инелях; они хоронили покойника, не отпевая. И пошли по городу слухи: все теперь будет по-новому. Опись людей для начала, кто, откуда, какого занятья, имеет ли капитал и семейство; потом опись женщин, замужних и незамужних; первых оставить на месте впредь до распоряженья, а незамужних приписать к одиноким мужчинам с гражданской целью: издан приказ о введении гражданского брака! Холостяки ужасались. Появились мальчишки с ведрами и кистями, а под мышкой с пачками об'явлений. Красными от мороза руками они макали кисти в ведра, мазали стены, заборы, высокие круглые тумбы, перепрыгивали с ноги на ногу и сдували с кончика носа холодную каплю, за неимением носового платка и обремененностью пальцев; и на стены, заборы, высокие круглые тумбы наклеивали постановленья. Каждое было за номером, с двумя подписями. Постановлений в день выходило по нескольку. С сумерек и до утра, не потухая, горела зеленая лампа во втором этаже дома с колонками, где помещался тов. Васильев. Сам он вечером и среди ночи принимал по делам, но говорил только шопотом, указывая на горло: простуда. Когда не было посетителей, шагал взад и вперед, временами ссыпая табак из жестянки на смятую бумажонку и сворачивая папироску. Шагая, диктовал сиплым шопотом, часто дышал; продиктованное -- перечитывал. Фронт передвигался. Войска уходили. Людей не хватало. Постановления не исполнялись. В "Известьях", -- так думали обыватели, -- сидел упразднитель. Хватался за все: нынче одно упразднит, а завтра другое. Добрались до орфографии, до средней школы, до университета, из банка забрали наличность, богачей обложили большими налогами. Какие-то люди убили профессора Колли. А упразднитель хватался опять за одно, за другое. Упразднена уже собственность, право иметь больше столька-то денег наличными, сословный суд, прокуроры, сословье присяжных поверенных. Один за другим взрыхлялись лопатой пласты и выбрасывались. Людей не хватало. Упразднитель писал на бумажках с печатями: вызвать икса такого-то, вызвать игрека-иксовича, вызвать граждан таких-то. Именитые адвокаты, член суда и нотариус, пофыркивая, пришли по бумажке. Упразднитель просил их взять на себя реформу гражданского суда по новым советским законам. Именитые граждане, пофыркивая, отказались. В газетах уж реяли ястребы, -- темные слухи и телеграммы о близости падали, новой войны: немцы давили на русских. Был подписан мир в Бресте, а немцы, под предлогом очистки и определения границ, наступали, -- уже подходили к Одессе. С Украйны шли гайдамаки, под Новочеркасском зашевелились казаки. Нежданно-негаданно вдруг разразилась пальба. Анархисты-коммунисты восстали. Обстреляли штаб, убили и ранили многих, завладели двумя домами, а после были разбиты. Потом, успокоившись, отпечатали номер газеты "Черное Знамя" со стихами Дмитрия Цензора и об'явленьем курсивом на первой странице о том, что труд сотрудников будет непременно оплачиваться... -- Наша беда не в том, что мы имеем военные задачи; наступать всякий может. Беда наша в том, что мы наступаем, реорганизуя. Мы должны перестраивать на скорую руку, без людей, с мошенниками и саботажниками, на завоеванном месте, на клочке, который, может быть, завтра от нас будет вырван! Так признался усталый Васильев Якову Львовичу поздно вечером, когда тот забрел на зеленую лампу. Суета перестройки вершилась при тайном злорадстве одних и при явной поживе других. Ветер февральский рвет, посыпая снежком, постановленье на круглом столбе: Реформа нотариата. В домике с ундервудами и ремингтонами, где жила переписчица, шумно. Нотариат упразднен, вместо него нотариальные камеры, где будут записывать браки, рождения и смерти. Старый нотариус, покачав бородой на машины и вешалки, вышел; его уже не пустят обратно. Машины и вешалки взяты по описи в камеры младшими клерками. Младший помощник нотариуса, с кожурой от подсолнухов между гнилыми зубами, по фамилии Пальчик, стал товарищем Пальчиком. С'ездил в ревком, утвердился и занят реформой. Товарищу Пальчику много работы: составить подробную смету. Товарищем Пальчиком разграфлена уж бумага на столбцы и колонки, и обозначено, кто какой получает оклад от правительства, -- первым долгом он сам, как заведующий; вторым долгом он лично, как стряпчий, третьим долгом он же сверхштатно, как представитель от камеры, на раз'езды и прочие нужды. Дальше идут, понижаясь, по порядку все клерки, вдова-переписчица и сторожиха. Товарищу Пальчику понадобился кабинет, и вдове-переписчице велено в двадцать четыре часа переселиться, куда пожелает. Вздыхая, связала вдова три узла и на казенной подводе перевезла их в подвальчик, снятый в трех'этажном дворце Степаниды Орловой. В Ростове при чем-то совсем постороннем двумя-тремя юношами сорганизован комитет по охране искусства. Бумажки с печатями на осмотр, на ревизию, на реквизицию посыпались из канцелярии. Опустевшие особняки снова ожили. В них захаживают, поворачивая книги, вазы, картины, собрания фарфора, заглядывая им сбоку, сзади и наизнанку, определяют, классифицируют, вспоминая уроки истории по древней Греции и каталоги Третьяковки. Собрано все на подводы, подводы поехали, но по дороге исчезло не мало. Ругался военный начальник, требовал об'яснения, ему об'ясняли, показывая ордера. Ордера были в порядке с печатью за отношением. Были они внесены под номерами и в получении их расписались. Но вещи исчезли. -- Все это мелочи и чепуха! -- горячилась фигурка в коричневом платье с коротенькими волосами. Бледное личико с веснушками возле носа сияло. Это Кусе рассказывал Яков Львович, что в городе бестолочь, что так нельзя, что это выходит не большевизм, а юмористика, и Куся ему возражала с горячностью: -- Все это мелочи и чепуха! Надо ведь с чего-нибудь начать, а они откудова знают, с чего? Пускай себе хоть кверху ногами. Эка беда, две-три чашки покрали с подводы. Вы лучше подумайте, ведь они помогают сдвинуть с места весь мир, может сами не знают, а помогают! Куся пришла к Якову Львовичу не для бесед, а по делу. Она принесла приглашение от комиссара финансов и наробраза, товарища Дунаевского, на заседание. Приглашены представители музыки, живописи и литературы. Куся -- от комитета учащихся. Надо сорганизовываться, и наконец-то для Якова Львовича будет работа. Тихи улицы в сумерках, покуда пешечком пробираются Куся и Яков Львович из Нахичевани в Ростов. Последние дни марта, а ударил мороз. Так скрепил, так стянул, что дыхание виснет на маленьких усиках Куси сосульками, а у Якова Львовича застревает в ноздрях колючею льдинкой. Одинокий фонарь от мороза -- в тумане. От прохожих летят облачка, словно все закурили. И клубисто дышит трамвай, как животное, стоящий на запасном пути с печуркой внутри для кондукторов и метельщиков, чтоб отогревались до смены. А по дороге в Ростов, подняв голову, смотрит Яков Львович на окошко с зеленою лампой. Там, сжав зубами потухшую папиросу и обмотав гарусным шарфиком больное горло, все ходит и ходит товарищ Васильев. Он не диктует. Между бровями тяжелая складка. Доктор сказал ему утром, что у него не простуда, и не ларингит, а горловая чахотка в последней стадии. Но товарищ Васильев думает не о том. Он думает о наступлении немцев и о восстании казаков под Новочеркасском. ГЛАВА X. ... Да не сшито. В особняке, на Пушкинской улице, жил-был некогда Петр Петрович, пока не бежал на Кубань. В особняке, на Пушкинской улице, столовая красного дерева, стены выложены изразцом цвета вымытых фикусов, и такого же цвета, глазурованной зелени, нюрнбергская печка с сиденьем. В особняке, на Пушкинской улице, Дунаевский, комиссар наробраза и наркомфина, созвал совещание. Перед входом два рослых красноармейца с винтовками просмотрели внимательно повестки Куси и Якова Львовича и, посторонившись, пустили их. Внутри уже было полно. Не сразу в накуренной комнате можно людей разглядеть. Столовая в изразцах цвета вымытых фикусов гудела от голосов и от кашля. Посереди, у стола, опершись подбородком на руку и коленкой упершись на стул, не сидел, а стоял, утомившийся днем от сиденья, комиссар Дунаевский. Это был небольшой человек, женски пышный в плечах и у бедер, но со впалою грудью, с лицом, словно снятым с камеи: тяжелый, орлиный нос, умный лоб, небольшие глаза под пенснэ, выдающиеся, очень острые губы по птичьи. Вид значительный и якобинский, как шепнула горячая Куся... Где Дунаевский теперь? Где другие, работавшие в суматохе и хаосе, в первые дни революции, когда не видать было шагу вперед и шли наугад и на смерть горячие, лучшие люди? Дунаевский расстрелян. Расстреляны и другие. И ты, никогда не видавший ни личного счастья, ни сытости, ни удовольствий, ни отдыха, маленький, бледный горбун, под шинелькою в снежной степи потерявший последнее, -- скудную кроху здоровья! Вокруг Дунаевского, ближе к столу разместился отряд меньшевичек, готовых к сражению. Меньшевичку опытный глаз тотчас отличит от большевички. Меньшевичка -- куда фанатичней. Одета со вкусом, возраста среднего, непременно в пенснэ, с черепаховым гребнем в прическе, держит себя солидно, культурная, -- и придерется, так не отстанет, словно инструмент "кусачка", вцепившийся в гвоздик. Меньшевичка еще не услышит, уже критикует; рот раскрыть не успеет сосед, а она уже резким фальцетиком, словно пилою по жилке, взад-вперед перепиливает себе слабое место противника, -- ничего не оставит, утешится, разомкнет ридикюльчик, вынет платок и взмахнет над припудренным носом. Дальше, за ними, сидели поддевки, шинели, пиджачишки, студенческий китель. Помалкивали. Когда приходилось вступать в разговор, предварительно сильно прокашливали запершившее горло. Среди них размещались заведенные говоруны, партизански выскакивавшие на меньшевичек, но тщетно. Темой служила инструкция наркома Ермиловая, приводимая ниже: "Ввиду огромной важности воспитания и обучения детей для подготовки будущих граждан -- строителей социалистической советской республики, и ввиду того, что учащие всех типов школ неоднократно организованным путем (учительские союзы, собрания) определенно враждебно относились к Советской власти, почему является крайне необходимым самым решительным образом сломить этот особого вида саботаж интеллигенции, для чего создать на самых широких демократических началах орган, который бы следил и направлял деятельность учащихся, а именно: при каждом учебном заведении создается школьный совет с таким расчетом, чтобы учащих в совете было не более одной трети всего состава его. В школьный совет кроме учащих входят: три представителя от родителей и три члена от левых социалистов или лиц по рекомендации местной или ближайшей к поселению из указанных выше партий, а в крайнем случае по назначению местного Совета Казачьих, Крестьянских и Рабочих Депутатов из среды граждан". Орфография (новая) колола глаза с непривычки, казалась неграмотной смесью болгарского с канцелярским. На инструкцию все нападали. Но меньшевички напали отдельно: не на нее, а на принцип. "Зачем приставлять к учительскому совету лишь левых социалистов, а не социалистов вообще?" И дружно разжав свои челюсти, все вместе (а было их девять) вцепились в несчастную фразу, словно инструмент "кусачка" в шляпку гвоздя. Встал Яков Львович, неожиданно для себя. Он искал и не находил подходящее слово, -- в воздухе было другое. -- Товарищи, вы только что завоевали область, еще не учли и не проверили отношение учительства, а сразу вооружаете его против себя. Такая инструкция вызовет ненависть в самом доброжелательном. Зачем это? Ведь работать-то с ними придется. Людей и так мало. Заставьте их служить себе, а не вредить. Кто, выводя верхового коня из конюшни и седлая для дальней поездки, в зубы ему кладет не мундштук, а раскаленные прутья? -- Замолчите, -- одернул его за полу расползающегося пальто молодой чернокудрый художник, сидевший на полукруглом сиденьи нюрнбергской печки и грызший орехи, -- сейчас не время, им не до этого! И, действительно, было не время. На Якова Львовича и не взглянули, лишь Дунаевский блеснул в него умным и знающим взглядом из-под тяжеловатых век, но не об'яснил ничего. Заговорили опять и вконец осудили инструкцию, порешив на местах руководствоваться другой, еще более резкой. Избрали комиссию для ее составления. Художник все продолжал грызть орехи, разжевывая их, как ребенок. И поглядев на него опечалился Яков Львович: ему показалось, что в молодом и красивом лице нарочно, для безопасности, было разлито больше наивности, чем полагалось по возрасту. Вот они, люди. Не нравится, а не вмешаются. Всяк убежден, что все равно ничего не добьется. А когда выйдет дело готовым, из рук вон плохим, ни на что не пригодным, у всякого голос появится со стороны, как из зрительной залы. Всякий тотчас осудит! Так говорил, возвращаясь домой и тщетно обмерзшие пальцы в рукава забирая, Яков Львович закутанной Кусе. У той из-под шали блестели лукаво два глаза, а рот она замотала, оставив лишь нос для дыхания. Но не удержалась, спустила размокший от ротика теплый платок под согревшийся подбородок и возразила: -- Какой вы! Теперь разве строится? Это потом будет строиться, а сейчас революция. Что с того, что учительство еще не высказывается? В Москве было против и тут будет против. Лучше сразу сказать -- "мы враги", чем возиться и время потратить. -- Молодчага вы, Куся, -- сказал Яков Львович серьезно, -- вам шестнадцатый год, а логике учите лучше профессора. Только разные мы. Я не знаю, мой друг, может быть новый мир из таких, как вы, народится, но мы разные и мне грустно. Всем сердцем желаю удачи большевикам, но многого не понимаю. Да и вам непонятно, о чем я. -- Очень даже понятно, если б захотела понять. Только сама не хочу. Если сидеть-понимать как вы, так ничего и не сделаешь. -- А разве лучше делать в слепую? -- Не в слепую! Партия скажет, куда. Куся уже свила себе гнездышко в революции. Она ходила на митинги, слушала разных ораторов, -- Коллонтай, матроса Баткина, студента Сырцова; товарища Жука... В доме Орловой происходили партийные заседания. Молодой член партии, первокурсник Десницын, был с ней знаком и ссужал ее книжками. Пуще сдавливало дыханье от мартовского мороза. Трещали на перекрестках костры, раздуваемые милиционерами. Огонь забирал заиндевевшие сучья, плакали сучья, оттаивая, и шипели, как шпаримые тараканы; дым не хотел подниматься, подбитый морозом. Они добрались до трех'этажного дома купчихи Орловой и, зайдя за ворота, спустились по ступенькам в подвальный этаж. На стук отворила Лиля, тринадцатилетняя, в вязаной кофточке и торопливо сказала: -- Куся, мама больна. Бок простудила, температура. А отопление так и не действует. В доме купчихи Орловой -- центральное отопление. Только странно, -- общественные учрежденья, что в левом корпусе, согреваются, а где жильцы, в правом корпусе, туда не доходит тепло. Повыше, у Фроловых, замерзла вода в умывальнике. У них примерзают от стужи пальцы к железному крану. День и ночь горит керосинка, -- смрадно и денег без счету уходит на керосин, а все не теплее. Яков Львович вошел в остудевшую комнату, где на лавке, под шубами, шалями и суконной кавказскою скатертью тряслась от озноба вдова-переписчица. -- Голубчик, похлопочите, -- произнесла она навстречу гостю: -- Девочки мои бедные с ног сбились. Сходите завтра к хозяйке! Яков Львович узнал, где квартирует хозяйка и обещал. Куся сняла для него кипяток с керосинки и налила ему чаю. Степанида Георгиевна Орлова была богатой купчихой. Отец, когда-то лабазный мальчишка, позднее лабазник, а потом фабрикант, умер, оставив ей лавку, дом и мыльную фабрику. Степанида Георгиевна замуж не вышла. В спальне под образами держала приходно-расходную книжку и счеты. Лицо имела широкое, ноздреватое после оспы, распаренное, как у прачки, и руку подавала не прямо, а горсточкой. Платье пахнуло демикотоном. После переворота Степанида Георгиевна поселилась у себя в дворницкой, выселив дворника в летнюю кухню, и жаловалась на разоренье. Там и застал ее утром Яков Львович, но не одну, а с товарищем Пальчиком, что-то укладывавшем в портфель. Он впрочем уже уходил, озирался, где шапка, и левой рукой полез в рукавицу. -- Ну с, всего! -- обнажил он гнилые зубы с кожурой от подсолнухов: -- бумагу припрячьте подальше! Степанида Орлова, когда он ушел, взяла со стола гербовую бумагу и сложила ее пополам. -- Одно разоренье, -- присядьте, пожалуйста, -- эти самые купчие. Кабы не большевики, стала бы я еще недвижимую покупать! Мало переплатила крючкам этим! Яков Львович слушал, недоумевая. Степанида Орлова знавала его покойную мать, Василису Игнатьевну, и смотрела на Якова Львовича, как на знакомого. -- Какая купчая? -- Ну да, нешто не слышали? Дом я купила у аптекаря Палкина, тот, что фасадом на двадцать девятую линию. Староват, а ничего, доходный. Деньги-то ведь теперь не продержишь, опасно. И зарывать их расчету нет. А дома подешевели, как помидоры, ей Богу! И засмеялась купчиха Орлова девичьим смешком без натуги, без хитрости. Вытаращил на нее Яков Львович глаза: -- Позвольте! Да как же! Муниципализованный дом? -- Ну, какой ни на есть. Дешовому товару в зубы не смотрят. Чего удивились? -- И нотариат упразднен! Какая же купчая? -- Самая настоящая, на гербовой, по оплате. Нет уж вы в деле немного смыслите, Яков Львович, так не интересуйтесь. И языком лишнего не говорите между чужими. Я ведь с вами, как с сыном покойницы Василисы Игнатьевны, откровенна. Руки развел Яков Львович и на минуту забыл, зачем пришел. Но, вспомнив, заторопился. -- Да, вот что, Степанида Георгиевна. Я пришел насчет жильцов правого корпуса. Не знаете, не испорчено ли у вас отопленье? К ним не доходит тепло. Там вода в ведрах замерзла. Пожалуйста, Степанида Георгиевна, распорядитесь. -- Да что вы, голубчик. Дом-то не мой теперь, а городского хозяйства. Вы бы к городу и обратились. Я-то при чем? Сама, видите, в дворницкой. -- Как же не ваш, если покупаете новый? -- не удержался Яков Львович. Улыбнулась купчиха. Видно в добрый час он попал к ней! Улыбка купчихи Орловой важная штука, -- девическая, без хитрости, без натуги, только оспинки сморщились, набежав друг на друга на упругих, как у японской бульдоги, щеках. Улыбнулась, ударила звонко по ляжкам всплеснувшими ручками: -- А и хитрый же вы, даром что тише воды, ниже травы. Ну если жильцам добра желаете, так передайте: плату пускай за нонешний месяц вносют не городу, поняли? Ведь не внесли еще? -- Кажется, не внесли. -- Пусть занесут мне сюды на недельке, я дам расписку. Кто еще там уследит за их платой. А я, как хозяйка, за все отвечаю. Сами ко мне по каждому пустяку забегаете. Нынче одно, завтра другое. Конечно, сама понимаю, морозы -- сладко ли? Тепло я пущу, а вы насчет платы не позабудьте. -- Не позабуду, -- ответил Яков Львович и вышел. Дворнику Степанида Орлова, зазвав к себе, слово-другое сказала: Дворник, в ведерко воды накачав, неспешной походкой пошел в отделенье, где топка. Сколько возился и что он там делал, не знаю. Выйдя, опять не спеша, запер он топку на ключ и ключ отдал купчихе Орловой, а та его положила под образа, за ширинку, рядом с приходо-расходной книжкой и Новым Заветом. А по трубе, повинуясь физическому закону, потекло, прогоняя зашедшую стужу, победительное тепло, равнодушное к людям и всем делам их. Оно дотекло до подвала, и Лиля, пощупав трубу, закричала, как сумасшедшая: -- Мама, Куся, хозяйка тепло пустила! Шел Яков Львович по улице, мимо тумбы, заборов и стен, где еще красовалось постановление за номером и подписями Реформа нотариата, шел и думал: -- Сметано, да не сшито! ГЛАВА XI. Ликвидационная. Контора газеты была и останется только конторой газеты. Корректорша Поликсена, сидевшая при царе за ночной корректурой, при Керенском, при казаках, -- сидит и при большевиках. Забрав типографию, помещенье, запасы бумаги, большевики вместе с ними забрали контору и корректоршу Поликсену. Только там, где был раньше "Приазовский Край", теперь поместились "Известия". Но корректорша Поликсена с платочком на плечиках и булочками на ужин, завернутыми в корректуру и лежащими в муфте, -- пожимает плечами: подумаешь! мы и сами без новой орфографии постоянно писали не "Прiазовскiй Край", а "Приазовскiй Край", бывало спрашивают, почему, а мы себе пишем и только. Действительно, со дня основанья газеты, лет эдак за тридцать, писалося вещим издателем не "Прiазовскiй", а "Приазовскiй". В конторе, уплачивая Якову Львовичу по тарифу за столько-то строк, шепнули: -- Вы не подписывайтесь под статьями. Слухи ходят... Положенье непрочно. А уж что скажут в конторе, за выплатой по тарифу, тому доверяйте. Фронт распластался на разные стороны, фронт вытягивает, как огонь языки, свои острые щупальцы то туда, то сюда, пробует, прядает. Там отступит, здесь вклинится слишком далеко. Но обрубают могучие щупальцы фронта. Немцы подходят все ближе, взяли Харьков, идут на Ростов. С ними на русскую землю, насилуя русскую волю и разрушая советы, идут офицеры, не немцы, а русские. Те самые, что в немцев стреляли и не хотели брататься. Теперь побратались. С Украйны идут гайдамаки, итти не идут, а приплясывают, -- усы отпустили такой закорюкой, что совсем иллюстрация к Гоголю, и треплются по весенней степной мокроте шаровары, как юбки, на бойких плясучих лошадках. А мрачные, приученные к смерти корниловцы, молодец к молодцу, чистят где-то в степи, совсем недалеко, винтовки, тяготясь итти с немцами, и настреливаясь из-под боку. В Баку же татары, восстав, режут армян днем и ночью. Пылают армянские села. А сами армяне, где могут, днем и ночью режут татар. Поезда не пускаются дальше Петровска. Заметался осколочек фронта, оторвавшись в Ростове. Уж он обескровлен. Занят тов. Васильев. Голосу нет, -- часто и тяжко дыша, закашливается, обматывая зеленым гарусным шарфиком горло. Уже не шепчет, а пишет. Поманит к себе, протабаченным пальцем нажмет карандашик, вырвет листочек блок-нота, и уже побежала бумажка, разнося приказанье. Даже к рассвету не гаснет зеленая лампа во втором этаже белого дома с колонками. Обнадеженные прежде времени под Новочеркасском, восстали казаки. Так летит воронье к еще неумершему воину, кружится, падает, снова взлетит, высматривая хищным оком, откуда бы вырвать кусочек. Но воин не умер. Собрав распыленные части, большевики отогнали казаков, устроив жестокую бойню. Резали в Новочеркасске, холодным штыком добивали, шпарили жаркими пульками, как посыпая горохом, пульверизировали дымом, картечью и кровью. Жарко и мокро дышалось на улицах Новочеркасска. А на Дону не спеша завозился Апрель, выколачивая, вместе с кучами снега, морозы. Снег осел, а морозы упали. Солнышко припекало по улицам, раззадоривая воробьев. И зеленою шерсткой озимков, как кошечка шерсткой, потягиваясь, проснулась весна. По новому стилю готовились к празднику первого мая. Но праздник сорвался. Первого мая, как ястреб, над Темерником закружился немецкий аэроплан и сбросил бомбу. Уже гайдамаки с колоннами немцев и русскими офицерами надвинулись к городу. Уже мрачные, приученные к смерти корниловцы, тяготясь итти с немцами, застреляли откуда-то сбоку, в город ворвались, ринулись на штыки, думая, что гайдамаки подходят. Но большевики окружили ворвавшихся. Один за другим, корниловцы были обезоружены и перебиты. Вновь зазюкали в городе, разносясь со змеиным шипеньем, пульки. Страх сковал челюсти. Старики молодели от страха. К ночи в саду или темном подвале прокапывали дыру и зарывали длинные тюбики рубликов, скатанных вместе, обручальные кольца, столовое серебро или, кто побогаче, -- червонцы. Когда-нибудь внуки искать будут клады -- много кладов сейчас позакапано на Руси! Ночью спали одетыми, вздрагивали, чуть сосед шевельнется, ждали обысков и при стуке крестились, словно в поле на молонью. А в Ростове неведомым юношей, именовавшим себя "старым литератором", как ни в чем не бывало собран, проредактирован, прорекламирован, отпечатан и пущен в продажу журнальчик "Искусство". Товарищ Васильев ругался, бессильно стуча кулаком по канцелярскому столику. Он ругался беззвучно и выплевывал посиневшей губой на платок темно-красные сгустки. Шопотом, от одного к другому, из дому в дом, переходило, что немцы уже в Таганроге. В апрельское утро для населенья был напечатан декрет о понижении цен на продукты, -- продовольственные в два раза, а прочие в пять. Купцы прочитали и крякнули, а крякнув перемигнулись. И в ответ на декрет взвыли в хвостах перед лавками обывателя, -- товар-то ведь поднялся вдвое! -- Покупайте, покудова есть. А не то -- подохнете с голоду! -- говорили купцы, утешая. И запуганные, одурелые люди платили. Там и сям проскакали, стегая лошадку, милиционеры с винтовкой. Там и сям пристрелили купца для острастки. Но купец не смутился. Он, что метеоролог, по воздуху чует погоду. А темные, порождаемые вечерами в больших городах, порождаемые междувластием, одурелостью, бурей и суматохой бывалые люди тем временем, с револьвером у пояса и декретом в руках, на подводах в'езжали к купчинам. -- Читал? А это видал? -- и с декретом показывается револьверное дуло. -- Ну-тка за добросовестную расплату в пять раз дешевле тысячу двести аршин того шелка, а теперь двести фунтиков гарусу, да шестьсот пар чулочков. Что еще? Дамский зонтик? Клади-тка и сто пятьдесят дамских зонтиков для родных и знакомых! Так был вывезен и разграблен магазин Удалова-Ипатова... Двадцать пятого старого стиля истекал ультиматум, поставленный немцами и гайдамаками большевикам. Большевики отказались очистить Ростов. И тотчас же с утра задымился огонь дальнобойных. Взрыв, как от страшного выстрела, раздался на площади. С шумом обрушился, рассыпаясь, как веер, на радиусы осиновых досок, базарный ларек. Затопали, шлепая в лужу, случайные люди, мечась в подворотню. Бум-бум, уж стояло над городом сплошным грохотаньем орудий. Шел дождь. С окраин ринулись беженцы, толкая друг друга, роняя детей и ругаясь неистовой бранью. Подвалы, свои и чужие, в одно мгновенье забиты людьми. А по воздуху стоном бегут, догоняя друг друга, снаряды и разрываются возле самого уха, близехонько. Окна трясутся, танцуя стеклянные трели. Их не заставили ставнями в спешке, и окна, трясясь, звонко лопаются, рассыпаются, словно смехом, осколками. Трррах -- торопится где-то ядро. Бумм, -- вслед за ним поспевает граната. Трах, городу крах, кррах, трррах! Немцы не скупятся, артиллеристы играют. А по подвалам сидят, обезумевши, беженцы, затыкают уши руками, держат детей на коленях, бледнеют от тошного страха, кто за себя, кто за близких, а кто за имущество. Но часам к четырем вдруг сразу утихло, как после землятресенья. В ворота степенно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока, и спокойно сказала жильцам, подошедшим из кухонь: -- Большаков-то выкурили. Чисто. А на Батайск отступали остатки гибнущих красных. Стойко дрались за каждую пядь. Трупами покрывали весеннюю степь и валились с десятками ран друг на друга, живыми курганами. В воздух текли от них струйки дыханья и пара: то в холод апрельского вечера теплая кровь испарялась. ГЛАВА XII. Немцы. Ты продаешь сейчас Библию, напечатанную Гуттенбергом, немецкий народ! Увезли твои древности богатые иностранцы. Скупили дома твои за бесценок богатые иностранцы. Хлеб твой едят и пьют твое пиво, глядят на актеров твоих, и отели твои наводняют богатые иностранцы. В Руре на горло твое наступил французский каблук, и хряснуло горло. Обезлюдели, парализованы, остановились заводы. Руки, честнейшие в мире, бездействуют. Где твоя слава? Но униженному руку протянут с Востока. Там, над кремлевской твердыней вьется красное знамя Советов. Коммуна -- друг униженных. И она говорит им: вы потеряли, но не все потеряли. Вы сохранили себя. Лучшее в свете сокровище -- самосознанье. Лучшая в мире действительность -- правда. Правдиво сознаться себе в том, что есть, в том, что было, и в том, что должно быть по совести -- вот великое наше богатство. С ним вступает народ в неподвластные хищникам дали, в крепкостенную, высокобашенную, золотую страну -- в грядущую эру. И правдивой да будет рука, что опишет тебя и полки твои, зарубавшие большевиков по наему за хлеб гайдамачий в угольном Донецком бассейне. Ты шел туда в мае -- апреле девятьсот восемнадцатого, богатого бедами, года, как ныне французы идут в твой угольный Рурский бассейн. ---------------- Выползли из подвалов оторопелые люди; не евши, не пивши с утра, поспешили к калиткам, ловят прохожих, спрашивают, -- те кивают на площадь. А на площади людно. Стройно идут, молодец к молодцу, подошвой стуча по неровным булыжникам улиц, в серых касках, в мундирах хоть пыльных, да новых, подтянуты как на картинке, -- немцы. -- Немцы! Вот тебе раз! -- вздохнула на улице прачка. И не понимала, а все же вздохнулось. Сердечная вспомнила, как отпевала солдатика-мужа, погибшего на Мазурских болотах; а сын был в красноармейцах. За стройной колонной солдат, припадая к улице задом, как скачущие кенгуру, прогромыхали и скрылися пушки. За пушками, в кучке солдат, удивляя невиданным блеском, алюминиевыми кастрюлями, кружками, чайниками и прочей посудой, проехала ровным аллюром походная кухня. Офицеры и унтеры в темно-зеленых перчатках, в мундирах защитного цвета и в гетрах, -- "баварской и вюртембергской ландверских дивизий", шли сбоку, по тротуарам, сверяя ряды проходящих. Были они белокуры, с красноватыми лицами, с алыми ртами из-под светлых усов, а за ушами на розовой шее, где вены, -- с зачатком склероза. Остановившись перед собором, часть сделала под козырек и по знаку стоящего офицера промаршировала в соседнюю улицу. Часть стала, перебирая ногами, как на ученьи, и готовясь куда-то свернуть. А часть, сразу сбросивши строгую выправку и симметрию наруша, принялась укреплять пулемет, задом к церкви, а носом на улицу, и, разобравши походную кухню, расположилась стоянкой. Живо хворост собрали, штыки завязали и вздули огонь рядовые. Живо ссыпали кофе в кофейники с закипевшей водой и из банок достали сухарики, сахар, консервы, шоколад и сгущенные сливки. Пили немцы из кружек, прикусывая и не глядя по сторонам. Казались они дагомейцами, привезенными целой деревней в зоологический сад, для того, чтоб кухарить и кушать на глазах любопытных. А вокруг-то! Все повысыпали поглазеть на диковинных немцев. Бабы, старые и молодые, в платочках, платках и косынках, парни бойкие и трусоватые, старики, мужики, гимназисты, учителя семинарии, математик Пузатиков с дочкой, поп Артем с попадьей, Степанида Орлова, купчиха; Пальчик, ставший опять просто Пальчиком, но повышенный в чине нотариусом, за то, что тихонько отдал ему вешалки (ремингтон же припрятал); Людмила Борисовна -- в черной, шелковой шляпе, щегольских башмаках из шевро и в весеннем костюме, фрэнчи, смокинги, венские деми-сезоны с отвороченными над суконным штиблетом заграничными брюками... -- видно не заяц один по Дарвину шкуру меняет, белый зимой и при первой траве -- буроватый! Стали и смотрят. На лицах тупое вниманье. Смотрят пристально, неотступно, в сотню глаз, и смущенные немцы торопясь допивают свой кофе. А вечер на редкость весенний. Пахнут липы пахучими почками; стрельчатые, как ресницы, листочки акаций развертываются, сирень зацвела. Солнце село, но небо еще голубое, прозрачное, с реющей птицей и редкими белыми тучками. Взволнованы барышни -- много им будет занятий! Взволнованы матери -- можно списаться с родными, узнать, где Анна Ивановна, Анна Петровна и Марья Семеновна, где доктор Геллер с женой, увезли ль бриллианты и повидались ли с Кокочкой, ад'ютантом у генерала Безвойского. Взволнован папаша -- ведь дума-то будет, как раньше, и будет управа! Все будет -- и думские гласные, и члены управы, и письмоводители, и казначеи, и заседанья, -- демократический строй принесли нам стройные немцы! -- Вы же, папаша, припомните, немцев ругали тупыми милитаристами, грубыми хамами, варварами, разрушающими цивилизацию? -- некстати напомнил отцу безмятежный сынок с напроборенной птичьей головкой, проводивший жизнь в городском клубном саду, где ухаживал за гимназистками. Голос был у него очень тонкий, а хохот, как выстрел из пушки. Но папаша ответил: "замолчи!" и пригрозил не выдать карманных. Немецкие унтеры и офицеры в зеленых перчатках, в мундирах защитного цвета, шаркали и улыбались, знакомясь с девицами. В Нахичевани армянки, в Ростове еврейки и русские цветником разукрасили улицы, с оживленными щечками, брошками, с нежной сиренью за поясом, переходящей потом, подчиняясь закону тяготенья, в петлички офицеров. Приглашали немецкими фразами, заученными в гимназии у херр-Вейденбах, выкушать чашечку чаю. Офицеры, благодаря, улыбались, но с чувством достоинства переходили в открытые настежь парадные. Буржуазия ждала их. -- Какая? -- спросит наивный. Та самая. Та, что в начале войны, брызгая пеной, кричала о подлости, низости, тупости немцев. Та самая, что помешана на патриотизме, на русском стиле, альбомчиках "Солнца России", новгородских церквах и Московском Художественном театре. Та, что требовала войны до победного окончания. Та, что изменниками называла издавших указ о братаньи. Та, что упорно, с документами и доказательствами уверяла, будто Ленин и Троцкий придуманы на немецкие деньги. Та, наконец, что видела в Бресте конец государства Российского. Особняки запылали свечами и лампочками. Белоснежные скатерти вынуты из сундуков и расстелены. Электрический чайник кипит и кипит самовар, а в буфетной из банок, повязанных собственноручно, с хитрыми узелками, чтоб девки не крали, достается варенье. В граненые вазочки накладываются абрикосы, кизил и айва, и клубника Виктория, пахнущая ванилью. С Пасхой совпало, вот счастье-то! На улице бились и резались, а в особняках все сделано к Пасхе, что нужно: раздобренные куличи, пожелтевшие от шафрана, с изюмом и миндалями; творожная белая пасха с цукатом; ветчинный огромнейший окорок, выбранный у колбасника прямо с веревки по давнему и священному праву, и собственноручно в печи запеченный; индейка, -- пушисты, как пухлая вата, молочные ломти индейки, нарезанные у грудинки! И много другого. Графинчики тоже не будут отсутствовать, все в свое время. Много бежало ее из особняков, -- буржуазии. Много осталось ее в особняках, -- буржуазии. Упразднитель в "Известиях" бился месяц и два, упразднял то одно, то другое, -- орфографию, школу, сословие присяжных поверенных, собственность, право иметь больше столька-то денег наличными, но упраздняемое, как журавли по весне, возвращалось. Офицеры входили, расстегивая перчатки. Ослепленные светом и белоснежною скатертью с яствами, улыбались. Самодовольно одни, а другие насмешливо. За столом легким звоном звенели чайные ложки о блюдечки и о стаканы, передавались тарелки, просили попробовать то одного, то другого. Офицеры расселись не по указанному, а по-немецки, меж дамами, чередуясь, -- мужчина и женщина. И это понравилось очень хозяйке, стянувшей корсетом грудо-брюшную полость, повесившей в уши два солитера и говорившей сквозь губы, их едва разжимая, чтоб не выдать искусственной челюсти. Хозяин заговорил об ужасах большевизма и благодарил с теплотой и сердечностью германскую армию. Гинденбург у себя никогда не стерпел бы того, что наша военная власть не смела тотчас силой оружия! Мы некультурны. Мы позволяем какой-то шайке бандитов, невежественной и столько же смыслящей в Марксе, сколько свинья в математике, захватить власть и полгода дурачить Европу. Посмотрели бы вы, что у нас тут творилось! Я сам знаю Маркса, я читал Менгера... Но разговор о марксизме офицеры не поддержали, они пожали плечами. И сдержанно говорили, что идут добровольцами (с улыбкой, подмигивая: добровольцами, император не вмешивается!), с целью лишь очищенья и определенья границ по Брестскому миру. И кроме того гайдамаки, угнетенная нация. Гайдамаки за очищенье Донской области обещали им 75% всего урожая. -- Своего? -- Нет, донского. Очистим область -- и получаем. Но есть могучее средство развязать языки, это средство найдено Ноем, оно во всех смыслах патриархально. Графинчики пущены в ход, в свое время. Пьет хозяин, с приятной улыбкой культурного человека. Пьет хозяйка, потягивая сквозь губы, чтоб не выдать искусственной челюсти, пьют дамы и офицеры. Порозовели, повеселели. Младший, фон-Фукен, стеснявшийся при ротмистре, уж выдал на ухо даме: -- Наш путь через Кавказ, Закавказье и Малую Азию в Индию. Мы завоюем Кавказ, Закавказье и Малую Азию только попутно, задача же в Индии. Индию надо отбить в отмщенье разбойникам-англичанам! -- Индию, -- подхватили другие. -- Индию, -- протянул и хозяин почтительно, в глубине души страстно желая, чтоб немцы остались навеки в Ростове и жили бы и наводили порядок, -- чинно и мирно. А был он не кто иной, как наш старый знакомец, Иван Иванович, не успевший бежать на Кубань. Да, Иван Иванович пережил большевистские страсти и гордился: он не какой-нибудь эмигрант, Петр Петрович, он все видел, все знает и все пережил самолично. Он готов написать мемуары, разумеется не в России, а летом, в Висбадене где-нибудь. Но Иван Иванович уж не тот, он разочаровался в парламентаризме. Мы некультурны, нам нужно твердую власть, хотя бы немецкую... В кухне же, у кухарки Агаши, собралось свое общество: столяр Осип Шкапчик, военнопленный из чехо-словак, обжившийся дворником и столяром в этом доме; два немецких баварских солдата; Аксюта и Люба, крестьянские девушки на услуженьи. Осип Шкапчик служил переводчиком. Солдат угощали. Те ели и нехотя говорили: хлеб нужен им. Из-за хлеба и наступают. Теперь, говорят, будут брать Ставропольскую губернию, тоже хлебную. Сахару вот привезли из Украйны. Не купите ль? Продают по дешевой цене, 100 рублей за мешок. Воевать -- надоело. ГЛАВА XIII. Очищение области. Кольцом окружили большевиков под Батайском. С каждым днем, словно от взмаха косы над степною травою, ложатся ряды их. Но теснее сжимаются те, что остались, и теснее зубы сжимают: такие не дешево стоят! Душу за душу, смерть за смерть, -- обессиленными руками сыплют порох, забивают патроны, наводят могучую пушку. Трах -- отстреливаются большевики. В Ростове гранатой уничтожены Парамонова верфь, мореходное училище и пострадали дома. Их измором берут, смыкают железною цепью, но голодные, истощенные, из-за груды убитых, как за стеной баррикады, отстреливаются большевики. Там, под Батайском, лягут они до последнего. Там, под Батайском, трупов будет лежать на степи, как птиц перед отлетом. И в городе говорят: если трупы не уберут до разлива, надо ждать небывалых еще на Дону эпидемий, -- ведь разлившийся Дон их неминуемо смоет. Так полегло под Батайском красное войско. И рапсоды о нем, если только не вымрут рапсоды, когда-нибудь сложат счастливым потомкам былину. Между тем обыватели по Ростову разгуливают, утешаясь порядком. Два коменданта у них, полковник Фром для Ростова, а для Нахичевани стройный и рыжеусый, в краснооколышевой фуражке господин лейтенант фон-Валькер. Фром и фон-Валькер вывесили об'явленье: чтоб не