о книг; я проклял палачей, наполнивших свои рассказы невыносимыми ужасами. Но я им подражал. Конечно, мне требовалась соответствующая обстановка, например сумерки. Полумрак затенял столовую, я придвигал свой столик к окну, во мне пробуждался страх. В безотказности моих героев, всегда благородных, непризнанных и реабилитированных, я видел их несостоятельность. Тогда наваливалось это: кровь во мне стыла от ужаса, нечто леденящее, незримое наступало на меня; я обязан был описать это, чтобы представить. Наспех завершив очередное приключение, я уносил героев за тридевять земель, обычно в толщи океана или земли, и спешно подвергал их новым рискованным приключениям: водолазы или геологи-любители, они встречали следы Твари, разыскивали ее, и вдруг с нею сталкивались. Существо, возникавшее в этот момент под моим пером, -- спрут с горящими глазами, тяжеленное членистоногое, огромный говорящий паук, -- было мной самим, чудовищем, жившим в душе ребенка. Это была скука моей жизни, страх перед смертью, моя серость и испорченность. Но я себя не распознавал: порожденное мною чудовище, гнусное создание бросалось на меня, на моих мужественных спелеологов, я трепетал за их жизнь, сердце мое было в огне, рука летела сама собой, казалось, я не пишу, а читаю. Обычно на этом все завершалось: я не отдавал людей на поругание зверю, но и не помогал им -- они встретились, и я был доволен; я вставал, отправлялся на кухню или в кабинет. Назавтра, отдохнув одну--две странички, я устраивал своим героям новые испытания. Удивительные "романы", начала без конца, 370 или, если хотите, бесконечное продолжение одного и того же сюжета под разными названиями, помесь героических былей и безумных небылиц, фантастических приключений и статей из словаря; я не сохранил их и иногда жалею об этом: оставь я хоть несколько тетрадей, мое детство было бы передо мной. Я понемногу узнавал себя. Это было почти ничто: самое большее -- деятельность без смысла, но и этого было достаточно. Я выскальзывал из комедии; я еще не трудился, но уже не играл, врун узнавал свою истину, оттачивая собственное вранье. Меня создали мои писания: до них была только игра зеркал; сочинив первый роман, я осознал, что в зеркальном дворце есть ребенок. Когда я писал, я был, я выскальзывал из объятий взрослых; но я жил только для того, чтобы писать, и, если я говорил "я", это означало -- я, который пишу. Как бы там ни было, я узнал радость -- всеобщий ребенок, я устраивал себе личные свидания. Долго так продолжаться не могло, это было бы через чур хорошо: в подполье я сберег бы искренность, но меня вытащили на свет божий. Я оказался в возрасте, когда от буржуазного ребенка принято ждать первых признаков призвания; нас уже поставили в известность, что мои двоюродные-братья Швейцеры из Гериньи станут инженерами, как их отец. Нельзя было медлить ни минуты. Госпожа Пикар задумала первой прочесть знак, запечатленный на моем лбу. "Этот мальчик станет писателем!" -- уверенно заявила она. Луиза, уязвленная, сухо улыбнулась. Бланш Пикар повернулась к ней и сурово повторила: "Он станет писателем! Он создан для этого". Мать знала, что Шарль этого не одобряет; она испугалась сложностей и близоруко посмотрела на меня: "Вы в этом уверены, Бланш? Это так?" 371 Но вечером, когда я прыгал по кровати в ночной рубашке, она сильно обняла меня и сказала с улыбкой: "Мой малыш станет писателем!" До сведения деда это довели осторожно, опасались бури. Он лишь покачал головой, но в следующий четверг я услышал, как он поведал господину Симонно, что никто не может без трепета присутствовать на склоне лет при пробуждении нового таланта. Он так же не проявлял интереса к моему бумагомаранию, но, когда его ученики-немцы заходили к нам обедать, клал руку мне на голову и, всегда при случае сообщал им в соответствии со своим методом прямого обучения еще одно французское выражение, выразительно, выговаривая каждый слог: "У него сформирована шишка литературы". Сам он в это совершенно не верил. Ну и что? Зло реализовалось, отказать мне резко было рискованно: я мог бы заупрямиться. Карл предал гласности мое призвание, чтобы, при удобном случае, отбить у меня к нему охоту. Дед при этом не был циником, он просто старел; собственные восторги изматывали его. В глубинах его сознания, в этой вымерзшей пустыне, куда он редко заглядывал, было прекрасно известно, что мы на самом деле: я, вся наша семья, он. Как-то, когда я читал, лежа у его ног, в тяжелой тишине, которой он всегда, как камнем, давил на нас, его посетила мысль, заставившая даже позабыть о моем присутствии; он с укором взглянул на мою мать: "А если он решит зарабатывать на жизнь пером?" Дед высоко ставил Верлена, даже купил сборник его избранных стихов. Но утверждал, что встретил поэта "пьяным, как свинья", в кабачке на улице Сен-Жак в 1894 году: эта встреча упрочила его презрение к профессиональным писателям, балаганным комедиантам, которые сначала обещают за луидор достать луну с неба, а кончают тем, что за сто су демонстрируют 372 собственную задницу. На лице матери показался испуг, но она промолчала: она знала, что у Карла на меня другие виды. Обычно в лицеях кафедры немецкого языка были заняты эльзасцами, принявшими французское гражданство, -- это была некая компенсация за их патриотизм; они оказались в промежуточном положении -- между двумя народами, двумя языками, -- от беспорядочности образования, его несовершенства. Они сетовали, что коллеги не любят их, не принимают в свой преподавательский круг. Я стану мстителем, я отплачу за деда, за них всех: внук эльзасца, я одновременно француз из Франции; Карл приобщит меня к сокровищнице человеческого знания, я выйду на широкую дорогу; в моем лице многострадальный Эльзас будет учиться в Педагогическом институте и, оказавшись лучше других, примкну к великим мира сего -- преподавателям литературы. Как-то вечером Карл сообщил, что хочет поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Женщины вышли, он взял меня на колени и начал серьезный разговор. Я буду писать -- это уже решено; я хорошо его знаю, могу не опасаться, что он не будет считаться с моими желаниями. Но нужно смотреть правде в глаза: литература не кормит. Знаю ли я, что знаменитые писатели умирали с голоду? Что некоторым из них пришлось продаваться ради куска хлеба? Если я хочу быть независимым, мне нужно иметь вторую профессию. Работа преподавателя оставляет время; профессора делают то же, что и литераторы; я буду заниматься и тем и другим, общаться с великими писателями, доводя до учеников их произведения, я смогу черпать вдохновение в этом же источнике. В моей замкнутой жизни в провинции я смогу развлекать себя сочинением поэм, переводя белым стихом Горация, я 373 смогу публиковать в местной печати небольшие литературные заметки, а в "Педагогическом журнале" -- отличные эссе по методике преподавания греческого или психологии подростков. А после моей кончины в ящиках стола найдут неизвестные труды -- мысли о море, небольшую комедию, эссе о памятниках Орильяка, наполненные эрудицией и чувством: получится небольшая книжечка, которая будет опубликована благодаря хлопотам моих бывших учеников. Уже некоторое время меня не трогали восторги деда по поводу моих совершенств; когда дрожащим от нежности голосом он называл меня "даром небес", я продолжал делать вид, что слушаю, но уже научился не слышать. Как получилось, что я развесил уши тогда, в минуту, когда он лгал хладнокровно и обдуманно? Что побудило меня понять совершенно неверно урок, который он мне преподнес? Дело в том, что голос звучал по-другому: он был сух, холоден -- я слышал в нем голос усопшего, того, кто дал мне жизнь. Шарль имел два образа. Когда он разыгрывал деда, я видел в нем такого же комедианта, как я сам, и не уважал его. Но когда он беседовал с господином Симонно или сыновьями, когда за обедом, без слов указывал пальцем на солонку или хлебницу, его абсолютная власть меня покоряла. Особенности этот палец: дед не соизволял даже выпрямить его, полусогнутый палец делал в воздухе некоторую кривую, так что двум его служанкам приходилось догадываться о его желаниях; порой бабушка, выведенная из равновесия, ошибалась и предлагала компотницу вместо графина; я порицал бабушку, я преклонялся перед этими величественными повелениями, желательно было их не просто удовлетворить, а предупредить. 374 Если бы Шарль, обнимая меня, воскликнул: "Вот второй Гюго! Вот наш Шекспир!" -- я бы не колеблясь стал чертежником или преподавателем литературы. Но нет: я первый раз общался с патриархом; он был строг, он внушал уважение, он и не помышлял, что обожает меня. Это был Моисей, объявляющий народу -- мне -- новый закон жизни. О моем призвании он сказал только для того, чтобы описать вызванные им трудности: я подумал, что вопрос решен. Скажи он, что я омою бумагу реками слез, что мой удел биться головой об стену, это могло бы напугать мою буржуазную натуру. Он только убедил меня в моем призвании, объяснив, что все эти излишества беспорядочной жизни не для меня: чтоб поговорить об Орильяке или педагогике, нет нужды ни в горячечном жаре, ни -- увы! -- в сумасбродстве. Нетленные рыдания XX века будут исходить из другой груди. Я подчинился: не для меня буря и молния в литературе, мой удел блистать в ней домашними добродетелями, вежливостью и прилежанием. Профессия писателя явилась мне как занятие взрослого человека, настолько угнетающе, столь жалкое, лишенное, в сущности, страсти, что у меня уже не было и тени сомнения: мне предопределено именно оно. Я подумал: "Всего-то", и тут же: "Я талантлив". Как и многие, парящие в облаках, я принял падение с небес на землю за познание истины. Карл словно вывернул меня, как перчатку: я думал, что цель моих писаний в закреплении фантазий, а получилось, если верить Шарлю, что я и мечтал-то только для разминки пера, -- мой талант шел на хитрости, пугал меня, беспокоил и все для того только, чтобы я каждый день хотел сесть за пюпитр; он обеспечивал меня темами для изложения, соответствующими моему возрасту, в ожидании, пока опыт и зрелость не начнут свои великие диктовки. В одночасье рухнули мои воздушные замки. "Запомни, -- наставлял дед, -- мало иметь глаза, надо уметь ими смотреть. Знаешь ли ты, что делал 375 Флобер, когда Мопассан был маленьким? Он оставлял его перед деревом и давал два часа на описание". И я начал учиться видеть. Обреченный воспевать памятники Орильяка, я грустно рассматривал произведения иного сорта: бювар, пианино, столовые часы, возможно, и им суждено обрести бессмертие моими трудами. Я наблюдал, это была неинтересная, скучная игра: стоя перед плюшевым креслом, я старался изучать его. Что о нем можно сказать? Ну, покрыто зеленой ворсистой тканью, у него две ручки, четыре ножки, спинка с двумя деревянными шишечками сверху. Это пока все, но я еще приду к нему, в другой раз я получше рассмотрю его, я буду знать это кресло, как свои пять пальцев; потом я опишу его, читатели восхитятся: "Вот это зоркий глаз! Как верно, до чего похоже! Очень точно!" Мое реальное перо будет описывать реальными словами реальные вещи, сам черт не сможет помешать и мне стать всамделишним. Словом, я теперь всегда буду знать, что ответить контролерам, когда у меня потребуют билет. Нет слов, я по достоинству оценил свалившееся на меня счастье. Одно было плохо -- оно меня не радовало. Меня зачислили в штат, меня облагодетельствовали, обрисовав мне будущее, я усиленно демонстрировал, что доволен им, но, честно говоря, меня от него мутило. Я же не просил об этой писарской судьбе. Частые встречи с великими людьми научили меня, что, став писателем, рано или поздно будешь знаменитым; но когда я сравнивал полагающуюся мне славу и несколько куцых книжонок, которые мне предопределенно оставить, я чувствовал некоторый подвох: мог ли я действительно верить в то, что столь жалкие творения доживут до моих внучатых племянников, что истории, уже сейчас нагоняющие на меня тоску, заставят сильнее биться их сердца? Порой меня утешала мысль, что от забвения меня убережет мой "стиль" -- таинственное свойство, в котором дед отказывал Стендалю и признавал за Ренаном; но это слово, ничего не говорящее мне, не утешало. 376 Хуже всего, что пришлось отречься от самого себя. Два месяца назад я был бреттером, атлетом -- смерть врагам! От меня потребовали сделать выбор между Корнелем и Пардальяном. Я отказался от Пардальяна, моей настоящей любви; послушно выбрал Корнеля. Я помнил, как бегают и дерутся в Люксембургском саду истинные герои; потрясенный их красотой, я решил, что принадлежу к низшей расе. Нужно было признать это вслух, убрать шпагу в ножны, стать обычной животинкой, восстановить дружбу с великими писателями -- задохликами, перед которыми я не смущался, в детстве они были тщедушными, уж в этом-то мы были одинаковы; они выросли чахлыми, состарились в недугах, и я буду, как они; Вольтера высекли по приказу некоего дворянина, и меня, очень может быть, отлупит какой-то капитан, в прошлом забияка из городского сада. Я поверил в свой талант из смирения перед судьбой -- в кабинете Шарля Швейцера среди потрепанных, разобщенных, исчерканных пометками книг талант был совершенно обесценен. Так раньше в дворянских семьях большинство младших сыновей, кому рождением было предопределено духовное поприще, с радостью заложило бы душу черту, чтоб только командовать батальоном. Долго еще безрадостная помпезность славы виделась мне так: длинный стол, покрытый белой скатертью, графины с оранжадом, бутылки игристого вина, я с бокалом, вокруг меня люди во фраках, их не меньше пятнадцати -- произносится тост за мое здоровье, позади чувствуется пыльная и неуютная громоздкость снятого для этого зала. Вы уже поняли, что я не ждал от жизни ничего хорошего, ну может быть только то, что она возродит на склоне моих лет ежегодный праздник Института новых языков. 377 Так создавалась моя участь -- в доме номер один на улице Ле Гофф, на шестом этаже, под сенью Гете и Шиллера, над Мольером, Расином, Лафонтеном, в ореоле Генриха Гейне, Виктора Гюго, в ходе ряда повторявшихся бесед: мы с Карлом выпроваживали из кабинета женщин, крепко обнимали друг друга, и тихо переговаривались. Это были диалоги глухих, но каждое слово западало мне в душу. Шарль вел наступление методично и четко, уверяя меня, что я не гений. Я и действительно не был им и прекрасно знал это; да и зачем мне сдалась эта гениальность -- героизм, далекий, желанный, был единственным, к чему стремился со всем пылом слабого сердца. Наотрез отказаться от него мне не позволяли ущербность и чувство собственной никчемности. Я не мог больше тешить себя грезами о грядущих подвигах, но в глубине души была тревога: случилось какое-то недоразумение -- то ли схватили не того ребенка, то ли перепутали с призванием. В полном смущении я соглашался безропотно тянуть лямку третьесортного писателя, чтобы не сопротивляться Карлу. Короче, он окунул меня в литературу, просто потому, что перестарался, пробуя меня от нее отговорить. И сегодня в минуты хандры меня терзает мысль: не погубил ли я столько дней и ночей, не перепортил ли кучу бумаги, не выбросил ли на рынок множество никому не интересных книг в единственной и глупой надежде угодить деду. Вот посмеялись бы, когда бы через пятьдесят с лишним лет выяснилось, что ради выполнения воли старого-престарого покойника я сунулся в затею, которую он обязательно осудил бы. 378 И впрямь я точно прустовский Сван, исцелившийся от любви и недоумевающий: "Угораздило же меня так испортить себе жизнь из-за женщины, которая совсем не в моем вкусе!" Порой мне приходится в глубине души быть хамом -- из соображений гигиены. Хам выдает правду-матку, но он прав лишь отчасти. Пусть, у меня нет писательского таланта, мне об этом часто намекали. Меня упрекали моим прилежанием. Да, я лучший ученик, от моих книг несет трудовым потом. Согласен, у наших аристократов есть повод наморщить нос. Я часто писал вопреки себе, а значит, и вопреки всем, в таком непомерном умственном напряжении, что с годами оно стало повышенным кровяным давлением. Когда вы снисходительны к себе, снисходительные люди будут вас лелеять: если вы мучаете соседа -- остальным соседям будет только смешно. Но если вы терзаете свою душу -- все души возмутятся. (Прим. автора.) Мои принципы вживлены мне под кожу: день без письма -- рубцы пылают, пишу уж очень легко -- тоже пылают. Эта насущная потребность приводит меня в замешательство своей напористостью, элементарностью, она походит на тех допотопных, величественных крабов, которых море выбрасывает на пляжи Лонг-Айленда; как и крабы, она -- пережиток минувшей эпохи. Я всегда завидовал привратникам с улицы Ласепед: летом и вечером они были на улице; сидя верхом на стульях, они смотрели невинными глазами, не вынужденные видеть. Но вся закавыка в том, что никаких первых учеников в литературе нет, если не принимать в расчет старичков, макающих перо в туалетную воду, и стиляг, пишущих, как сапожники. Уж таково слово: говоришь на своем языке, пишешь на чужом. Из этого я делаю вывод, что все мы в нашем деле одним миром мазаны: все рабы, все клейменные. 379 Помимо этого, читатель уже знает: я ненавижу свое детство и все, что с ним связано. Разве я слушался бы голоса деда, к этой неживой записи, которая вдруг пробуждает меня и гонит к столу, если б это не был мой собственный голос, когда бы между восемью и десятью годами, смиренно услышав наставление, я не подумал в гордыне своей, что это моя участь. Мне хорошо известно, что я только приспособленье для деланья книг. Шатобриан, я чуть не сдался без боя. В литературном даре, которое Карл, с натугой признал за мной, сочтя опасным совершенно его отрицать, я видел, по сути, лишь какую-то случайность, она не могла быть полноценным оправданием для другой случайности -- меня самого. У матери был красивый голос и она пела. Но все равно оставалась тем же безбилетным пассажиром. У меня есть шишка литературы -- я стану писателем, до конца дней моих буду разрабатывать эту жилу. Хорошо. Но в этом случае искусство утрачивает -- для меня уж точно -- свою святую власть. Я так же остаюсь бродягой, немного лучше снаряженным, но и только. Для того, чтобы я почувствовал свою необходимость, кто-то должен был обратиться ко мне. Одно время домашние поддерживали во мне это приятное Заблуждение: меня убеждали, что я дар небес, что меня еле дождались, что для деда и матери я дороже жизни. Теперь я в это не верил, но у меня не прошло чувство, что ты лишь тогда не лишний, когда родился на свет нарочно, в ответ на чьи-то чаяния. Я был столь горд и одинок тогда, что жаждал либо почувствовать себя нужным всему человечеству, либо не быть вовсе. 380 Писать я прекратил: заявления госпожи Пикар придали моим монологам такой смысл, что я не смел опять взяться за перо. Когда я решил продолжить роман и хотя бы выручить юную пару, оставленную мною без провианта и тропических шлемов в самом сердце Сахары, я узнал жестокие муки бессилия. Как только я усаживался, голова наполнялась мглой, я гримасничал, кусал ногти -- я потерял свою невинность. Я вставал, бродил по квартире, мне хотелось истребить ее: увы, я этого не сделал: послушный по традиции, по характеру, по привычке, я и восстал потом лишь потому, что довел свое послушание до предела. Мне купили "тетрадь для домашних работ" в черном коленкоровом переплете, с красным обрезом -- она была точной копией "тетради для романов". Достаточно мне было взглянуть на них, мои школьные задания и мои личные обязательства объединялись, я уже не отделял писателя от ученика, ученика от будущего учителя; что сочинять, что учить грамматике -- все одно; мое опубличенное перо вывалилось у меня из рук. Несколько месяцев я за него не брался. Наблюдая за моими страданиями у него в кабинете, дед улыбался в бороду: он явно думал, что его труды принесли первые плоды. Она потерпела полный провал, потому что меня тянул к себе героический эпос. Теперь, когда мою шпагу сломали, а меня лишили дворянских привилегий, я часто видел один и тот же тоскливый сон: я в Люксембургском саду, около бассейна, напротив сената; я должен спасти от неведомой опасности светловолосую девочку, которая напоминала Веве, умершую год назад. Маленькая, спокойная и доверчивая, она серьезно смотрит на меня; часто в руках у нее серсо. А я боюсь: мне страшно уступить ее таинственному врагу. Но как я люблю ее! Какой безумной любовью! Я люблю ее и теперь, я ее искал, терял, находил, держал в своих объятиях, и опять терял -- это целая эпопея. 381 В восемь лет, именно когда я смирился, все во мне взбунтовалось; чтобы спасти эту крошечную покойницу, я осуществил простую и безумную операцию, изменившую всю мою жизнь: я отдал писателю священные полномочия героя. Начало этому положило одно открытие, точнее, воспоминание -- некое предчувствие этого было у меня еще за два года до того, -- великие писатели похожи на странствующих рыцарей: и те, и другие будят пламенные проявления признательности. В случае с Пардальяном были явные доказательства -- слезы благодарных сирот не раз оросили тыльную сторону его руки. Но если полагаться на большого Ларусса и некрологи, которые я встречал в газетах, писатели могли составить конкуренцию героям: достаточно было писателю прожить долго, он непременно получал письмо с благодарностью от незнакомца. С этого мгновения поток не прекращался, благодарности кипами громоздились на столе, заполняли квартиру; иностранцы пересекали моря, чтобы только пожать руку писателя: после его смерти соотечественники собирали пожертвования на памятник; в родном городе, а порой даже в столице страны, где он жил, называли улицы его именем. Сами по себе эти проявления признательности меня не привлекали -- они слишком напоминали наше семейное комедиантство. Но одна гравюра меня сразила: знаменитый романист Диккенс должен через несколько часов прибыть в Нью-Йорк, вдали уже виден корабль, на набережной томится в ожидании толпа, рты разинуты, множество каскеток подняты в приветственном жесте, так тесно, что дети задыхаются, и, однако, эта толпа одинока, она -- сирота, вдоза, она оставлена, и все потому, что человека, в ожидании которого она собралась нет. Я шепнул: "Здесь кое-кого не хватает, я имею в виду Диккенса!" -- и слезы заблестели у меня на глазах. Но я не обращал внимания на внешние эффекты, я стремился понять их причины: поскольку литераторам устраивают такие горячие встречи, говорил я себе, то они подвергаются невиданным опасностям и оказывают человечеству бесценные услуги. 382 Лишь раз в жизни мне довелось присутствовать при подобном всплеске энтузиазма: шляпы летали в воздухе, мужчины и женщины кричали "браво!", "ура!" -- это было 14 июля, маршировали алжирские стрелки. Именно это воспоминание окончательно убедило меня: невзирая на физическую немощь, претенциозность, избалованность, мои товарищи по перу были сродни солдатам, они, как партизаны, рисковали жизнью в невидимых схватках -- аплодисменты относились в основном к их воинской доблести, а не к таланту. Значит, это так и есть, решил я. Они востребованы! Их ждут в Париже, Нью-Йорке, Москве, ждут, кто опасаясь, кто в нетерпении, ждут еще до того, как они издадут свою первую книгу, станут писать, появятся на этот свет. В таком случае... как же я? Я, чье призвание -- писать? Да, и меня ждут. Я переделал Корнеля в Пардальяна: он так и остался кривоногим, узкогрудым, не изменил постную мину, но я лишил его скупости и корыстолюбия; я специально перепутал литературное мастерство и благородство. Теперь уже можно было и самому сделаться Корнелем и дать себе полномочия заступника "рода человеческого. Занимательное будущее уготовила мне моя новая ложь, но пока я выигрывал. Оказавшись на этом свете незваным, я сделал все, чтобы родиться заново; меня, как я уже говорил, пробудили к жизни многократные мольбы оскорбленной невинности. Сначала все это не было всерьез: воображаемый рыцарь, я совершал воображаемые подвиги, в конце концов, меня мутит от их воображаемости. 383 Тут-то я опять получил право мечтать, но на этот раз мои мечты реализовались. Ведь призвание существовало безо всяких сомнений, это подтвердил даже верховный жрец. Придуманный ребенок, я становился настоящим паладином, чьими подвигами станут настоящие книги. Я востребован! Мои сочинения -- первое из них в лучшем случае появится не раньше 1935 года -- уже ждут. Году к 1930 люди станут проявлять нетерпение, говоря друг другу: "Но он заставляет себя ждать! Вот уже двадцать пять лет растим трутня! Неужели мы так и помрем, не прочтя его?" Своим голосом 1913 года я отвечал им: "Оставьте в покое, дайте поработать!" Но я был вежлив: я понимал, что они -- бог весть почему -- нуждались в моей поддержке. Именно эта нужда создала меня, только я и мог ее удовлетворить. Я прислушивался, стараясь поймать в себе самом это всеобщее ожидание, мой животворный источник и смысл моего существования. Порой казалось, еще мгновение -- и я у цели, но тут же я осознавал всю напрасность моих усилий. Неважно: мне хватало и этих неверных проблесков. Встряхнувшись, я осматривался по сторонам: может, меня уже где-то не хватает? Но нет, было еще слишком рано. Восхитительный объект желания, еще не осознанного, я радостно был готов некоторое время хранить инкогнито. Порой бабушка брала меня в библиотеку. Меня потешали высокие серьезные дамы, переходившие от полки к полке в напрасных поисках автора, который утолил бы их голод; ведь они и не могли его найти, потому что им был я -- мальчик, мельтешивший у них под ногами, а они даже не замечали меня. Меня это очень забавляло и трогало до слез; за свою короткую жизнь я придумал себе множество ролей и увлечений, но все они исчезали, как дым. 384 Теперь во мне пробурили скважину, и бур уткнулся в монолит. Я -- писатель, как Шарль Швейцер -- дед. От рождения и навсегда. Иногда, правда, сквозь этот энтузиазм прорастала тревога. Я не мог согласиться, что талант, гарантией которого для меня был Карл, -- обычная случайность. Я умудрился сделать из него некий мандат, но никто не поддержал меня, никто от меня ничего не требовал, и я не мог забыть, что полномочия себе вручил я сам. Я был элементом первозданья, и в тот самый миг, когда я отделился от природы, чтобы стать, наконец, собой -- тем другим, каким я стремился быть в глазах других, -- я посмотрел в лицо судьбе и сразу узнал ее: то была лишь моя собственная свобода, облеченная мной самим некоторой сторонней силой. Словом, я не мог ни полностью провести себя, ни совершенно разуверить. Я сомневался. Сомнения пробудили старую проблему: как соединить верноподданность Мишеля Строгова и благородство Пардальяна? Когда я становился рыцарем, я не подчинялся приказам короля; обязан ли я был согласиться стать писателем по чьему-то желанию? Впрочем, сомневался я недолго; я был во власти двух противоположных начал, но отлично приспосабливался к их разнородности. Мне даже нравилось, что я одновременно дар небес и плод собственных произведений. В хорошем настроении все исходило от меня, я сам пробудил себя из небытия, чтобы наделить людей книгами, которых они жаждут; послушный ребенок, я буду подчиняться до конца дней, но только самому себе. В моменты уныния, когда мне приедалась моя никчемная свобода, я утешал себя, напирая на предназначение. Я обращался к роду человеческому и считал его ответственным за свою жизнь; я видел в себе только продукт всеобщей потребности. Довольно часто я ухитрялся не отказываться совсем ни от свободы, которая окрыляет, ни от необходимости, которая извиняет, и так сохранял душевный покой. 385 Пардальян и Строгов соседствовали прекрасно, опасность скрывалась в другом: я стал невольным свидетелем неприятной очной ставки, довольно сильно меня насторожившей. Но во всем этом виноват Зевако, от которого я вообще не ожидал подвоха; чего он хотел: смутить меня или предостеречь? В любом случае, однажды в Мадриде, на постоялом дворе, когда я полностью был поглощен несчастным Пардальяном, который заслуженно отдыхал за бутылкой вина, романист обратил мое внимание на другого посетителя -- это был именно Сервантес. Герои представились друг другу, заверили друг друга во взаимном уважении и отправились вместе спасать добродетель. Более того, не помня себя от радости, Сервантес признается новому другу, что собирается написать роман -- до этой встречи главный герой был ему не совсем ясен, но сейчас, бог послал ему встречу с Пардальяном, который станет прообразом. Я от возмущения чуть не бросил книгу: какая бестактность! Я был писателем-рыцарем, меня поделили надвое, каждая половинка стала отдельным человеком, они повстречались и принялись спорить: Пардальян был не дурак, но не написал "Дон Кихота"; Сервантес хорошо дрался, но нельзя было и рассчитывать, что ему одному удастся обратить в бегство двадцать рейтаров. Дружба только оттеняла ограниченность каждого. Первый думал: "Писака жидковат, но храбр без сомнения". А второй: "Надо же, для рубаки у этого парня неплохие мозги". И потом мне не нравилось, что мой герой стал моделью для Рыцаря Печального Образа. В эпоху "кино" мне преподнесли адаптированного "Дон Кихота", я не осилил и пятидесяти страниц: мои героические подвиги выставляли перед всем миром в нелепом виде! Вот и сам Зевако... Кому же можно верить? 386 Честно говоря, я был потаскухой, солдатской девкой -- мое сердце, мое низкое сердце выбирало авантюриста, а не интеллигента; я стеснялся быть всего лишь Сервантесом. Чтобы отсечь себе путь к предательству, я устроил террор, выбросил из головы и лексикона слово "героизм" и все его производные, отослал странствующих рыцарей, старался думать только о писателях, об опасностях, которые встречаются на их пути, об остром пере, что смерть для злодеев. Я так же читал "Пардальяна и Фаусту", "Отверженных", "Легенду веков", рыдал над Жаном Вальжаном, над Эвираднусом, но, закрыв книжку, выбрасывал их имена из памяти и устраивал перекличку в полку, из которого был: Сильвио Пеллико -- приговорен к неволе до конца дней, Андре Шенье -- казнен, Этьен Доле -- сожжен заживо, Байрон -- пал за Грецию. С бесстрастной одержимостью я занялся переплавкой своего призвания, раскрасив его прежними мечтами; я не боялся ничего, я выворачивал идею наизнанку, изменял смысл слов, я не контактировал с миром, опасаясь дурных встреч и возможных сопоставлений. Каникулярный покой моей души сменился постоянной всеобщей мобилизацией -- я установил военную диктатуру. Но от сомнений я не избавился, только они приняли другой облик. Я совершенствую свой дар -- чудесно. Но для чего? Я нужен людям -- а зачем? К несчастью я задумался о своей роли и предназначении. Я спрашивал себя: "О чем собственно мы говорим?" -- и осознал, что все рушится. Речь была ни о чем. Не тот герой, кому хочется. Храбрости и таланта мало, нужны еще гидры и драконы. Я их не видел нигде. Вольтер и Руссо знатно поборолись на своем веку, но ведь тогда еще были деспоты. Гюго с Гернсея припечатал Баденге, ненависть к которому мне внушил дед. 387 Однако, много ли доблести в демонстрации ненависти к императору, умершему сорок лет назад? О современной истории Шарль не говорил: дрейфусар, он никогда и словом не обмолвился со мной о Дрейфусе. А жаль! С каким пылом исполнил бы я Золя: я выхожу из суда, безумная толпа кидается на меня, внезапно поворачиваюсь на ступеньках коляски и устраиваю трепку самым наглым, впрочем, нет, я бросаю им в лицо грозные слова, которые вынуждают их отступить. И уж, конечно, отказываюсь от побега в Англию. Я отвержен, всеми брошен -- какое наслаждения вновь побыть Гризельдой, печально бродить по Парижу, ни минуты не сомневаясь, что меня ждет Пантеон. Каждый день бабушка получала "Ле матэн" и, если не ошибаюсь, "Эксельсиор"; я узнал о существовании уголовного мира -- как всем солидным людям, он был мне противен. От этого зверья в облике человека проку мне не было, неутомимый господин Лепин и сам с ними справлялся. Порой возмущались рабочие, гибли состояния, но об этом я ничего не знал ни сном ни духом и до сих пор не знаю, что по этому поводу думал дед. Он скрупулезно исполнял долг избирателя, выходил из кабинки бодрым, немного красуясь, и, когда наши женщины поддевали его: "Ну, скажи, за кого ты проголосовал?" -- сухо отсекал: "Это мужское дело!" Но после выборов нового президента республики он в минуту откровенности намекнул нам, что не согласен с кандидатурой Пама. "Торговец табаком!" -- усмехнулся он в сердцах. 388 Мелкобуржуазный интеллигент, Шарль надеялся, что первым чиновником Франции будет его ровня, интеллигентный мелкий буржуа -- Пуанкаре. Мать и сейчас считает, что он голосовал за радикалов, и она об этом прекрасно знала. Не удивительно: он предпочел партию чиновников, к тому же радикалы уже прожили свой век, Шарль мог быть спокоен -- отдавая голос партии прогресса, он проголосовал за партию порядка. Словом, если доверять деду, дела французской политики были совсем не плохи. Это привело меня в отчаяние -- я был во всеоружии, чтобы защищать человечество от ужасных опасностей, а все были уверены, что оно мирно развивается и совершенствуется. Дед вырастил меня в уважении к буржуазной демократии: я с радостью обнажил бы ради нее перо, но во времена Фальера крестьяне получили избирательное право, чего же еще? Как быть республиканцу, если ему довелось жить в республике? Он бездельничает или преподает греческий, а на досуге описывает памятники Орильяка. Я снова оказался на исходной позиции и почувствовал, что задыхаюсь в бесконфликтном мире, оставляющем писателя безработным. И опять спас меня Шарль. Невольно, конечно. За два года до этого, в целью приобщить меня к идеям гуманизма, он высказал определенные соображения, о которых больше не вспоминал, опасаясь дать пищу моему безумию. Но идеи остались у меня в голове. Сейчас они опять тихо забродили во мне и, спасая основу основ, понемногу превратили писателя-рыцаря в писателя-страдальца. Я рассказывал о том, как несостоявшийся пастор, послушный воле своего отца, сохранил божественное начало, посвятив его культуре. Из этой амальгамы появился святой дух, часть бесконечной субстанции, глава литературы и искусства, древних и новых языков, а также метода прямого обучения, чистый голубок, который нисходил благодатью на семейство Швейцеров, кружился по воскресеньям над органами и оркестрами, а в будние дни устраивался, как на насесте, на макушке деда. 389 Прежние высказывания Шарля, собранные вместе, в моей голове вылились в некую речь: мир находится во власти зла, спасение только в том, чтобы отбросить самого себя, земные радости, познав всю глубину крушения, предаться созерцанию высоких идей. Дело это сложное, без опасной и упорной тренировки здесь не обойтись. Поэтому им занимается специальный корпус. На служителях культа лежит опека над человечеством и они обращают свои заслуги на его спасение -- хищники всех калибров могут, спокойно растрачивая свое бренное существование, биться друг с другом или тупо коптить небо, поскольку писатели и художники предаются за них размышлениям о красоте и добре. Для вывода человечества из животного состояния необходимо и достаточно, во-первых, сохранить в охраняемых местах реликвии умерших служителей культа -- картины, книги, статуи; во-вторых, сохранить в наличии хотя бы одного живого служителя, способного к продолжению миссии и производству новых реликвий. Абсолютная ерунда; я внимал ей, не очень понимая, в двадцать лет я все еще верил в нее. Долгое время я считал, что искусство -- явление трансцендентальное и, что каждое произведение определяет судьбу вселенной. Я вытащил на свет эту яростную религию и поверил в нее, чтобы позолотить свое тусклое призвание, я пропитался обидами, озлоблением, совершенно не относившимся ни ко мне, ни тем более к моему делу: старая желчь Флобера, Гонкуров, Готье отравила меня, мне была привита их абстрактная ненависть к человеку, выдаваемая за любовь. 390 Этот яд повлиял на мои представления о собственной роли. Я подхватил ересь катаров, я перепутал литературу и молитву, я сделал из нее человеческое жертвоприношение. Мои братья, подумал я, ждут, чтобы мое перо приблизило их спасение. От их пустячного бытия давно и следа бы не осталось, если бы не постоянная поддержка святых. Если по утрам я просыпаюсь живой и здоровый, если, выглянув в окно, вижу, что по улице проходят господа и дамы, целые и благополучные, то благодарить за это надо неведомого труженика-надомника, гнувшего спину от зари до зари над бессмертной страницей -- взносом за суточную отсрочку для нас всех. Когда опустится ночь, он продолжит свой труд, и так будет сегодня, завтра, пока он не скончается от износа; тогда выйду на смену я, и я тоже буду удерживать род человеческий над краем пропасти своей жертвой, своим творчеством. Вот так воин сдавал позиции священнику -- трагический Парсифаль, я предлагал самого себя в жертву. В день, когда я открыл Шантеклера, в моей душе все переплелось в единый клубок -- тридцать лет я потратил на то, чтобы распутать этот клубок змей. Измученный, окровавленный, поколоченный Шантеклер находит в себе мужество охранять птичий двор; он запоет, и ястреб исчезает, и озлобленная толпа, сейчас травившая певца, воздает ему почести; ястреб исчез -- поэт вступает в бой снова, красота поддерживает его, удесятеряет силы, он сражает противника, уничтожает врага. Я рыдал: Гризельда, Корнель, Пардальян -- я нашел их всех в одном, я стану Шантеклером. Все выяснилось: писать -- значит создать еще одну жемчужину для ожерелья муз, оставить потомкам память о достойной подражания жизни, уберечь народ от него самого и от его недругов, торжественной службой выпросить для людей благословение небес. Я даже не подумал, что можно писать, просто чтоб тебя читали. 391 Сочиняют для соседей или для бога. Я выбрал Бога, рассчитывая спасти соседей, мне нужны были не читатели, а должники. Гордость грызла изнутри мое великодушие. Даже когда я был защитником сирот, я прежде всего освобождался от них, убирая с поля сражения. Став писателем, я не изменил привычек: перед спасением, я завязывал человечеству глаза и только потом встречал лицом к лицу маленьких, черных, юрких рейтаров -- слова; когда моя очередная сиротка решится снять повязку, меня давно уже не будет; спасенная доблестным подвигом одиночки, она не сразу увидит на полках национальной библиотеки лучистый новенький томик с моим именем. Прошу принять во внимание смягчающие обстоятельства. Их три. Прежде всего в этих вымыслах хорошо просматривается мое сомнение в праве на жизнь. В неформальном человечестве, отданном в руки художника, легко узнать ребенка, который слишком благополучен и скучает на своем насесте: я согласился с гнусным мифом о святом, спасающем чернь, потому что в сущности чернью был я сам; я выдал себя за законного спасителя толпы, чтоб