ы потихоньку и, как говорят иезуиты, более того обеспечить собственное спасение. Затем, мне было девять лет. Единственный сын, без товарищей, я и подумать не мог, что мое одиночество не вечно. Хочу отметить, что литератором я был абсолютно непризнанным. Я снова писал. Мои новые романы, за неимением лучшего, как две капли воды напоминали прежние, но никто их не читал. Даже я сам. Меня это не интересовало. 392 Мое перо летело так стремительно, что у меня часто ныло запястье; я бросал на пол исписанные тетради, потом забывал о них, они исчезали; поэтому я ничего не кончал: стоит ли придумывать конец истории, если начала нет. Кроме того, если бы Карл соизволил взглянуть на эти страницы, он для меня стал бы не читателем, а высшим судьей, я боялся его приговора. Писание -- мой неизвестный труд -- ни с чем не было связано и потому чувствовало себя самоцелью: я писал, чтобы писать. Не сожалею об этом. Будь у меня читатель, я постарался бы нравиться и опять превратился бы в вундеркинда. В положении непризнанного я сохранял подлинность. И последнее: идеализм служителя культа основывался на реализме ребенка. Напомню: увидев мир в слове, я долго считал слово миром. Быть означало обладать утвержденным где-то на бесконечных списках названием слова; писать значило создавать из них новые существа или -- это была самая устойчивая из моих иллюзий -- ловить вещи живьем в капканы фраз: если я буду ловко пользоваться языком, объект заблудится в знаках, я поймаю его. Вот в Люксембургском саду мой взгляд останавливается на великолепном подобии платана; я не стараюсь наблюдать, напротив, я всем сердцем жду наития; через мгновение возникает простое прилагательное, а порой и целое предложение -- это и есть его живая листва; я украсил вселенную трепещущей зеленью. Никогда я не переносил мои находки на бумагу -- я полагал, что они накапливаются в моей памяти. В действительности я их забывал. Но они говорили о моей будущей роли -- мне предназначено давать имена. Веками безграничные белые пятна в Орильяке томились без точных контуров, ожидали смысла: я создам из них настоящие памятники. Террорист, я нуждался только в их сущности: мне суждено глаголом сотворить ее. Ритор, я души не чаял в словах: мне предназначено возвести словесные храмы под голубым оком слова "небо". Я начну строить на века. Взяв в руки книгу, я мог 393 множество раз открывать и закрывать ее, она оставалась прежней. Общаясь с устойчивой субстанцией -- текстом, мой жалкий бессильный взор пробегал лишь по поверхности, ничего не трогая ничего не изнашивая. Я же -- инертный, эфемерный -- был только мошкой, которая ослеплена, прожжена огнем маяка; я покидал кабинет, тушил лампу -- невидимая в темноте, книга излучала свет, как и раньше, сама для себя. Я вселю в свои произведения мощь этих всепроникающих лучей, и потом среди останков библиотек они переживут человека. Мне понравилась неизвестность, я захотел продлить удовольствие и сделать неизвестность своей заслугой. Я завидовал знаменитым узникам, творившим в темницах на оберточной бумаге. Они жертвовали собой ради современников, но были спасены от общения с ними. Правда, развитие нравов почти не позволяло надеяться на то, что моему таланту выпадет удача расцвести в тюрьме, но я не опускал рук: огорошенное скромностью моих притязаний, провиденье поучаствует в их осуществлении. Пока я оставался узником в будущем. Мать, которую дед провел, при каждом удобном случае старалась описать радости, ожидающие меня; для большего соблазна она наделяла мою жизнь всем, чего не хватало ей самой, -- покоем, досугом, душевным миром. Молодой преподаватель, холостяк, я снимаю у приятной старой дамы уютную комнату, пропахшую лавандой и свежим бельем; до лицея близко; по вечерам я останавливаюсь в прихожей, чтобы поговорить с хозяйкой, она прекрасно относится ко мне; впрочем, ко мне все прекрасно относятся, потому что я любезен и отменно воспитан. В этом рассказе я слышал только одно -- "твоя комната". Лицей, вдову полковника, дух провинции -- я этого не замечал, я видел только круг света на столе, задернутые занавески, в полутемной 394 комнате я склоняюсь над тетрадью в черной коленкоровой обложке. А мать продолжала повествование, перескакивая через десять лет: меня опекает генеральный инспектор, я вхож в хорошее общество Орильяка, молодая жена нежно меня любит, я делаю ей красивых здоровых детей -- двух сыновей и одну дочку. Жена получает наследство, я становлюсь хозяином участка на окраине города, мы строимся и каждое воскресенье все вместе ездим наблюдать за ходом работ. Я этого не слушал: все десять лет приземистый, усатый, как мой отец, я, забравшись на стопку словарей, сижу за столом; поседели усы, а рука безостановочно пишет, тетради одна за другой сбрасываются на паркет. Человечество спит; ночь: жена и дети спят, а, возможно, уже и умерли; хозяйка квартиры спит; сон убрал меня из памяти всех. Вот так одиночество: два миллиарда людей заснуло, и я парю над ними единственным дозорным. На меня упал взор святого духа. Он только что решил вернуться на небо и покинуть людей; пробил час принести себя на алтарь. Я демонстрирую ему раны своей души, показываю слезы, оросившие бумагу, он читает через мое плечо, гнев его затихает. Что смягчило его -- глубина страданий или достоинства произведения? Я говорил себе: "Произведение", втайне надеясь -- "Страдания". Нет сомнения, святой дух ценил только истинно художественные творенья, но я читал Мюссе, я знал, что "слова отчаянья прекрасней всех других", и я задумал поймать красоту в капкан отчаянья. Слово "гениальность" мне всегда казалось ненадежным, теперь оно было мне отвратительно. Зачем тоска, испытания, побежденные соблазны, в чем, в сущности, заслуга, если я талантлив? Я с трудом мирился с тем, что мне дано одно тело и та же самая голова на все случаи жизни; нет, я не разрешу связать себя выделенным мне снаряжением. 395 Я соглашался на миссию при условии, чтобы ничто во мне не определяло моего назначения, чтобы оно ни от чего не зависело, парило в свободном пространстве. Я потихоньку пререкался со святым духом. "Пиши", -- говорил он мне. Я воздевал к нему руки: "За что, господи, ты выбрал меня?" -- "Ни за что." -- "Так отчего же?" -- "Потому." -- "Легко ли мое перо?" -- "Нет. Ты что, думаешь, что великие произведения пишутся легким пером?" -- "Господи, но если я плох, как же я сотворю книгу?" -- "Усердием." -- "Значит, это может сделать любой?" -- "Любой, но я выбрал тебя." Я соглашался на эту подтасовку, она давала мне возможность заниматься самоуничижением и в то же время уважать в себе автора будущих шедевров. На мне остановили свой выбор, отметили, но я был бездарен: все, чего я добьюсь, будет результатом моего безграничного терпения и упорства; я не видел в себе никакой индивидуальности; характер обязывает; я бы следовал только одному -- царственному служению, которое направляло меня к славе через муки. Муки? Их нужно было еще найти. Это была, пожалуй, единственная, но, на первый взгляд, неразрешимая проблема, поскольку полагаться на нищету не приходилось: останусь ли я неизвестным, доживу до славы, мне в любом случае получать зарплату по ведомству просвещения, голодать мне не придется. Я предсказывал себе жестокие любовные неудачи, без явного энтузиазма: мне не нравились воздыхатели, преданные чувству; меня удивлял Сирано, этот лже-Пардальян, терявшийся перед женщинами. У настоящего Пардальяна была уйма поклонниц, "но доблестный, открытый и даже немного суровый", он на них не обращал внимания, правда, сердце его было навсегда разбито смертью возлюбленной, Виолетты. 396 Вдовство -- незаживающая рана; из-за женщины -- "в тебе, в тебе одной причина", -- но без ее вины; это дает возможность отвергнуть притязания остальных. Подумать. Но, предположим даже, что моя юная орильякская супруга погибает в катастрофе, это несчастье еще не дает права на исключительность, оно случайно и прозаично. Моя настойчивость дала результат. Ведь были писатели, на долю которых пришлись позор и гонения, одинокие и безвестные, коптили они небо до последнего вздоха, слава украшала лишь их трупы. Вот это то, что надо. Я буду старательно описывать Орильяк, его статуи. Чуждый ненависти, я буду идти ко всеобщему согласию, к служению людям. Но первое же мое произведение поднимет скандал, я буду считаться общественно опасным; овернские газеты обольют меня оскорблениями, торговцы захлопнут двери лавок, возбужденная толпа побьет' камнями мои окна; чтобы избавиться от линчевания, мне придется бежать. Удрученный, я многие месяцы окажусь в тупой прострации, неустанно повторяя: "Но, ведь, это недоразумение. Человек по натуре своей добр!" И действительно, это будет недоразумением, но святой дух позаботится, чтобы оно выяснилось. Я выкарабкаюсь. Однажды я опять сяду за свой стол и создам книгу о море или о горах. У нее не будет издателя. Гонимый, вынужденный скрываться, возможно приговоренный, я напишу другие книги, множество книг. Я начну переводить Горация стихами, я выскажу свои скромные и безусловно разумные мысли о педагогике. Ничего не попишешь: в чемодане будут накапливаться неизданные тетради. 397 У этой истории было две концовки; я выбирал одну из них по настроению. В пасмурные дни я представлял себя умирающим на железной кровати, окруженным ненавистью, отчаявшимся в тот самый миг, когда слава уже готовилась протрубить в свой рожок. Порой я разрешал себе немного счастья. В пятьдесят лет, пробуя купленное перо, я пишу свое имя на рукописи. Через некоторое время она теряется. Кто-то случайно находит ее -- в чулане, в канаве, в кладовке дома, из которого я только что уехал, -- читает, ошеломленный, относит к Артэму Файяру, известному издателю Мишеля Зевако. Полная победа -- десять тысяч экземпляров распродано в два дня. Всеобщие муки совести. Толпа репортеров бросается на поиски, но след мой потерян. А я, отшельник, долго еще и не подозреваю об этом изменении отношения ко мне. Наконец, однажды, убегая от дождя, я захожу в кафе, беру газету, и что это такое? "Жан Поль Сартр, писатель-тайна, певец Ори-льяка, поэт моря." На третьей полосе шесть колонок крупным шрифтом. Я торжествую. Нет, я в сладостной меланхолии. В любом случае я прихожу домой, с помощью хозяйки набиваю и обвязываю веревкой чемодан с тетрадями и отправляю его Артэму Файяру, не указывая обратного адреса. На этом я прерывал рассказ, просматривая в уме пленительные варианты: если я посылаю чемодан из города, где живу, журналисты тут же обнаружат мое пристанище. Лучше отвезти чемодан в Париж, отправить его с посыльным; я еще успею до отхода поезда побывать в местах моего детства -- улицу Ле Гофф, улицу Суффло, Люксембургский сад. Я загляну в "Бальзар": вспомню, что дед -- в это время уже покойный -- приводил меня туда в 1913 году, мы устраивались рядом на диванчике, все посматривали на нас с видом сообщников, дед заказывал пиво -- себе кружку, мне стаканчик, -- я ощущал его любовь. 398 И вот сейчас, пятидесятилетний и одинокий, я открываю дверь пивной, прошу пива. За соседним столиком радостно щебечут молодые красивые женщины, они произносят мое имя. "Ах, -- говорит одна. -- хоть он стар, уродлив, что за беда, я отдала бы тридцать лет жизни, чтобы выйти за него замуж!" Я просто улыбаюсь ей гордо и грустно, она отвечает изумленной улыбкой, я поднимаюсь, исчезаю. Многие часы я шлифовал этот и многие другие, от которых избавлю читателя, эпизоды. В них легко просматривалось мое детство, обращенное в будущее, мое положение в семье, фантазии, волновавшие меня на шестом году жизни, настойчивость моих паладинов, цеплявшихся за неизвестность. В девять лет я все еще упорно дулся на мир, находя в обиде наслаждение; из упрямства я, несгибаемый мученик, не позволял рассеяться недоразумению, осточертевшему, казалось, уже всем и самому святому духу. Почему не представился я прелестной поклоннице? "Ах, -- небрежно бросал я себе, -- слишком поздно." -- "Но ведь это для нее не препятствие?" -- "Да, но я очень беден." -- "Очень беден? А гонорары?" Но я отвергал и это возражение: я написал Файяру, чтобы он причитающиеся мне деньги роздал бедным. Историю, между тем, нужно было как-то кончать. Ну что ж, я угасал в своей лачуге, всеми оставленный, но в ладу с собой -- я выполнил свою миссию. Одно удивляет меня в этой много раз повторявшейся истории, стоит мне прочесть свое имя в газете, как пружина взрывается и приходит мой конец; я печально упиваюсь известностью, но больше не пишу. По сути обе разки одинаковы -- умираю ли я, чтоб возродиться в славе, приходит ли известность, чтоб меня убить, жажда писать несет в себе отказ от жизни. 399 В те времена меня взволновал один, не помню, где увиденный рассказ. История происходит в прошлом веке. На сибирском полустанке некий писатель прохаживается в ожидании поезда. На горизонте -- ничего, вокруг -- ни души. Писатель хмуро наклоняет крупную усталую голову. Он близорук, холост, резок, постоянно раздражен; он томится, вспоминает об опухоли простаты, о долгах. И вдруг на дороге, идущей вдоль железнодорожного пути, появляется карета; юная графиня выбегает из экипажа, приближается к путешественнику, которого никогда не видела раньше и узнала якобы только по дагерротипу, склоняется перед ним, берет его руку, целует. На этом история заканчивалась, не знаю, каков был замысел автора. Но меня, девятилетнего мальчишку, привело в восторг, что у ворчуна-писателя в степи отыскалась поклонница, что столь очаровательная особа напомнила ему о позабытой им славе, -- это и было настоящим рождением. А точнее говоря -- смертью. Я чувствовал это, я хотел, чтобы так было; живой простолюдин не мог получить таких знаков поклонения от благородной дамы. Графиня словно говорила: "Если я приблизилась к вам, прикоснулась вас, значит, нет нужды сохранять высоту моего положения. Для меня не имеет значения, как вы отнесетесь к моему порыву, вы для меня не человек, а символ вашего творчества". Отделенный тысячью верст от Санкт-Петербурга и пятьюдесятью пятью годами от даты своего рождения, некий путешественник, сраженный поцелуем в руку, вспыхивал ярким пламенем, сгорал в огне славы, не оставив ничего, кроме пылающих букв каталога произведений. Я видел, как графиня садилась в свою карету, исчезала, и одиночество вновь наваливалось на степь; не останавливаясь из-за опоздания, проходил в сумерках поезд, по спине моей пробегала дрожь страха, в моей памяти всплывал "Ветер в листве", и я думал: "Графиня -- это смерть". Она непременно явится ко мне однажды на безлюдной дороге, она припадет в поцелуе к моим пальцам. 400 Смерть не покидала меня, как наваждение, потому что я не любил жизнь. Это объясняет ужас, который вызывала во мне смерть. Приравняв ее славе, я сотворил из смерти цель путешествия. Мне захотелось умереть; порой леденящий страх охватывал мое нетерпение, но ненадолго; моя святая радость пробуждалась, я стремился к прекрасному мигу, когда я буду испепелен. В наших жизненных планах тесно переплетены намерения и ухищрения, сейчас я понимаю: в безумной идее писать, чтоб оправдать сам факт своего существования -- пусть идея в сущности спесива и неискренна, было что-то настоящее; потому-то я и сейчас, пятьдесят лет спустя, продолжаю писать. Но, обращаясь к ее истокам, я вижу в ней уловку, нападение из трусости, самоубийство наоборот; да, я стремился к смерти больше, чем к эпосу, больше, чем к страданию. Я долго боялся, что кончу дни, как и начал, вне времени и пространства, что случайная смерть станет лишь отзвуком моего случайного рождения. Призвание изменяло все: удары шпаги исчезают, написанное остается, я понял, что в изящной литературе дарующий может превратиться в собственный удар, то есть в предмет в чистом виде. Случай сделал меня человеком, великодушие превратит в книгу; я смогу отлить в бронзовых письменах свой треп, свой разум, заметить тщету жизни вечностью надписей, плоть на стиль, неспешные витки времени на вечность, явиться святому духу, как некий осадок, выпавший в ходе языковой реакции, стать идеей фикс рода человеческого, быть наконец другим, не тем, что я есть, иным, чем все не те, иным, чем все. 401 Создав себе плоть, чуждую износу, я выставлю его на продажу. Я начну писать не наслаждения ради, а для того, чтобы отлить в слове эту вечную плоть. С высоты моей могилы рождение виделось неизбежным злом, только неким временным воплощением, подготовлявшим перерождение: чтобы воскреснуть, нужно писать, чтобы писать, нужен мозг, глаза, руки; по окончании труда, и эти органы распадутся сами -- году в 1955 не выдержит кокон, из него появятся двадцать пять бабочек in folio и, дрожа всеми страницами, сядут на полку Национальной библиотеки. Эти бабочки и станут моим "я": двадцать пять томов, восемнадцать тысяч страниц текста, триста гравюр, включая портрет автора. Мои кости -- коленкор и картон, моя пергаментная плоть имеет аромат клея и грибов. Я устроился со всеми удобствами на шестидесяти килограммах бумаги. Я заново рождаюсь, наконец становлюсь полноценным человеком, говорящим, мыслящим, поющим, шумящим, утверждающим себя с бесспорной твердостью материи. Меня берут, меня раскрывают, меня кладут на стол, меня гладят ладонью и иногда перегибают так, что слышится хруст. Я переношу все это и неожиданно взрываюсь, ослепляю, подчиняю на расстоянии; пространство и время передо мной ничто, я обращаю в прах плохих, я покровительствую хорошим. От меня нельзя отмахнуться, меня нельзя заставить замолчать, я общепризнанный кумир, малогабаритный и грозный. Мое сознание расчленилось -- тем лучше. Оно проникло в другие сознания. Меня читают, взор устремлен на меня, меня цитируют, я на устах у всех, я -- слог всеобщий и неповторимый; я пылаю любознательностью во взоре миллионов; для того, кто сможет меня полюбить, я истинный трепет его души, но попробуй он притронуться до меня рукой, я испарюсь, растаю: меня больше нигде нет, я есмь наконец! Я везде; я сижу на шее человечества, мои благодеяния проникают в него, принуждая все время воссоздавать меня из небытия. 402 Фокус удался: я отправил в могилу смерть в саване славы; теперь я думал только о второй, не вспоминая о первой, не понимая, что они едины. Сейчас, когда я пишу эти строки, я понимаю, что мое время закончилось, осталось лишь несколько лет. Так вот, я хорошо представляю себе -- без лишней особой -- приближающуюся старость, немощь, от которой не уйти, немощь и смерть тех, кто для меня дорог; свою смерть -- никогда. Бывает, я намекаю своим близким -- некоторые из них моложе меня на пятнадцать, двадцать, тридцать лет, как трудно мне будет пережить их; они шутят надо мной, и я хочу присоединиться к ним, но они ничего не в силах изменить: в девять лет у меня были удалены способности испытывать тот трепет, который, как говорят, присущ нашей природе. Через десять лет в педагогическом институте от этого страха вскакивали среди ночи дрожа от ужаса или неистовой ярости лучшие мои друзья; я спал, как младенец. После тяжелой болезни один из них убеждал нас, что ему знакомы все муки агонии до последнего вздоха включительно. Самым настойчивым одержимым был Низан: порой наяву он видел себя трупом; он вставал, в глазах его копошились черви, хватал, не глядя, свою пижонскую шляпу с круглой тульей, исчезал; через два дня он оказывался пьяным в компании каких-то проходимцев. Порой, отрываясь от книг, эти смертники делились знанием бессонных ночей, предчувствием смерти -- они понимали друг друга с полуслова. Я выслушивал, я любил их, и мне страстно хотелось быть равным среди равных, но, как я ни пытался, 403 до меня долетали лишь дежурные банальности похорон: сегодня живешь -- завтра умрешь, кому-то жить, кому-то умереть; за час до смерти еще жив. Нет сомнения, что в их словах есть определенный ускользающий от меня смысл; я был парией, я молчал, наполненный завистью. В довершении всего, в конце, заранее сердясь, они интересовались: "Ну, а ты? Тебя это не волнует?" Я пожимал плечами, беспомощно и приниженно. Они раздраженно смеялись, их ослепляла простая вещь, которой не получалось поделиться со мной: "И ты никогда не думал перед сном, что некоторые люди засыпая умирают? Когда ты чистишь зубы у тебя не возникает мысли: ну вот, это в последний раз, настал и мой час? Ты никогда не чувствовал, что надо спешить, спешить, спешить, что времени уже не осталось? Ты что, думаешь, что ты бессмертен?" Я отвечал, частично из вызова, частично по привычке: "Действительно, я считаю себя бессмертным". Чистой воды вранье -- я был застрахован от внезапной кончины, только и всего; святой дух обеспечил мне долгосрочный заказ, он обязан предоставить мне и время для выполнения. Потенциальный почетный покойник, я был застрахован самой моей смертью от крушений, кровоизлияний, перитонита; мы с ней договорились о дате свидания, придя слишком рано, я не встречу ее; друзья могли сколько угодно негодовать из-за того, что я никогда не думаю о смерти, -- они просто не догадывались, что я ни на минуту не прекращаю ею жить. Сегодня я соглашаюсь с их правотой, они во всей полноте приняли условия человеческого существования, вместе с тревогой; я выбрал душевное спокойствие; собственно говоря, я на самом деле считал себя бессмертным; я заранее убил себя, потому, что только покойникам доступно наслаждение бессмертием. Низан и Майо знали, что им предстоит стать жертвами ужасного, что живые, полные сил, они будут вытеснены из мира. 404 Я же я увлекся самообманом: чтобы избавить смерть от ее варварского характера, я стал видеть в ней свою цель, а в жизни -- единственный доступный способ умереть. Я потихоньку приближался к кончине, зная, что надежды и желания мне четко выделены для заполнения моих книг, убежденный, что последнее желание моего сердца впишется в последний абзац последнего тома моих сочинений, что смерти останется уже мертвец. Низан в двадцать лет вглядывался в женщин и машины, в блага мира с алчностью отчаяния: он спешил все увидеть, все взять сейчас. Я тоже смотрел, но больше из прилежания, чем с вожделением, моим земным предназначением были не удовольствия, а сведение баланса. Я пристроился, пожалуй, слишком комфортно: из робости слишком послушного ребенка, из трусости я увильнул от риска открытого, свободного, не гарантированного провидением существования, я убедил себя, что все уже решено, более того, что все уже в прошлом. Этот мошеннический трюк не позволял, конечно, полюбить себя. Угроза гибели заставляла каждого из моих друзей прятаться в настоящем, впитывая в себя сознание неповторимости своей смертной жизни, каждый считал себя существом трогательным, ценным, единственным: каждый любил себя; я же, мертвец, себе не нравился: я находил себя обычным, еще более нудным, чем великий Корнель, и моя неповторимость субъекта была в моих глазах интересна лишь постольку, поскольку приводила к моменту, которой превратит меня в объект. 405 Можно ли это принимать за скромность? Нет -- просто хитрее: любовь к себе я оставил потомкам; в один прекрасный день я затрону, не знаю как, сердца мужчин и женщин, которых еще нет на свете, я подарю им счастье. Я был еще ловчее, коварнее: потихоньку я спасал эту жизнь, нагонявшую скуку на меня самого, низведенную мною до роли орудия смерти: я видел ее газами потомков, и она смотрелась, как трогательная и чудесная история, прожитая мною для всех, -- благодаря этому, никому уже не понадобится переживать ее заново. Можно довольствоваться чтением. Я был просто одержим этим: остановив свой выбор на будущем великого покойника, я попробовал жить в обратной последовательности. Между девятью и десятью годами я стал всецело посмертным. Этот грех не только мой: дед воспитал меня в обмане ретроспективности. Да и он, можно сказать, невиновен, я не обижаюсь на него, такое заблуждение -- нечаянный плод культуры. После смерти очевидцев кончина великого человека навсегда утрачивает свою внезапность, время делает ее чертой характера. Давний покойник мертв по природе, он так же мертв при крещении, как и после соборования, его жизнь -- наше достояние, мы вступаем в нее с одного конца, с другого, со средины, захотим -- поднимемся, захотим -- спустимся по ее течению: хронология нарушена, невосстановима; персонаж теперь от всего защищен, с него все, как с гуся вода. Жизнь сохраняет личину развития, но попытайтесь оживить мертвеца -- вы увидите, что все события его жизни для вас одновременны. Напрасно попробуете вы встать на место усопшего, делая вид, что вас трогают его страсти, заблуждения, предрассудки, воскрешая сопротивление, в дальнейшем сломленное, незначительную досаду или опасение. В любом случае вы будете рассматривать поведение покойного в свете результатов, которые нельзя было предсказать, и сведений, которых он не знал. Вы все равно будете выделять события, оказавшиеся потом важными, хотя для него самого они просто промелькнули. 406 Вот вам и мираж -- будущее реальнее настоящего. Не стоит удивляться: жизнь окончена и о начале судят по концу. Покойник застревает на полпути между бытием и его ценностью, между упрямым фактом и его воссозданием, кривая жизни замкнулась, и суть истории подведена в каждой точке этой окружности. В салонах Арраса юный адвокат, беспристрастный и манерный, держит под мышкой свою голову -- ведь это усопший Робеспьер; из головы ручьем льется кровь, не пачкая ковра; ее не видит ни один из гостей, но мы только ее и видим; пройдет пять лет, чтоб она оказалась в корзинке, а сейчас она перед нами -- отрубленная, читающая мадригалы, несмотря на сломанную челюсть. Если этот обман зрения установлен, он не мешает: мы можем учесть необходимую поправку. Но в ту эпоху служители культуры его прятали, питая им свой идеализм. Когда великая идея решает появиться на свет, она выбирает себе во чреве женщины великого человека, который принесет ее миру; она высматривает ему семью, среду, точно выделяет понимание и узколобость близких, определяет образование, мазок за мазком рисует мятущийся характер, устраивает для него необходимые испытания и уверенной рукой направляет желания, пока предмет столь настойчивых забот не разрешится ею от бремени. Это не объявлялось, но все наводило на мысль, что в ряду причин и следствий есть еще одна последовательность, обратная. Я с восторгом использовал этот мираж, чтобы уж наверняка застраховать свою судьбу. Я взял время, поставил его с ног на голову -- и все заняло свои места. Началом оказалась темно-синяя книжечка с потускневшими золотыми завитушками, плотные страницы ее пахли тленом, она называлась "Детство знаменитых людей"; надпись подтверждала, что мой дядя Жорж получил ее в 1885 году в виде награды за успехи в арифметике. 407 Впервые я увидел ее в период моих необычных путешествий, полистал, отложил в досаде: эти юные избранники были совсем не вундеркиндами, у них не было со мной ничего общего, кроме пресных достоинств, -- для чего о них рассказывать. В конце концов книжка сгинула -- я наказал ее, положив подальше. Через год я перевернул все полки, чтобы ее найти; я стал другим, вундеркинд превратился в великого человека в ярме детства. Удивительное дело -- изменилась и книга. Те же слова, но я относил их к себе. Я понял, что эта вещь меня погубит, она меня отталкивала и пугала. Ежедневно, еще не раскрыв ее, я выбирал место лицом к окну -- при опасности я ополосну глаза настоящим дневным светом. Как наивны для меня сейчас те, кто беспокоится о плохом влиянии "Фантомаса" или Андре Жида, неужели они не знают, что дети сами выискивают свою отраву? Я поглощал ее с безотрадным упорством наркомана. На первый взгляд, она была, однако, совершенно безобидной. Она учила юных читателей: будь послушен, уважай родителей и станешь кем захочешь, можешь даже стать Рембрандтом или Моцартом; в небольших новеллах рассказывалось об обычных занятиях вполне заурядных, но чувствительных и праведных мальчиков, по имени Жан, Жан-Жак или Жан-Батист, -- все они, как и я, были счастьем своих родных. Но яд был вот в чем: неявно, не понимая имен Расина, Руссо или Мольера, автор использовал все свое искусство, намекая, что их ждет великое будущее, походя, невзначай напоминал о самых известных их произведениях или деяниях и так компоновал повествование, что любой случай воспринимался в свете будущих событий; в повседневную суету неожиданно вторгалась напряженная тишина прекрасного преображения -- будущее. 408 Какому-то Санти ужасно захотелось повидать папу; он упросил, чтоб его повели на площадь в день, когда святой отец проходил по ней. Мальчик стоял бледный, тараща глаза, наконец, кто-то его спросил: "Теперь, ты доволен, Рафаэлло? Ты хоть разглядел нашего святого отца?" Но он ответил с отрешенным видом: "Святого отца? Я видел только краски!" Крошечному Мигелю, мечтавшему о военной карьере, как-то случилось сидеть под деревом, упиваясь рыцарским романом, как вдруг он вскочил от громового лязга железа: то был дряхлый безумец, живший рядом, нищий дворянин, который, гарцуя на дряхлом скакуне, целился в мельницу своим ржавым копьем. За обедом Мигель так мило поведал о случившемся, он так потешно подражал несчастному, что все умирали со смеху: однако потом в своей комнате он бросил роман на пол, топтал его ногами и долго плакал. Эти дети ошибались, они думали, что говорят и поступают, как им хочется, а в действительности любое их высказывание имело настоящую цель -- оно предсказывало уготованную им судьбу. За их спиной мы с автором переглядывались с растроганной улыбкой; я читал биографии этих псевдопосредственностей так, как они были созданы богом -- с конца. Сначала я обрадовался -- это были мои братья, их слава обещана мне. Неожиданно все изменилось; я оказался внутри книги: детство Жан Поля напоминало детство Жан-Жака или Жан-Батиста: как бы он ни поступал, все было многозначительным предсказанием. Только теперь переглядывался с моим внучатым племянникам. Эти будущие дети, которых я даже не мог представить себе, рассматривали меня от смерти до рождения, я непрерывно отсылал им знаменья, неясные самому. Я вздрагивал, охваченный ледяным дыханием смерти, определявшей каждое мое движение; без права собственности 409 на себя самого, я старался выбраться из книги, опять превратиться в читателя, я поднимал голову, я звал на помощь дневной свет, но и это тоже было предсказанием, неожиданное беспокойство, тревога, направление взгляда и поворот шеи -- как воспримут все это в 2013 году те, у кого будут оба ключа ко мне: творчество и смерть? Я не мог избавиться от книги, я давно прочел ее, но был одним из ее персонажей. Я следил за собой: час назад я болтал с матерью -- что я предсказал? Я вспоминал некоторые слова, повторял их вслух -- все без толку. Фразы ускользали, я ничего не мог выудить из них; мой голос звучал в моих ушах, словно чужой, в моей голове грабил, похищая мысли, жуликоватый ангелок -- белокурый мальчишка XXX века, который, расположившись у своего окна, наблюдал за мной через книжку. Вздрагивая от любви, я чувствовал, как его взгляд догоняет меня в моем тысячелетии и накалывает на булавку. Я подстраивался под него, я отпускал фразы с подтекстом. Входила Анн-Мари, я что-то упорно строчил за пюпитром, она напоминала: "Очень темно! Ты испортишь себе глаза, дорогой". Я хватался за это, чтобы бросить ненароком: "Я мог бы писать и во мраке". Она смеялась, обзывала меня дурашкой, включала свет. Неотвратимое свершилось -- ни я, ни она не знали, что трехтысячный год поставлен в известность о недуге, который ждет меня. Действительно, на закате жизни, мучимый слепотой, более тяжелой, чем глухота Бетховена, я на ощупь начну писать последний труд -- рукопись обнаружат в моих бумагах, люди решат разочарованно: "Это просто невозможно прочесть!" Даже будет предложение выбросить все это. В конце концов ее поместят на хранение в муниципальную библиотеку Орильяка только в знак уважения к автору; оставленная всеми, рукопись пролежит сто лет. 410 Однажды, из любви ко мне, юные эрудиты попробуют ее расшифровать, целой жизни им будет мало, чтобы воссоздать то, что, без сомнений, было лучшим из всего мной написанного. Матери уже нет в комнате; один, я повторял для себя медленно и, главное, совершенно машинально: "Во мраке!" Слышался тихий щелчок -- мой далекий праправнучатый племянник закрывал книгу; он мечтал о жизни своего двоюродного прапрадеда, слезы омывали его щеки. "И это сбылось, Жан-Поль писал во мраке", -- вздыхал он. Я позировал перед детьми, которым предстояло родиться удивительно похожими на меня. Я лил слезы при мысли, что они будут рыдать надо мной. Их глазами я увидел свою кончину: она уже свершилась, она раскрыла мое "я", я стал собственным некрологом. Просмотрев все это, один из друзей взглянул на меня с тревогой: "Вы, оказывается, были больны еще опаснее, чем я предполагал". Болен? Ну, не знаю. Мой вздор был явно продуман. Мне кажется, что здесь важней, пожалуй, вопрос об искренности. В свои девять лет я еще не дорос до нее, потом она оказалась далеко позади. Поначалу я был совершенно здоров, маленький хитрец, готовый вовремя остановиться. Но я был прилежен и даже в блефе оставался лучшим учеником; я воспринимаю свое паясничание как некую духовную гимнастику, свою фальшь -- как пародию на абсолютную искренность, которая была где-то здесь и все время ускользала от меня. Я не выбирал призвание, мне его всучили. Ничего в сущности не произошло: какие-то слова, брошенные невзначай старой женщиной, макиавеллизм Шарля. Но этого хватило, чтобы меня убедить. Взрослые, расположившиеся в моей душе, показывали пальцем на звезду, утверждая, что она моя; звезды я не видел, 411 но палец видел хорошо и верил им, якобы верившим в меня. Они поведали мне о существовании великих покойников -- одного смерть еще поджидала -- Наполеона, Фемистокла, Филипп-Августа, Жан Поля Сартра. Не поверить этому значило не поверить взрослым. С Жан Полем я был готов познакомиться получше. Для этого я томился в муках самораскрытия, которое, наконец, дало бы мне удовлетворение, -- так холодная женщина, дрожа всем телом, взывает к оргазму, а потом старается выдать за него судороги. Что это -- симуляция или просто привычное прилежание? В любом случае, я ничего не добился; было ощущение, вот-вот наступит озарение, которое откроет мне меня самого, но оно ускользало, и я приобретал в своих упражнениях ощущение ненадежности, они только подрывали мою нервную систему. Ничто не могло ни подтвердить, ни отменить моих полномочий, дело в том, что они основывались на престиже взрослых, на их непререкаемом доброжелательстве. Неприкосновенный, залитый сургучом мандат был спрятан во мне, но относился ко мне столь незначительно, что я не мог ни на миг усомниться в нем, не от меня зависело отвергнуть или принять его. Даже самая глубокая вера не бывает полной. Ее нужно постоянно поддерживать или, во всяком случае, не позволять ей разрушаться. Моя судьба была предопределена, я был знаменитостью, у меня была могила на кладбище Пер-Лашез, а может быть, даже в Пантеоне, есть мой проспект в Париже, мои бульвары и площади в провинции, за границей, но нутро оптимизма незримо, тихо подтачивало сомнение, я сомневался в своей состоятельности. В госпитале святой Анны один больной громко вещал: "Я принц! Повелеваю арестовать великого герцога!" Подходили к его постели и шептали на ухо: "Сморкнись!" Он послушно сморкался; его спрашивали: "Какая у тебя профессия?", он тихо отвечал: "Сапожник", -- и опять начинал вещать. Мне кажется, что все мы похожи на этого человека, по крайней мере, я на девятом году жизни очень напоминал его: я был принц и сапожник. 412 Через два года я, вроде бы выздоровел; принц исчез, а сапожник не верил ни во что и даже не писал; вынесенные на помойку, утерянные, сожженные тетради для романов отдали свое место тетради для грамматического разбора, диктантов и арифметики. Если бы кто-то смог оказаться в моей голове, открытой всем веяниям, он обнаружил бы несколько бюстов великих людей, плохо выученную таблицу умножения и тройное правило, тридцать два департамента с административными центрами, без супрефектур, неведомую розу, под названием розарозарозамрозэрозэроза, исторические и литературные памятники, пару правил поведения, выбитых на стелах, и иногда -- садистскую игру воображения, покрывающую этот печальный вертоград пеленой тумана. Без всяких сироток. Ни намека на паладинов. Слов "герой", "мученик", "святой" не слыхать и не видать. Экс-Пардальян приносил каждый триместр справку об удовлетворительном здоровье: ребенок среднего умственного развития и отменной нравственности, способности к точным наукам небольшие, воображение развито, но не сильно, чувствителен; совершенно нормален, несмотря на кривляние, впрочем, проявляющееся все меньше и меньше. В действительности я совершенно тронулся. Я растерял остатки разума после двух событий, одно из них имело общественный характер, другое -- личный. 413 Первое было абсолютной неожиданностью -- в июле 1914 года еще можно было найти несколько скверных людей, но 2 августа вдруг добродетель захватила власть и оказалась на престоле -- все французы сделались хорошими. Враги деда кидались в его объятия, издатели записались в добровольцы, мелкий люд пророчествовал, наши друзья, приходя, цитировали простые и мудрые слова своего привратника, почтальона, водопроводчика, все явно выражали восхищение, кроме бабушки, особы довольно подозрительной. Я был счастлив: Франция разыгрывала для меня комедию, я изображал комедию для нее. Однако война мне быстро надоела, она так мало влияла на течение моей жизни, что я наверняка и не упоминал бы о ней, но я начал относиться к ней с отвращением, заметив, что она оставила меня без книг. Моих любимых изданий не было в киосках; Арну Галопен, Жо Валь, Жан де ла Ир покинули своих любимых героев, подростков, моих братьев, которые путешествовали вокруг света на биплане или гидросамолете, сражались вдвоем или втроем против сотни. Колониалистские романы предвоенного времени были заменены романами военизированным, изобиловавшими юнгами, сиротами, юными эльзасцами, любимцами своей части. Я не принял новых пришельцев. В юных искателях приключений я видел вундеркиндов, они же убивали туземцев в джунглях, а туземцы -- это, в сущности, тоже взрослые; сам вундеркинд, я видел в них себя. А что представляли собой все эти сыновья полка? События развивались без их участия. Индивидуальный героизм пошатнулся: в борьбе с дикарями он базировался на превосходстве оружия, а что может сопротивляться немецким пушкам? Только другие пушки, артиллеристы, армия. В окружении храбрых солдатиков, опекавших и любивших его, вундеркинд возвращался в детство и я вместе с ним. Иногда автор из сострадания поручал мне отнести донесение, я оказывался у немцев в плену, мужественно держался, потом устраивал побег, добирался до своих и докладывал об исполнении задания. Меня, конечно, поздравляли, 414 но без истинного энтузиазма, а в отеческом взгляде генерала я не видел слепого восторга вдов и сирот. Я потерял инициативу: сражения были выиграны, война окажется в