне и навсегда, мне даже голову не приходило, что можно потрудиться, чтобы стать таким. Я нуждался в верховном судье, указе, ратифицирующем меня в правах. Но где эти законодатели? Престиж старших был подмочен их лицедейством. Этих судей я отвергал, а других не знал. Опешившая тля, существо без смысла и цели, ни богу свечка, ни черту кочерга, я пытался найти пристанище в семейной комедии, перебегая, лавируя, перелетая с одного обмана на другой. Я убегал от своего никудышного тела и его скучных откровений. 327 Достаточно было пущенному волчку, наткнувшись на препятствие, остановиться, и крошечный обескураженный лицедей тупо замирал. Подруги поведали матери, что я печален, о чем-то мечтаю. Мать смеясь обняла меня: "Вот это сюрприз! Да ведь ты всегда весел, всегда щебечешь. И о чем тебе печалиться? У тебя есть все, что хочешь". Это была правда: лелеемый ребенок не грустит. Он тоскует, как король. Словно собака. Я щенок, я зеваю, по щекам струятся слезы, я ощущаю, как они текут. Я дерево, ветер играет в моей листве, тихонько ее колышет. Я муха, я ползу по стеклу, соскальзываю, опять лезу вверх. Порой я чувствую, как ласку, ход времени, порой -- чаще всего -- я ощущаю, что время замерло. Трепетные минуты осыпаются, хороня меня, томительно долго агонизируют, они уже увяли, но еще живы, их подметают, их вахту занимают другие, более свежие, но столь же бесплодные; эта тоска называется счастьем. Мать уверяет меня, что я самый счастливый мальчик в мире, как я могу ей не поверить, ведь это так и есть! О своем одиночестве я никогда не размышляю -- во-первых, мне не известно, что это так называется, во-вторых, я его не обнаруживаю, я всегда в обществе. Но это материя моей жизни, ядро моих мыслей, источник моих радостей. В пять лет я познакомился со смертью. Она караулила меня, блуждая по балкону, прижимаясь физиономией к стеклу, -- я ее видел, но не отваживался подать ни звука. Как-то мы повстречали ее на набережной Вольтера, это была высокая полоумная старуха, вся в черном, догнав меня она пробурчала: "Вот я сейчас заберу тебя в карман". 328 В другой раз она появилась в облике провала. Все случилось в Аркашоне. Карлимами с Анн-Мари зашли навестить госпожу Дюпон и ее сына, композитора, по имени Габриель. Меня оставили в саду. Испуганный разговорами о том, что Габриель плох и скоро умрет, я без энтузиазма играл в лошадки, скача вокруг дома, и вдруг увидел черную дыру -- это был погреб, кто-то его оставил открытым. Не могу сказать, откуда появилось у меня четкое предчувствие жуткой неизбежности, я отскочил и, заорав во всю мочь, бросился прочь. Тогда я каждую ночь ждал в своей постели встречи со смертью. Это был настоящий ритуал: я ложился на левый бок, лицом к проходу между кроватями, весь трепеща, я готовился ко встрече с ней, и она появлялась -- обычные мощи с косой. После этого я уже мог повернуться на правый бок, она уходила, и я спал спокойно. Днем я угадывал ее в самых неожиданных образах: достаточно было матери запеть по-французски "Лесного царя", как я затыкал уши; после басни "Пьяница и его жена" я полгода не брал в руки Лафонтена. А она, гадкая тварь, мучила меня, затаившись в томике Мериме, она караулила меня во время чтения "Венеры Илльской", чтобы схватить меня за горло. Мне были не страшны ни похороны, ни могилы. Как раз в это время заболела и скончалась моя бабка Сартр. Мы с матерью по телеграмме приехали в Ти-вье и еще застали ее живой. Меня решили для моего же блага удалить от места, где затухала эта долгая печальная жизнь. Друзья дома взяли меня к себе, приютили, снабдили соответствующими случаю играми -- поучительными, омраченными унынием. Я играл, читал, старательно изображая примерную печаль, но ничего не чувствовал. Не было эмоций и тогда, когда мы шли за гробом на кладбище. Смерть демонстрировала свое отсутствие -- скончаться не означало умереть, мне даже было по душе 329 превращение этой старухи в надгробную плиту. В этом было перерождение, этакое приобщение к бытию, все равно как если бы я неожиданно перевоплотился в господина Симонно. Поэтому я любил всегда и сейчас итальянские кладбища: рыдающий камень надгробий, словно удивительный образ человека, а на нем медальон с фотографией, рассказывающей, какой облик имел покойный в своей земной ипостаси. В семь лет настоящую смерть, курносую, я мог повстречать где угодно, только не среди могил. Какой она для меня была? Реальным созданием и угрозой. Создание было безумным, а угрозу я представлял себе так: зев преисподней мог разверзнуться в любом месте, при дневном свете, самом ярком солнце и поглотить меня. У мира была зловещая изнанка, она была доступна людям, утратившим рассудок; умереть означало предельную степень безумия и погибель в нем. Я пребывал в непрерывном страхе. Это был самый настоящий невроз. Я могу объяснить это так: любимец семьи, божий дар, я тем сильнее ощущал свою ненужность, что дома обычно неустанно говорили о моей мнимой необходимости. Я понимал, что я лишний, и решал, что надо исчезнуть. Я был хилым растеньицем, в постоянном ожидании погибели. Короче говоря, я был приговорен, и приговор могли привести в исполнение каждую минуту. Я же всеми силами сопротивлялся этому, вовсе не потому, что ценил жизнь, а именно потому, что это не имели для меня значения, -- чем бессмысленней существование, тем ужаснее мысль о смерти. Бог спас бы меня из беды. Я почувствовал бы себя великим творением, подписанным рукой создателя. Обретя уверенность, что в мировом концерте мне уготована сольная партия, я бы спокойно ждал, пока он соизволит открыть мне свои намерения 330 и подтвердит мою необходимость. Я предчувствовал религию, я надеялся на нее, в ней я обрел бы исцеление. Если бы мне в ней отказали, я бы сам придумал ее. Но этого не произошло. Воспитанный в католической вере, я понял, что Всевышний создал меня во славу свою: это затмило все мои ожидания. Но время шло, и в бонтонном Боге, которого мне преподнесли, я не видел того, кого жаждала моя душа: мне нужен был создатель, а мне преподнесли высокого покровителя. Это две ипостаси одного божества, но я об этом не подумал. Я без энтузиазма служил кумиру фарисеев, и официальная доктрина избавила меня от желания искать свою собственную веру. Счастье улыбнулось мне! В моей душе, удобренной доверчивостью и хандрой, семена веры дали бы прекрасные ростки. Не случись недоразумения, о котором я рассказываю, быть мне монахом. Но моей семьи коснулся неторопливый процесс дехристианизации, который появился в среде высокопоставленной вольтерьянской буржуазии и через сто лет распространился на все слои общества. Если бы не такое ослабление веры, провинциальная католическая барышня Луиза Гийсмен еще подумала бы, прежде чем решиться выйти за лютеранина. Конечно, в нашей семье все верили в бога -- из приличия. Через семь--восемь лет после министерства Комба демонстративное безверие все еще имело налет бесстыдства и разгула страсти. Атеист -- конечно, это был чудак, с сумасшедшинкой, которого не зовут в дом из страха "как бы он чего не выкинул". Фанатик, который портит себе жизнь всевозможными запретами, добровольно отказавшийся от возможности помолиться в церкви, обвенчать там своих дочерей или поплакать от души. Он считает своим долгом доказывать верность своей доктрины чистотой нравов и с таким рвением сопротивляется своему счастью 331 и покою, что отказывается от предсмертного утешения. Этот маньяк во власти Господа Бога настолько, что куда ни посмотрит, всюду замечает его отсутствие, рта не может раскрыть, чтобы не упомянуть его имени. Короче говоря, это господин с религиозными взглядами. У верующего их не было -- за две тысячи лет своего бытия христианские истины успели стать бесспорными, доступными любому. Им предназначено сиять во взоре священника, в полумраке церкви и прояснять души, но ни у кого не было необходимости брать на себя ответственность за них -- они принадлежали всем. В хорошем обществе в Бога верили, чтобы о нем не говорить. Какую снисходительность проявляла религия! Как она была удобна! Христианин мог не ходить к мессе, а своих детей венчать там, мог посмеиваться над рыночными херувимчиками Сен-Сюльпис и рыдать над свадебным маршем из "Лоэнгрина". От него не ждали безгрешной жизни, смерти в отчаянии. В нашем кругу, для нашей семьи, вера была только высоким званием прирученной французской свободы. Как и многих других, меня крестили, чтобы утвердить мою независимость. Без этого родня считала бы, что позволила себе насилие над моей душой. Католик на бумаге, я был свободен, я был такой, как все вокруг. "Вырастет, -- считали родные, -- поступит, как сам решит". Тогда бытовало мнение, что гораздо труднее обрести веру, чем ее потерять. Шарль Швейцер был слишком заядлый лицедей, чтобы обходиться без Великого Зрителя, но о Боге он вспоминал редко -- может быть, только в критические минуты жизни. Убежденный, что обретет его на смертном одре, он не приближал Бога к своей повседневной жизни. В кругу семьи, соблюдая верность потерянным французским провинциям и оптимистичному азарту своих братьев-антипапистов, он 332 не упускал возможности поиздеваться над католичеством. За столом он позволял себе шуточки в духе Лютера. Больше всего получал Лурду: Бернадетта видела "бабенку в чистом белье", паралитика опустили в купель, а когда вынули, "он прозрел на оба глаза". Дед пророчил жития святого Лабра, всего во вшах, и святой Марии Алакок, которая вылизывала языком фекалии больных. Его зубоскальство пошло мне на пользу; я тем более был готов воспарить над мирскими благами, что никогда не обладал ими, и мне просто было относиться к моим необременительным лишениям как к призванию. Мистицизм придуман для тех, кто не знает своего места в жизни, для сверхкомплектных детей. Преподнеси мне Шарль религию в другом свете, он обрек бы меня на стезю веры, и я стал бы жертвой святости. Но дед навсегда внушил мне к ней отвращение. Я смотрел на нее глазами Шарля, и эта ожесточенная одержимость оттолкнула меня аляповатостью своих экстазов, испугала садистским презрением к плоти: в поступках святых смысла было не больше, чем в поступке англичанина, который вздумал купаться в море, не снимая смокинга. Выслушивая анекдоты деда, бабушка делала вид, будто негодует, называла мужа "нечестивцем" и "гугено-тишкой", шлепала его по пальцам, но ее снисходительная улыбка бесповоротно отрезвляла меня. Луиза ни во что не верила, и только скептицизм не позволял ей стать атеисткой. Мать опасалась спорить, у нее был "свой собственный Бог", она ничего от него не ждала -- только негромкого утешения. Все эти прения, правда, в более спокойном тоне, продолжались у меня в голове: мое второе "я", мой "двойник в черном", апатично оспаривал догматы веры. Я был одновременно и католик и протестант, дух критики соседствовал во мне с духом послушания. Но, по сути, все это нагоняло на меня 333 смертельную скуку; я потерял веру не из-за борьбы церквей, а благодаря безразличию к этому бабушки и деда. Однако, поначалу я верил: в ночной рубашке, преклонив колени на кровати и сложа руки, я читал перед сном молитву, несмотря на то, что с каждым днем все меньше думал о Боге. По четвергам мать отводила меня в учебное заведение аббата Дибильдо -- там вместе с другими, чужими для меня детьми, я изучал курс Священной истории. Усилия деда принесли свои плоды: я изучал католических священников, как диковинных зверей. Толку, что они были духовными отцами моей веры, они смотрелись гораздо диковиннее пасторов из-за их сутаны и безбрачия. Шарль Швейцер уважал аббата Дибильдо, с которым был лично знаком, -- "Приличный человек!" -- но антиклерикализм деда проступал так явно, что я ступал во двор школы, точно во вражеский стан. Лично у меня не было неприязни к служителям божьим; когда они разговаривали со мной, на их лицах, разглаженных святостью, появлялось ласковое выражение, умиленная доброжелательность, отрешенность -- все, что я ценил в госпоже Пикар и других пожилых дамах, друживших и музицировавших с матерью: во мне звучала ненависть деда. Ему первому пришла в голову идея доверить меня попечениям своего друга аббата. Он с беспокойством приглядывался к маленькому католику, который по четвергам вечером возвращался домой, пытался увидеть по глазам, не соблазнил ли меня папизм, и не без удовольствия подшучивал надо мной. Такое двоякое положение продолжалось всего полгода. Однажды я сдал учителю сочинение о страстях господних; оно вызвало восторг у моих родных, а мать собственноручно сделала с него копию. Но мне дали только серебряную медаль. 334 Разочарование привело меня на путь нечестия. Сначала по болезни, потом из-за каникул я не ходил на занятия аббата Дибильдо, а вернувшись в город, вообще отказался ходить туда. После этого я еще довольно долго поддерживал официальные отношения со Всевышним -- но домами мы уже не дружили. Только однажды у меня появилось чувство, что он есть. Играя со спичками, я прожег маленький коврик. И когда я пытался скрыть следы своего преступления, Господь Бог вдруг взглянул на меня -- я почувствовал его взгляд внутри своей черепной коробки и на руках; я носился по ванной комнате, весь на виду -- ну просто настоящая мишень. Меня спасло негодование: я пришел в ярость от его уверенной бесцеремонности и принялся богохульствовать, бубня, как мой дед: "Черт возьми, будь ты проклят, черт такой!" После этого Бог никогда на меня не смотрел. Я поведал историю моего несостоявшегося призвания: я нуждался в Боге, мне его вручили, и я его взял, не поняв, что он-то мне и нужен. Не укоренившись в моем сердце, он одно время существовал там, потом зачах. Теперь, когда мне задают вопрос о нем, я добродушно посмеиваюсь, как старый ловелас, встретивший былую красавицу: "Пятьдесят лет назад, не случись этого недоразумения, ошибки, нелепой случайности, которая нас отдалила, возможно, между нами был бы роман". Но романа не было. А дела мои становились все печальнее. Деду не нравились мои длинные локоны. "Это мальчик, -- говорил он Анн-Мари, -- а ты из него сделала девочку. Мой внук не должен быть мокрой курицей". Анн-Мари крепилась: мне кажется, ей и в самом деле хотелось, чтобы я был девочкой. Каким счастьем было бы для нее оживить в этой девочке свое собственное грустное детство и сделать его счастливым. Но небо осталось глухо к ее мольбам, и она нашла другой выход: мой пол, как у ангелов, не был четко определен, и в нем просматривалась женственность. Ласковая сама, мать научила меня нежностям, одиночество завершило мое воспитание, избавив от буйных проказ. 335 Однажды -- в мои семь лет -- терпение деда лопнуло. Он взял меня за руку, заявив, что мы идем гулять. Но как только мы оказались за углом, он втолкнул меня в парикмахерскую со словами: "Это будет для мамы сюрприз". Я обожал сюрпризы. Они у нас не выводились. Шуточные и трогательные заговоры, внезапные подарки, перешептыванье, эффектные разоблачения тайн с обязательными объятиями -- все это было нашим повседневным обиходом. Когда мне пришлось сделать операцию аппендицита, мать скрыла это от Карла, чтобы уберечь его от волнений, которых он наверняка бы не испытал. Мой дядя Огюст дал нам денег, мы втихую уехали из Аркашона и скрылись в клинике Курбевуа. На второй день после операции Огюст пожаловал к деду: "Я пришел сообщить тебе хорошую новость". Растроганная торжественность его голоса ввела Карла в заблуждение. "Ты женишься!" -- "Нет, -- с улыбкой, ответил дядя, -- но все прошло прекрасно". -- "Что все?" и т. д. и т. п. Короче, театральные эффекты были у нас дежурным блюдом, и я добродушно наблюдал, как мои локоны скользят по белой салфетке, которую мне повязали вокруг шеи, и падают на пол, вдруг как-то удивительно потускнев. Я вернулся домой радостный и наголо остриженный. Раздались восклицания, но без поцелуев, и мать спряталась в детской, чтобы выплакать свое горе: ее девочку заменили мальчишкой. Но главная трагедия была в другом -- пока вокруг моей головы вились локоны, мать могла не замечать бесспорность моего уродства. А мой правый глаз уже погружался во мрак. Теперь она вынуждена была посмотреть правде в лицо. Да и сам дед был обескуражен: ему доверили свет его очей, а он вернул домой жабу -- это лишало опоры восторги, просветлявшие его душу. Бабушка посматривала на него с усмешкой. "Карл и сам не рад -- бродит повесив нос", -- сказала она коротко. 336 По доброте душевной Анн-Мари не сказала мне причину своего горя. Я узнал ее -- самым жестоким образом -- только в двенадцать лет. И все же я был смущен. Я часто ловил на себе огорченные и озабоченные взгляды друзей дома. С каждым днем мне становилось труднее нравиться публике -- приходилось выбиваться из сил, я напирал на эффекты, и стал переигрывать. Я понял страдания стареющей актрисы: другие тоже могут пользоваться успехом. У меня осталось два воспоминания, более поздних, но очень характерных. Мне девять лет, идет дождь, в отеле Нуаретабль десять детей -- десять зверят в одном логове. Чтобы нас как-то занять, мой дед согласился придумать и поставить патриотическую пьеску с десятью ролями. Старшему из нас, Бернару, досталась роль папаши Штрутхофа, брюзги с благородным сердцем. Я играю молодого эльзасца: мой отец выбрал французское гражданство, и я тайно перехожу границу, чтобы повидаться с ним. Для меня приготовили реплику, рассчитанную на аплодисменты, -- я простирал правую руку, склонял голову и с постной физиономией шептал: "Прощай, прощай, наш дорогой Эльзас!" На репетициях все уверяли меня, что я неотразим, -- это для меня было обычным делом. Премьера состоялась в саду. Стена отеля и кусты бересклета по обе стороны были границей сцены. Родители расположились в плетеных креслах. Дети веселились вовсю -- все, кроме меня. Уверенный, что успех пьесы только в моих руках, я из кожи лез вон, стараясь понравиться ради общего дела. Я думал, что 337 все только на меня и смотрят, и перестарался -- аплодисменты сорвал Бернар, который не так ломался. Понял ли я это? После спектакля Бернар обходил зрителей, собирая пожертвования. Я подкрался к нему и схватил за бороду. Она осталась у меня в руках. Это была выходка премьера, рассчитанная на успех. Я был в ударе и подпрыгивал то на одной, то на другой ноге, демонстрируя свой трофей. Никто не смеялся. Мать за руку поспешно отвела в сторону. "Что с тобой случилось? -- спросила она с укором. -- Такая чудесная борода. Все просто ахнули от огорчения!" Тут подоспела бабушка с последними известиями: мать Бернара что-то заметила насчет зависти. "Видишь, что получается, когда вылезают вперед". Я бросился от них, заперся в комнате и перед зеркалом долго строил рожи. Госпожа Пикар считала, что детям можно читать все: "Хорошая книга не может принести вред". Когда-то при ней я попросил разрешения прочитать "Госпожу Бовари", и мать слишком мелодичным голосом ответила: "Дорогой мой, но, если ты прочитаешь такие книги сейчас, что ты будешь делать, когда вырастешь?" -- "Я буду их жить". Это высказывание принесло мне самый настоящий и долгий успех. Каждый раз, заходя к нам, госпожа Пикар намекала на него, и польщенная мать восклицала с упреком: "Да перестаньте, Бланш, право, вы мне его испортите!" Я любил и презирал эту бесцветную толстую старуху -- самого признательного из моих зрителей. Как только сообщали о ее приходе, я бывал в ударе. В ноябре 1915 года она преподнесла мне записную книжку в красном кожаном переплете с золотым обрезом. Деда не было дома, и мы устроились в его кабинете; женщины оживленно щебетали между собой, немного сдержанней, чем в 1914 году, из-за войны: к окнам льнул грязно-желтый туман, в воздухе царил застарелый табачный дух. Открыв 338 книжицу, я поначалу разочаровался. Мне показалось, что это роман или сказки, но на разноцветных листках я нашел один и тот же двадцать раз повторяющийся вопросник. "Заполни его, -- посоветовала госпожа Пикар, -- и дай заполнить своим друзьям. Потом тебе будет приятно вспомнить". Я понял, что у меня появилась возможность показать товар лицом, и решил сейчас же взяться за дело. Я уселся за письменный стол деда, положил книгу на бювар, схватил ручку из галалита, обмакнул в пузырек с красными чернилами и начал писать. Дамы в это время лукаво переглядывались. Мгновенно я оказался выше собственной души в поиске "умных не по годам" ответов. К сожалению, вопросник не помогал. У меня интересовались, что мне нравится, что нет, какой цвет я больше люблю, какой запах выбираю. Я без воодушевления придумал себе вкусы, как вдруг появился повод блеснуть. "Каково ваше самое заветное желание?" Я написал без сомнений: "Стать солдатом и отплатить за убитых". После этого, слишком взволнованный, чтобы продолжать, я соскочил с кресла и понес мое произведение взрослым. Взгляды наполнились ожиданием, госпожа Пикар надела очки, мать склонилась к ее плечу, губы обеих в предвкушении сложились в улыбку. И та и другая посмотрели на меня одновременно -- мать покраснела, госпожа Пикар отдала мне книжку: "Понимаешь, дружок, это интересно, только когда отвечаешь искренне". Я был готов провалиться сквозь землю. Моя ошибка была явной: от меня ждали ответов вундеркинда, а я разыграл юного героя. На мою беду, ни у одной из дам не было близких на фронте, военная патетика не производила впечатления на их спокойные натуры. Я убежал, и бросился к зеркалу корчить рожи. 339 Сейчас я понимаю, что эти гримасы спасали меня -- мускульной преградой я пытался снять мучительную судорогу стыда. Помимо этого, гримасы доводили мой позор до апогея и этим избавляли меня от него; чтобы уйти от унижения, я ударялся в самоуничижение, отнимал у себя любую возможность нравиться, чтобы забыть, о том, что она у меня была и я с нею переборщил. Зеркало давало мне бесценную помощь: я доверял ему убедить себя, что я урод. Если это получалось, острый стыд сменялся жалостью. Но главное, обнаружив после фиаско свою уродливость, я старался еще больше изуродовать себя, чтобы отрезать себе все пути, чтобы отказаться от людей и чтобы они от меня отказались. Комедию добра я заменял комедией зла. Иоас исполнял роль Квазимодо. Искривляя и морща лицо, я уродовал его до неузнаваемости, искореняя следы былых улыбок. Как выяснилось, лекарство было вреднее болезни. Убегая от славы и бесчестия, я пытался укрыться в одиночестве своего настоящего "я", но у меня не было "я" -- в душе я обнаружил только удивленную безликость. Мне чудилась медуза, которая бьется в стекло аквариума, собирая в мягкие складки свою мантию, и исчезает во мраке. Настала ночь, чернильные облака растворились в зеркале, затягивая мое последнее воплощение. Лишившись алиби, я был поставлен перед самим собой. Я ощущал во мраке неясное смятение, шорох, трепетание -- существо из плоти и крови, самое ужасное из всех и в то же время единственное, которого не пугало меня. Я спасся бегством, опять вернулся к своей роли ангела второй свежести. Но зря -- зеркало подтвердило давно известную мне правду: мое уродство чистосердечно. От этого открытия я так и пришел в себя. Всеми любимый и никому не нужный, я оставался при своем интересе; в семь лет мне не на кого было рассчитывать, кроме как на себя, а меня самого еще не было -- был безлюдный зеркальный дворец, в который глядела тоска нарождающегося века. 340 Я родился, чтобы ублажить свою великую потребность в самом себе. До некоторого времени я развлекался тщеславием комнатной собачонки. Оказавшись в тупике гордости, я сделался гордецом. Раз никто серьезно не нуждается во мне, я решил стать нужным всем. Что может быть лучше? Что может быть бессмысленнее? Честно говоря, у меня просто не было выбора. Странствуя зайцем, я вздремнул на скамье -- контролер меня растолкал. "Покажите билет!" Пришлось признаться, что билета нет. Не оказалось и денег, чтобы купить его. Сначала я признавал свою вину -- документы я оставил дома; на вокзале, уж не скажу как, но обманул контроль, -- короче, я оказался в вагоне незаконным путем. Мне и в голову не приходило спорить с контролером, я громко клялся в своем почтении к его должности и заранее покорялся его приговору. Теперь, на этой последней стадии падения, у меня был единственный выход -- вывернуть обстоятельства наизнанку. Я сообщил контролеру, что тайные причины государственной важности, затрагивающие интересы Франции, а может быть, и всего человечества, требуют моего присутствия в Дижоне. Если посмотреть на вещи с этой точки зрения, то, пожалуй, во всем поезде нет пассажира, имеющего больше прав на проезд, чем я. Конечно, мы говорим о высшем праве, противостоящем закону, но, высадив меня с поезда, контролер вызовет серьезные осложнения, ответственность за которые будет нести он. Я умолял его подумать. Нужно ли расстроить порядок во всей вселенной ради простого порядка в поезде? Таковы доводы гордыни -- адвоката несчастных. Скромность могут позволить себе только пассажиры с билетами. 341 Но я так и не понял, выиграл ли я дело. Контролер молчал. Я опять начинал объяснять. Я понимал, что, пока я разглагольствую, я буду в вагоне. Так мы и продолжали свой путь -- один молча, другой, не закрывая рта, в поезде, который несся в Дижон. Поезд, контролер и нарушитель -- все это я сам. У меня была еще одна роль -- режиссера, который имел одну-единственную цель: забыть хоть на минуту, что он сам все это устроил. Семейная комедия была мне на руку: меня считали подарком небес, в шутку, конечно, и я это понимал. Пресыщенный чувствительностью, плаксивый и сухой, я захотел стать даром, от которого есть толк. -- Но кому? Я предложил свои услуги Франции, всему миру. Люди меня не интересовали, но, поскольку совсем без них было не обойтись, я решил: пусть их восторженные слезы будут для меня знаком, что вселенная встречает меня с благодарностью. Не заподозрите, что я грешил самомнением, просто-напросто я рос сиротой, без отца. Ничейный сын, я был сам себе глава -- пик гордости и обездоленности. Меня пробудил к жизни порыв к добру. Причинную связь можно увидеть легко: изнеженный лаской матери, обезличенный отсутствием строгого Моисея, который меня зачал, избалованный благоговением деда, я был объектом в чистом виде, которому уготовили прежде всего мазохизм, если бы я хоть на минуту поверил в семейную комедию. Но она прошлась только по поверхности моей души, ее глубины стремились найти оправдание своему существованию. 342 Я возненавидел привычный уклад, стал уклоняться от слюнявых восторгов, упоения, своим заласканным, нежным телом, я обретал себя в борьбе с самим собой, уходя в гордыню и садизм -- короче говоря, в великодушие. Как скупость и расизм, великодушие -- это лекарство, которое врачует наши внутренние раны, но в итоге отравляет организм. Пытаясь избежать заброшенности -- судьбы творения, -- я уготовил для себя самое безысходное буржуазное одиночество -- судьбу творца. Но не принимайте это неожиданное сальто с настоящим бунтом: восстают против палачей, я же был в окружении благодетелей. Довольно долго я оставался их соучастником. Впрочем, они сами же приписали мне дар Провидения, я только применил в своих целях оружие, которое мне дали. Все происходило в моем воображении: придуманный ребенок, я отстаивал себя с ее помощью. Вспоминая сейчас, как я жил от шести до девяти лет, я удивляюсь устойчивости моих умственных занятий: декорации менялись -- программа оставалась та же. Некстати появившись на сцене, я спрятался за ширму и появлялся на свет снова, теперь уже в нужный момент, именно в то мгновение, когда мир молча нуждался но мне. Мои первые повести были лишь пересказом "Синей птицы", "Кота в сапогах", сказок Мориса Бушора. Они звучали сами собой в глубинах моей черепной коробки. Но, понемногу осмелев, я стал слегка изменять их, отводить роль и себе. Сказки стали другими: мне не нравились феи, они приелись мне в жизни; волшебство потеснили подвиги. Я стал героем. Я забросил свои чары; теперь нужно было не пленять, самоутвердиться. Семью свою я выбросил из головы: Карлимами и Анн-Мари были выдворены из моих фантазий. Пресытившись жестами и позами, я совершал в мечтах настоящие поступки. Я созидал воображением мир страхов и смерти -- мир "Сверчка", "Ну и ну!", Поля д'Ивуа. Бедность и труд, о которых не имел понятия, я заменил опасностью. 343 Но я даже не помышлял подвергать сомнению существующий миропорядок. Убежденный, что живу в лучшем из миров, я видел свою задачу в том, чтобы избавить его от злодеев. Сыщик и линчеватель, я каждый вечер приносил в жертву целую бандитскую шайку. Меня не привлекали ни карательные экспедиции, ни превентивные войны; я убивал не во гневе, не ради развлечения -- я спасал от смерти чистых девушек. Эти нежные создания были мне нужны, они нуждались во мне. Безусловно, они не могли надеяться на мою помощь, поскольку ничего не знали обо мне. Но я ввергал их в такие чудовищные опасности, что выручить их мог только один человек -- я сам. Когда янычары уже заносили над ними свои кривые сабли, по пустыне разносился стон и скалы шептали пескам: "Ведь здесь кого-то не хватает! Это Сартр". В тот же миг я появлялся из-за ширмы и срубал головы направо и налево, я появлялся на свет в реках крови. О, блаженство булата! Я был на своем месте. Но я являлся, чтобы умереть: спасенная девушка кидалась в объятия своего отца, маркграфа, а я удалялся -- мне оставалось либо опять стать лишним, либо отыскивать новых убийц. Я находил. Сторонник существующего порядка, я находил оправдание своего присутствия в непреходящих беспорядках. Погубив зло, я умирал с ним вместе и воскресал, когда оно оживало, -- я был анархистом-законником. Мои кровавые благодеяния совершенно проявляли себя в повседневной жизни. Я продолжал быть угодливым и прилежным -- отказаться от добродетели не так просто. Но каждый вечер, едва дождавшись завершения дневного лицедейства, я бросался в детскую и, пробормотав молитву, нырял под одеяло -- я жаждал обрести мою шальную отвагу. В потемках я крепчал, взрослел, превращался в отшельника -- без отца, без матери, без роду, без племени, почти без имени. 344 Вот я на крыше, объятой пламенем, неся на руках бесчувственную женщину; внизу ревет толпа: сомнений нет -- еще мгновение, и дом рухнет. В этот миг я произносил сакраментальные слова: "Продолжение следует". "Что ты там шепчешь?" -- интересовалась мать. Я отвечал неопределенно: "Жду, что будет потом". Я действительно засыпал посреди опасностей, в самой упоительной тревоге. На следующий вечер, в определенный час, я опять оказывался на своей крыше, в очаге пожара, глядя в глаза смерти. Вдруг я заметил водосточную трубу. Как я ее не видел раньше! Слава богу, спасены! Нужно ухватиться за трубу, не уронив драгоценной ноши? К счастью, молодая женщина приходила в себя, я отправлял ее себе на спину, она обвивала руками мою шею. Нет! Подумав, я опять отправлял ее в обморок: как ни мало она помогала мне, но ее участие уменьшало мои заслуги. Неожиданно, у моих ног вдруг оказывалась веревка, я крепко привязывал несчастную жертву к ее спасителю, а остальное было делом техники. Отцы города -- мэр, начальник полиции, брандмейстер -- встречали меня, целовали, награждали медалью, я совершенно терялся, не знал, куда себя деть: объятия этих именитых граждан слишком напоминали объятия деда. Я перечеркивал все, и начинал снова: ночь, юная девушка зовет на помощь, я кидаюсь в гущу потасовки... продолжение следует. Я рисковал жизнью ради великой минуты, которая по замыслу превращала зверька, рожденного случаем, в посланца Провидения, но чувствовал, что своей победы мне не пережить, и с радостью откладывал ее на завтра. Удивительно, что маленький школяр, обреченный духовному сану, отдавался мечтам головореза? Разве я никогда не мечтал о славе врача-героя, спасающего своих сограждан от бубонной чумы или холеры? Каюсь -- никогда. Однако, я не был ни 345 кровожадным, ни воинственным, и моей вины нет в том, что нарождающийся век настроил меня на эпический лад. Разгромленная Франция была переполнена воображаемыми героями, чьи подвиги лили бальзам на ее самолюбие. За восемь лет до моего появления на свет ростановский Сирано де Бержерак "взорвал тишину призывом боевой трубы". Немного позже гордый и страдающий Орленок своим появлением позволил забыть о Фашоде. В 1912 году я даже не слышал об этих героических фигурах, но постоянно общался с их эпигонами: я души не чаял в уголовниках Сирано -- Арсена Люпена, не предполагая, что своей колоссальной силой, ироничной отвагой, истинно французским складом ума он был обязан тому, что в 1870 году мы оказались в луже. Национальная воинственность и дух реванша сделали всех детей мстителями. Я стал им, как и все: плененный зубоскальством и рисовкой -- нестерпимыми чертами побежденных, -- я насмехался над своими врагами, прежде чем пустить им кишки. Но войны нагоняли на меня скуку; мне импонировали миролюбивые люди, навещавшие деда, и меня трогала только несправедливость в частной жизни. В моем сердце, свободном от ненависти, коллективные веяния видоизменялись -- я потчевал ими свой персональный героизм. Но при всем этом нельзя забывать про клеймо на мне -- я был внуком поражения, поэтому я столь нелепо ошибся и в наш жесткий век принял жизнь за эпопею. Закоренелый материалист, я до конца дней буду платить своим эпическим идеализмом за оскорбление, которого не знал, стыд, которого не изведал, потерю двух провинций, которые нам давным-давно возвращены. 346 Буржуа прошлого века всю жизнь лелеяли воспоминание о первом посещении театра, и их современники -- писатели считали себя обязанными запечатлеть это событие во всех подробностях. Вот поднимается занавес, и детям чудится, что они во дворце. Здесь золото, пурпур, огни, румяна, пафос и бутафория обожествляют все -- даже злодеяния. Сцена воссоздает перед ними аристократию, которую их же деды отправили в мир иной. В антрактах ярусы зрительного зала доступно демонстрируют д