на свое популярное шоу женщина, которую считают сексуальным символом нашего общества. Во-вторых, мне просто понравилось сидеть вальяжно на диване и говорить всякую чепуху, смотреть как Т. "заговорщически" наклоняется ко мне и что-то бархатно "шепчет", почти вытряхивая при этом огромную грудь из одного из своих знаменитых "ночных" халатов. Понравилось мысленно представлять себя с ней в разных интимных ситуациях, -- в числе прочего и на этом самом диване, -- даже зная, что этого все равно никогда не случится, поскольку в ее студии бывают гости гораздо знатнее меня. Вероятно, и новое шоу с Т. стало бы для меня таким же "сладким", если бы я не был знаком с Робби Розенталем лично, и если бы мне не казалась абсурдной сама мысль о том, что такому человеку могло прийти в голову торговать наркотиками. Я подумывал было отказаться от участия. Уж это-то казалось мне поначалу совсем несложным. Можно было сослаться на профессиональную занятость, а то и даже поведать Т. в доверительной беседе, что Розенталь -- мой старый университетский товарищ, и мне хотелось бы, из этических соображений, воздержаться от каких-либо комментариев в его адрес. Быть может, Т. почувствовала бы себя уязвленной, и мне не пришлось бы впредь рассчитывать на ее приглашения, но едва ли она стала бы придавать этому нежелательную для меня огласку. Увы, даже такая малость оказалась мне не по силам. Лиса пришла в восторг от того, что я оказался в десятке, отобранной самой Т., и мотивов моего отказа она бы никогда не поняла. Кроме того у меня был телефонный разговор с отцом, в ходе которого мой старик сказал, что он мною гордится, и что предстоящее мне выступление имеет, помимо всего прочего, важное значение в деле воспитания подрастающего поколения. Сейчас, когда я пишу эти строки, я впервые задумался: а верит ли мой отец в то, что он говорит? Весьма возможно, что и нет, ведь со стороны и я, наверное, выгляжу этаким символом веры и благонадежности. Мне, правда, кажется, что если отец и скептически относится к собственным высказываниям, то он никогда об этом всерьез не задумывается. Он давно уже привык к неискренности, сжился с нею, как со своими костюмами, галстуками и париком. Короче говоря, в назначенную пятницу я сидел в студии на вожделенном диване и говорил "с присущей мне оригинальностью", но не выходя за рамки того, что полагается говорить в таких случаях. Признаюсь, что неловкость я испытывал лишь поначалу, а затем увлекся очаровательной манерой Т., и мы с ней провели упоительную ночь в прямом эфире. Насколько легче я бы себя ощущал -- и тогда, и впоследствии -- если бы позвонил в те дни Софии -- объяснился, предложил помощь! Если бы сказал правду на всю страну в прямом эфире! Чего я испугался? Семейного скандала? Возможной реакции со стороны влиятельных издателей и кинопродюсеров? Враждебности прессы? В детских мечтах я часто воображал себя мушкетером -- в запыленных сапогах, в забрызганном кровью красном плаще. Повзрослев, став модным писателем-беллетристом, я "с пером в руке" неоднократно бойко рассуждал о том, что в средние века было легче рискнуть своей жизнью, нежели в наше "сложное и неоднозначное" время совершить акт гражданского мужества. Какая чушь! Человек, который в демократическом, в общем-то, обществе побоялся сказать правду, никогда бы не осмелился приблизиться к своему смертельному врагу на длину вытянутой шпаги. И что это за общество, в котором таких мужчин красавица Т. приглашает в свою студию! Так и хочется написать -- "за державу обидно!" Да только зачем писать столь высокопарные фразы в своем дневнике. Ведь на державку-то нам, как говорится... Пока шел "процесс Розенталя", я лишь однажды посетил дядю Ро. Возможно, старик и заметил мою обеспокоенность чем-то, но ничего не сказал. Я же не мог молчать в те дни и прямо спросил дядю, что он думает о деле Розенталя. Спросил, конечно, не с порога, а после, когда мы уже сидели, как обычно, и слушали музыку. Дядя Ро удивленно поднял на меня глаза и ничего не ответил. Своим неожиданным вопросом я лишь вывел старика на мгновенье из состояния блаженного покоя. Очевидно ему было наплевать на Розенталя; он просто не считал этот процесс важным событием. Оно и понятно: ежедневно в мире гибнут тысячи людей, что за дело дяде Ро до какого-то там Розенталя. Да и воспринимает ли всерьез этот интеллигентнейший старик проблемы моего поколения!? Способен ли, вообще, кто-нибудь понять следующее поколение!? Не по-родственному любить своих отпрысков, а именно понимать их. Ведь почти никто даже из людей среднего возраста не понимает музыку или фильмы, созданные молодежью, хотя музыка и кино -- едва ли не самые доступные формы искусства. По-видимому, человек устроен так, что естественно воспринимает культуру и обычаи своего поколения, способен при желании понять культуру всех предыдущих и абсолютно глух ко всему, что появляется уже по прошествии его юности. Меня, к примеру, читают, судя по всему, почти исключительно мои сверстники. И уж во всяком случае не старики. Последние обычно чуть ли не подчеркнуто меня игнорируют. Разве что Президент, заигрывая с молодежью, может иногда меня похвалить. А впрочем, я и мои сверстники уже не молодежь. Да и Президент вовсе не так стар. С годами разница в возрасте стирается... Робеспьер Розенталь получил "всего" пятнадцать лет, после чего его дело получило новый резонанс -- теперь уже в качестве примера гуманности нашего правосудия. Мне его дело нанесло тяжелую моральную травму. Оно обнажило мою полную гражданскую несостоятельность, и тот грустный факт, что подавляющее большинство людей на моем месте даже не задумались бы над происходящим, отнюдь не служит мне утешением. Вот так я и пишу. О самом главном не договаривая. И горжусь этим. Почти кичюсь. Порой говорю, что современной литературе должна быть свойственна недосказанность. А не от неумения ли раскрыть тему эта недосказанность? Или от боязни быть слишком правильно понятым?.. Глава шестая. ОСЕНЬ Подавленность и безразличие, Истерзанный мыслями ум -- Осколки былого величия, Похмелье возвышенных дум. Кохановер, "Реквием" Из повести Маэстро "Кларнет в стакане" К концу эпохи всемирного равновесия Гамлет, принц Датский, состарился настолько, что перестал быть вхож в горное аристократическое общество. Его желудок больше не выдерживал ни пчелиного паштета, ни крапивного салата, ни вина из горных волчьих ягод, и он спустился к Реке и стал ловить рыбу вместе с обыкновенными рыбаками. Добрые рыбаки охотно потеснились и предоставили бывшему принцу удобное седалище в том месте, где река, изгибаясь, максимально приближается к Горе -- родине Гамлета. Это было живописное местечко с прекрасным видом на расстилающуюся за рекой обширную Долину. Здесь, сидя с удочкой на гладком теплом камне, принц коротал теперь месяц за месяцем. Само собой разумеется, что Гамлет обладал прекрасным зрением, -- иначе доктора не смогли бы прописать ему очки, столь необходимые любому философу. Поэтому он прекрасно видел поплавок, но рыбаком был все равно никудышным и за долгие месяцы, проведенные у Реки, не сумел поймать ни одной рыбки. Да и опытные рыбаки не могли похвастать богатым уловом. -- Хороший клев по ту сторону Горы, -- часто говорили рыбаки. -- А вы уверены, что по ту сторону Горы есть река? -- наивно спросил однажды Гамлет. Рыбаки снисходительно заулыбались. Действительно, это был странный вопрос, но Гамлету, как и всякому философу, было свойственно порой задавать самые удивительные вопросы. -- По ту сторону Горы течет та же самая река, -- отвечали рыбаки. -- А куда она течет? -- поинтересовался бывший принц. -- Никуда, -- удивились рыбаки. -- Так не бывает, -- уверенно сказал Гамлет. -- Любая река имеет начало и конец. -- Мы знаем только эту реку, -- сказал самый старший из рыбаков. -- Она течет в обход Горы по замкнутому кругу. Гамлет не стал спорить. "В конце концов, -- философски рассудил Гамлет, -- среди великого множества рек может быть одна в форме окружности!?" -- Да-а, по ту сторону Горы рыбы навалом, -- любили повторять рыбаки. -- Но почему? -- неизменно удивлялся Гамлет. -- Ведь вы же сами утверждаете, что Река течет по кругу. -- По ту сторону Горы рыбы навалом, -- мудро твердил самый старший из рыбаков. -- И много бы я дал за то, чтобы знать -- почему. Со временем, попривыкнув к безрыбью и разуверившись в надеждах поймать что-либо, Гамлет все реже поглядывал на поплавок и все чаще устремлял свой взор за Реку, где расстилалась обширная вечнозеленая Долина... * * * До тридцати лет я ничего не писал, если не считать школьных сочинений и не слишком удачных стихов, так никогда и не ставших достоянием широкой читательской аудитории. В молодости я просто не мог писать. Я был слишком силен для этого: располагая исправно функционирующей пищеварительной системой, я с удовольствием загружал ее на полную мощность. Меня всегда где-то ждали, чтобы вместе пить и есть, и я не располагал временем для более серьезных занятий. Возможно также, мне просто недоставало мудрости. Потребность писать пришла со зрелостью и усиливалась по мере того, как я сдавал физически. А сдавать я начал после тридцати. После тридцати все слабеют. Наверное, потому и уходят в этом возрасте из большого спорта. Начинается первая стадия старости, которую люди, лицемеря сами с собой, обычно называют "средним возрастом". Хотя как, если не старостью, назвать ту пору в жизни человека, когда его физические кондиции неуклонно ухудшаются. Тони Миранья было тридцать четыре года, когда состоялся его прощальный матч, на который съехались футбольные звезды со всех концов света. Я помню, как он плакал после матча, стоя с огромным букетом красных роз перед телекамерой. Он не хотел уходить, но не мог больше оставаться. В тот день я подумал, что может напрасно я завидовал ему все эти годы: время промчалось незаметно, и вот он уходит согбенный летами, а моя литературная карьера еще только начинается. Так с уходом молодости мы разочаровываемся в некоторых прежних идеалах; в частности, спортивная карьера перестает казаться нам столь уж завидной, ибо мы начинаем понимать, что она даже более преходяща, нежели все остальное. Становились ветеранами мои спортивные кумиры; все чаще и чаще оказывались моложе меня уже знаменитые актеры и музыканты; как-то незаметно "помолодели" телевизионные дикторы и ведущие популярных программ; уже даже начали уходить из жизни мои сверстники: мы похоронили Кохановера. Жизнь ставит свои извечные вопросы: о преходящести всего земного, о собственном предназначении... На смену уходящей силе приходит известная мудрость, которую не следует путать с интеллектуальными возможностями, ибо последние на старости также снижаются. Вышеупомянутая мудрость нарастает по мере физического старения и находится с ним в обратно пропорциональной зависимости: она потому и усиливается, что человеку требуется больше мудрости для преодоления прежних житейских трудностей с помощью ослабшего теперь уже тела. Можно заметить, что я склонен объяснять это явление в духе дарвинистской теории, что видимо закономерно, ибо в душе я всегда оставался атеистом. Мне нравятся подобные логические построения, в которых одновременно присутствуют и конструктивность, и общественный вызов. Так или иначе, но на тридцать первом или тридцать втором году жизни я впервые всерьез "взялся за перо" и неожиданно быстро ощутил себя в этом деле профессионалом. Мне повезло: в считанные годы я составил себе литературную славу, на что у многих моих не менее одаренных коллег уходят порой долгие десятилетия. Во многом это вопрос удачи. Талант в литературе -- качество необходимое, но само по себе недостаточное. Итак, уже первые вещи принесли мне известность. Критики почти единодушно отмечали мою оригинальность, которую я скорее назвал бы умением называть вещи своими именами и описывать жизнь реальнее, чем это принято делать. Парадокс: подавляющему большинству людей свойственно столь ненатуральное поведение в обществе, что все естественное кажется им оригинальным. Я не собираюсь отрицать тот факт, что мои книги обладают определенными достоинствами. Даже самые ранние. Даже непринятый многими "Кларнет в стакане" очень неплох и занимает видное место в национальной литературе последнего десятилетия. И все же меня почти не покидает ощущение, что мое место в литературе еще не определено, что многое мне воздали как бы авансом, что ничего значительного я до сих пор не написал. Прежде мне даже нравилось это ощущение, я считал его проявлением истинно творческого начала, гордился им перед самим собой и часто говорил, что моя лучшая книга еще впереди. Однако с годами -- и очень быстро -- я усомнился в своей способности создать что-либо "подлинное", истинно глубокое, не основанное лишь на современных (правильнее сказать -- сиюминутных) сентенциях. Всякий раз, начиная новую вещь, я был охвачен надеждой, но всегда выходило нечто заурядное, по уровню отнюдь не соответствовавшее первоначальному замыслу. В конце концов я понял, что думаю я лучше, чем пишу, и не дано мне, подобно Кохановеру, "творить небрежною рукою" (как быстро он все-таки стал классиком!), но я продолжал молить судьбу, чтобы она позволила мне создать хотя бы один настоящий шедевр, ибо неумолимо приближается тот критический возраст, в котором каждый из нас должен спросить себя (хотя, увы, далеко не всякий терзается этим вопросом): "Чем отличаюсь я от "меньших наших братьев?" Конечно, в литературе успех не столь четко определен, как в некоторых других областях. Скажем, в мореплавании. Не дано нам, подобно великим капитанам, стоя на палубе, оторвать вдруг от глаз подзорную трубу и коротко выдохнуть: "Земля!" И все. Один волшебный миг -- и вся жизнь. В следующее мгновенье ты уже устало улыбаешься, слыша восторженные вопли команды. Для большинства матросов происходящее -- всего лишь эпизод в их бродячем существовании; в своем невежестве они даже толком не понимают, что это за земля, а ты плыл к этому берегу всю свою жизнь. Сколько раз я мечтал о том, как в ночной кабинетной тиши буду дописывать последние строки, а затем победно вскину вверх руки и закричу: "Земля!.." Только знаю, что никогда этого не случится. Ну, выйдет из спальни перепуганная Лиса, поинтересуется, не спятил ли я окончательно, и конечно не поймет никаких объяснений... Главное же в другом: я ведь и сам никогда не пойму -- "оно" ли это. Будут сомнения, потом письма читателей, споры критиков, а рассудит время. И это нормально. Досадно лишь, что до сих пор ни одной своей вещью я даже не посягнул на бессмертие. Даже не сделал заявку... Литература есть отражение действительности; причем моя литература есть отражение действительности, какой я ее вижу. И если я порой допускаю фальшь, и рисую жизнь не такой, какой ее нахожу, то это уже, по большому счету, и не литература. Я бичую себя, хотя понимаю, что работаю честнее многих, ибо нет предела человеческой подлости и недобросовестности. Можно видеть жизнь светлой и быть "светлым" писателем, и это будет легко и приятно -- точно так же, как быть дураком. А может литература как раз уход от действительности! Может я потому и пишу, что устал от жизни и хочу спрятаться в иллюзорном, мною же созданном мире! А теперь устал и от этого мира и не могу уже даже писать. В этом году я вообще пока ничего не написал, хотя хватался за каждую приходившую в голову идею. Я столько замыслов бросил на полпути и столько приемлемых -- при менее требовательном подходе -- кусков повычеркивал, что отвергнутое мною, выражаясь языком Кафки, образует огромную гору, которая уже одной массой своей прямо из под пера неизбежно притягивает к себе все, за что бы я ни взялся. Таким образом, я видимо уже потерял способность что-либо довести до конца. Недавно умер дядя Ро. Свои картины он завещал музею, а книги и коллекцию редких записей -- армангфорской публичной библиотеке. В любом случае -- решение странное, но думаю, что признавай меня дядя хоть каким-то писателем, он завещал бы все мне. Это так, к слову пришлось... Последнее время мне стал часто сниться несчастный Робби Розенталь, и эти сны всегда черно-белые. Ученые утверждают, что сны, вообще, всегда черно-белые; только я этого не замечал, пока мне не снился Робби. В этих снах Робби ни в чем меня не упрекает; он выглядит серым и безжизненным; лес там черный, луна -- белая, черные сапоги караульных; даже лай собак там ассоциируется у меня с черно-белой хроникой времен последней большой войны. И София почему-то тоже на зоне -- черноволосая и, как всегда, матово-бледная. Я просыпаюсь в отвратительном настроении. Самые черные мысли теперь нередко одолевают меня; часто и подолгу мне хочется умереть. Незванной гостьей порой приходит бессоница и томительными ночами я подолгу лежу с открытыми глазами, обдумывая различные способы самоубийства. Уже несколько раз я засыпал лишь под утро, и мне снились мерно покачивающиеся на виселицах синие трупы с обритыми -- почему-то! -- головами и вывалившимися изо ртов опухшими языками; эти сны внушили мне ужас перед повешением. Очевидно, что физически -- отравиться легче, чем повеситься. Но где взять быстродействующий яд и как навести необходимые фармокологические справки, не вызвав к себе подозрений. Не подготовившись же должным образом, рискуешь очутиться в госпитале и проваляться там несколько дней с промытым желудком. Проще всего, конечно, застрелиться; но у меня никогда не было пистолета, а зарегистрировать огнестрельное оружие по нашим законам можно только на семью (все предусмотрено!); значит надо договориваться с Лисой, а после она увидит результат, и хотя "тогда" мне все уже будет безразлично, думаю я об этом "сейчас", а не "тогда". Недавно мне пришел в голову нетривиальный способ самоубийства -- придавить себя диваном. У нас в гостиной стоит нетяжелый диван, одну сторону которого я могу двумя руками оторвать от пола, а затем лечь на спину и опустить деревянную ножку себе на кадык. Я уже пробовал и убедился, что физически вполне в состоянии это сделать; хотя смерть будет нелегкая: я неоднократно представлял себе, как в последнее мгновенье, повинуясь дремучему инстинкту, отчаянно пытаюсь сбросить с себя диван, но кадык мой ломается, и от внезапной нестерпимой боли я навеки теряю сознание. Потом приходит Лиса, ужасается; ей предстоит пренеприятная уборка, и, вообще, куча противной возни; думая об этом, я лишний раз убеждаюсь, что самоубийство -- ужасное свинство по отношению к своим близким. Я представил себе, как плачет мать, как отец сокрушается и приходит к болезненному для себя выводу, что его беспутный сын так и не сумел выйти на правильную дорогу. Отец искренне растроен и вместе с тем озабочен: как это преподнести в обществе, что скажет Толуш, и прочее... В современном мире человек не может достойно выйти из игры. Словно участники шахматного соревнования, мы опутаны бесчисленными правилами, условностями, обязательствами, и выход из турнира есть самая некорректная форма поведения по отношению к другим игрокам. Даже если игра "не клеится", мы должны испить свою чашу до дна, и наш вечно недовольный вид, страдания, легко читаемые на наших лицах, более приемлемы для наших партнеров, чем нарушение расписания, неизбежное при выбывании одного из участников. Я никогда не читал Мальтуса; мне о нем рассказывал Гамбринус. Я склонен согласиться с Мальтусом: право на добровольную смерть должно быть неотъемлемым правом каждого человека, таким же, как право на жизнь. Оно должно оговариваться законом и неукоснительно соблюдаться. Мизантропия? Мракобесие? Считайте так, если вам не надоело сгребать в совок мозги с паркета, если вы не устали снимать с петель окоченевшие трупы. Сотни людей в мире ежедневно выпрыгивают из окон высотных зданий. Они устали от жизни, их манит горячий от крови асфальт. Когда-нибудь один из них может упасть вам на голову. Повторюсь: я почти склонен согласиться с Мальтусом. Утопия? Да, утопия. Потому что это выглядит невозможным, даже если будет разрешено законом. В моем случае: как объясниться с матерью, в глазах которой я все еще мальчик, хотя по мироощущению я, возможно, старее ее на века; как договориться с Лисой, -- перед ней у меня столько обязательств. С другой стороны, все упирается в одну лишь семью, которую Гамбринус, например, считал пережитком феодализма. В любом случае мы мыслим современными категориями, и нам не дано знать, какова будет жизнь в будущем. Да и что есть утопия, как не научное предвидение? Карабканье на следующую ступеньку развития общества мы называем прогрессом, а попытку подняться на цыпочки и заглянуть через ступеньку -- утопией. Зато как будет красиво! Представьте себе: уходит человек. Он до конца осознал, что не в состоянии более совершить ничего достойного; он устал от суеты; он давно живет одними воспоминаниями и от этого уже тоже успел устать. И вот он решил уйти. Друзья собираются на прощальный ужин. Длинный стол сервирован под стать событию, во главе сидит Уходящий. Произносятся речи; говорит и Он. Он уже свободен от страстей. Он избавился, наконец, от извечного страха человека перед смертными муками. Он морально подготовился к смерти, как к самому интересному в жизни приключению. Все уже решено: в полночь разойдутся гости, и придет врач со шприцем и научно выверенной дозой особого снотворного, гарантирующего вечный покой... Успеть бы еще написать роман -- о грязных детях, копошащихся на помойках в поисках пищи, о гримасничающих женщинах, валяющихся на зловонных кучах с отвратительно раздвинутыми ногами, об их мужчинах, мочащихся на заборы и соревнующихся в том, чтобы пустить струю выше, об уставших политиках, не способных более держать в страхе армии солдат и налогоплательщиков, а потому фехтующих друг с другом на старинных рапирах, и о вечном солнце, уже миллиарды лет отапливающем этот притон... 1997 г.