крышку блюда, и ноздри втянули нежно-горький запах тетерьки. В фарфоровой вазочке поданы брусника в меду, соус из тертых каштанов и нежинский мелкий огурчик. -- Кто там, братец, у вас в колончатой комнате? -- осведомился полковник: -- двери заперты, а подается. -- Их превосходительство, генерал Шкуро кутят с компанией бакинских приезжих. -- А! Шкуро! Мы, пожалуй, поев, перейдем с вами пить в эту комнату, Каспарьянц. Что вы скажете? Тон был начальственный, и армянин улыбнулся томно-восточными глазками, предвидя затраты. В колончатой комнате некогда губернатор принимал атамана. Меж зеркалами в простенке, окруженный гирляндами штукатурных гроздей и листьев, висел во весь рост портрет Николая Второго. Подоконники были из отполированной яшмы. Позолоченные ножки и ручки у стильных диванов и кресел, гобеленом обитых, блестели сквозь дым от сигары. Шкуро, партизан, с отрядом головорезов Кисловодск защищавший и недавно произведенный, сидел меж бакинскими дамами. У одной нежно-розовый цвет щеки, похожей на персик, оттенялся красивою черною родинкой. Черные брови, над переносицей слившись, делали даму похожей на персиянку. Она говорила с акцентом, сверкая брильянтами в розовых ушках... Другая, жена англичанина с нобелевских промыслов, белокурые косы коронкой на голове заложивши, молчала; ей непонятна была быстрая русская речь. Изредка знатная дама, опрошенная соседом, рот разжимала и с различными интонациями провозглашала: -- Oh! Oh! Oh! То выше, то ниже. И вскрик этот юркий гвардеец, на ухо даме соседней, называл "трубным гласом". Сам англичанин, невысокого роста и толстый, трубкой дымил, не шевеля и мизинцем. Справа, слева, спереди, сзади именитые гости наперебой поднимали шипучие тосты. Развалился Шкуро, ковыряя в зубах. Скатерть в пятнах от пролитого вина, опрокинутых рюмок, раздавленных фруктов. Кто-то из адъютантов, наевшийся до тошноты, не примиряется с сытостью и доедает икру с лимоном и луком зеленым, ковыряя в ней вилкой. Другой, придвинув жестянку омаров, глядит на нее неотступно: покушать бы, да нет места, душа не приемлет. -- Мы приветствуем, мы... мы... мы, -- замыкает тост председатель, кивая лакею. Тот из кадки со льдом вынимает новую длинно-горлышевую бутылку. Хлоп! И шипит золотая струя по бокалам. -- Тише, слово берет фабрикант Гудаутов, тише, слушайте! -- Мы... -- мычит небольшой человек, мелкозубый, с седеющей бровью. Посмотреть на него сзади -- просто почтовый чиновник, спереди -- из просителей, а не то репетитор уроков. А вот нет, он ворочает тысячами рабочих и милльонами ассигновок, на весь юг прославлен богатством: -- Мы должны компенсировать... -- Проще!.. -- рявкает адъютант. -- Мы должны посодействовать... Если дорого нам сохранить наш юг от заразы, укрепить тыл и так сказать обеспечить промышленность от разоренья в интересах России и экономической культуры, учтем нашу встречу сегодня, передадим в распоряженье генерала Шкуро соединенными силами сумму, необходимую... -- Урра! Подписной лист! По рукам побежала бумажка. Икая, подписался один на круглую сумму. Другой, чтоб не отстать, сумму с хвостиком, третий не хуже. -- Вот, генерал, -- говорил Гудаутов: -- извольте принять от российской промышленности, от купечества истинно-русского, от почтительных коммерсантов из армян и татар, в пользу русской культуры за незабываемые победоносные ваши заслуги... -- Браво! -- Крикнула зала. Комендант с Каспарьянцем приютились на мягком диване, возле стола со льдистою кадкой. Осоловел адъютант. Как пришитые пуговицы из стекла, стали глаза. Склонив голову, без улыбки, молчаливо он положил руку соседке своей на колени. Та сбросила руку. Снова рука, подобно стрелке магнита, потянулась к пышным коленям. Оглянувшись по сторонам, дама вспыхнула, отвела надоедную руку, наклонилась к ее обладателю с отрезвляющей речью. Но как ни в чем не бывало, не моргая тяжелыми веками, оттопырив рот, весь в икре, адъютант шарил пальцами все в одном направленьи. Зашептались мужчины. Фабрикант подозвал человека. Подмигнув своим женам, мужья указали на двери. Встали дамы, окутывая белоснежные плечи в накидки. Незаметно, одна за другой, дамы вышли, и уже заревела в темном провале подъезда сирена автомобиля. А на опустелых местах размещались, рассыпая гортанные звуки с хохотком, с прибаутками, ежа плечики, топоча каблучками, звякая пуговицами и позументом, черноокие дамы, -- приглашенный румынский оркестр. И к адъютанту, коробкой омаров прельщенная, быстро подсела, сверкая зубами и раздвинув рейтузы в обтяжку, арфистка. Но в остеклелых, как пуговицы, глазах адъютанта мелькнуло тяжелое недоуменье. Рука, направлявшаяся все туда же, вдруг ударила по столу; задребежжали стаканы. -- Нне хоччу! -- шевеля языком, как стопудовою тяжестью, произнес адъютант, глядя розовыми от налившейся крови глазами: -- ппочему бррюки, нне юбка? Долой! Снова мужчины, говоря меж собой, указали глазами на двери. Капельдинеры с деликатною речью, под тайным предлогом, за локотки и подмышки повели адъютанта. Ноги не шли. В диванной, где гости курили, он тотчас заснул, стошнив себе на подушку. А комендант, попивая шампанское, говорил все тому же соседу: -- Ты, Каспарьянц, инородец. Что сей такое? С твоего позволенья сказать -- паразит насекомый. На него сапогом наступили и -- нет его. А если, как истинно русский, я оказываю доверье, ты становишься человек. -- Значит, надеяться мне, полковник, на ваши слова? -- Дважды не повторяю. Вон гляди, видишь, рыженький, мурло в поту, румынке смотрит за лифчик? Из писателей, а захочу -- выселю в двадцать четыре часа за кордон, -- вот и вся недолга. Лакеи тем временем очищали столы, выносили их в общую залу и вносили бесшумно на смену им ломберные, с мелком на сукне и резиновой губкой. Шкуро, сделав в воздухе по-генеральски рукой, уехал, но свиту оставил. Свите стали, усевшись за зеленым сукном, проигрывать именитые гости, бакинцы. И до осеннего невеселого утра, как призраки в свете Осрама, за зелеными столиками, указательный палец в мелу, люди резались в карты, вскрывая колоды, подаваемые до дурноты утомленным лакеем. ГЛАВА XXV. Утро профессора Булыжника. Рыженький, что смотрел румынке за лифчик, выпил последнюю каплю из последней бутылки. С ним, бессмысленно улыбаясь и карандашиком чиркая по испачканной скатерти, бледный, с намокшими в жилках висками, не слушая сам себя, бормотал профессор Булыжник. Важный пост у профессора, он служит великому делу. Одни разъездные для целей его пропаганды могли бы покрыть бюджет губернской республики. Впрочем, они покрывают и бюджет супруги профессора, живущей под Константинополем, в Золотом Роге, на даче. -- Интеллигенция... -- бормочет профессор: -- интеллигенция выдержала испытанье. Придите ко мне из Советской России все икс... истязуемые и обремененные, и аз успокою вас. Есть у нас... ик... назначенье для каждого, жалованье, командировочные, чаевые... то-есть чаемые... для надобностей пропаганды. -- Молчите!.. -- шепчет рыжий сердито: -- всему есть мера. Шестой час утра, спать пора. Я должен быть завтра в Новочеркасске. Оба под-руку по опустелым, коврами затянутым лестницам, наклоняясь друг к дружке наподобие циркуля, раздвинутого в сорокапятиградусный угол, -- сошли и сели на дрожки. Каждому, кто заснул, отпустив побродить свою душу по нетленным пажитям сна, где пасется душа по сладчайшему клеверу, воспоминанью о том, что было и будет, -- каждому, кто заснул, предстоит свое пробужденье. Один, отходя от нетленного мира, тупо моргает, силясь сознать, кто он есть, что ему делать и как его имя и отчество. Такой человек начинает свой день с раздраженья. Все не по нем, и лучше бы выругаться, чтоб выплюнуть ближнему прямо в лицо накопившийся в горле комок недовольства, а потом успокоиться, и в чувстве вины найти побужденье для дела. Другой в неге сердца вскочил, осторожно встречая заботы, расчетливый на слова, скрытно-радостный, прячущий тенью век постороннюю миру улыбку. Он бережлив до заката, растрачивая понемножку нетленное веянье сна. Такой человек -- гражданин двуединого мира. Сторонитесь его. Он не отдаст себя честной земною отдачей ни жене, ни ребенку, ни другу. Болью вас одарит, ревнивым томленьем, а сам пронесет под светом трезвого солнца счастливое одиночество. Третий же, пробудясь, первым долгом нашаривает портсигар с зажигалкой. А когда затянулся, дымком скверный запах во рту истребляя, взял часы со стола и привычным движеньем их за макушку стал заводить, -- тррик, тррик, тррик, нагоняя им силу. От такого в миру происходит покойный порядок. Профессору, жившему в бэль-этаже гостиницы Мавританской, за толстыми, пыльными, бархатными занавесками не брежжило утро. Его сапоги коридорный давно уж довел до белого блеска; девушка в чепчике, пробегая по коридору с подносом, несколько раз за ручку бралась, но дверь была заперта. И в приемной профессора, за министерскими коридорами, в здании, наискосок от гостиницы, поджидали, нервно позевывая, интеллигенты. Лишь отоспав свое время, профессор проснулся. Методически вытянул волосатую руку за портсигаром, подбавил фитиль в зажигалке, закурил и не спеша стал одеваться. Тем временем коридорный принес ему теплой воды в умывальник и поднял тяжелые шторы. Плохая погода! В осеннее утро пригорюнилась крыша, осыпанная желтолистьем. Скучно в прогольи ветвей бродит ветер, распахивая, как полы халата, пространства. Неутешительная погода. Несут профессору почту. Вот уже он умыт, одет и причесан. Парикмахер прошелся по седеющей колкой щетине. На подносе паром исходит, дожидаясь, стакан чистейшего мокко. Профессор к комфорту не слишком привычен, он любит напоминать, что прошел тяжелую школу. И профессору, прежде чем вырваться из Советской России, пришлось посидеть, как другим, на супе из воблы. Что нужды до маленьких неприятностей? Застегнувшись до подбородка, голову кверху, руки в карманы, их надобно несть по-спартански. Все дело в страдальце-народе: "Только-только дохнула струя освежающей вольности, только-только вышли и мы на арену свободного демократизма, -- как кучка предателей, полуграмотных многознаек с типичной славянскою наглостью захлопнула клапан свободы. И неужели интеллигенция не покажет себя героиней? Нам нужны борцы. Мы их принимаем с почетом. Художники, музыканты, актеры, писатели, все, в ком честь не утрачена, идите работать в наш лагерь!" Подобною рокотливою речью, произнесенною с европейской корректностью, профессор гремел на концертах. И утром, за подкрепляющим мокко, он повторял мимоходом горячие фразы, готовя свое выступленье. Хвалили его красноречье. И верили те, кому выбор был или на фронт, или в отдел пропаганды, что выбор их волен. -- Святынею демократизма, -- бормочет в седые усы, разворачивая газету: -- брум... брум... мы не выдадим... А в газете на первой странице: По приказу за номером 118 были подвергнуты телесному наказанью: Рядовой Ушаков, 25 ударов -- за неотдание чести. Рядовой Иван Гуля, 30 ударов -- за самовольную отлучку. Рабочий Шведченко, 50 ударов -- за подстрекательство к неповиновенью. Рядовой Тайкунен Олаф, 50 ударов -- за хранение листовки, без указания источника ее распространения. Рядовой Мироянц Аршак, 25 ударов -- за неотдание чести. Рядовой Казанчук Тарас, 30 ударов -- за самовольную отлучку... ...Привычно скользят глаза по первой странице газеты. Перечисленью конца нет. Лист поворачивается, пепел стряхивается концом пальца на блюдце, -- "Мы не выдадим на растерзанье святыню демократизма, мы -- аванпост будущей русской свободы", -- додумывает профессор свое выступленье в концерте. ГЛАВА XXVI. Митинг. По слякоти шла, выбирая места, где посуше, фигурка в платке. Мы с ней расстались давно, и она, за магическим кругом повествовательной речи, проделывала от себя свою логику жизни: сжимала в бессильи ручонки, упорствовала, норовила пробиться сквозь стену. Кусю выбросили из гимназии. Защитник ее, математик Пузатиков, умер. Вдова-переписчица все же ходила к директору, кланялась. -- Нынче как же без образованья? Дороги закрыты, а она девочка скорая, схватывает на-лету, книги так и глотает. Куда ж ей? Но директор назвал вдову-переписчицу теткой. -- Вы, тетка, следили бы, чтоб не сбивалась девчонка. Против нее восстают одноклассницы, доходило до драки. Мы беспощадно искореняем политику. Учите ее ремеслу, да смотрите, чтоб эта девица не довела вас до тюремной решотки. -- Благодарю за совет, -- сказала сурово вдова и ушла, не оглядываясь, с яростным сердцем. А Куся утешила мать, чем могла: урок раздобыла, -- немецкий язык раз в неделю долговязому телеграфисту. И бегала по вечерам в дырявых ботинках за Темерник на окраину Ростова, -- там собирались товарищи. За Темерником на окраине, носом в железнодорожную насыпь, стоял деревянный домишко. Щели, забитые паклей, все же сквозили. Жил там Тишин, Степан Григорьич, отставной управский курьер, а потом типографский наборщик. Как ослабели глаза у Степана Григорьича, стал он ходить по хуторам книгоношей. Не выручал и на хлеб: хутора покупали разве что календарь, да открытку с лазоревым голубем, в клюве несущим конверт. И пришлось Степану Григорьичу примириться с даровым куском хлеба. Жена, помоложе его, и дочь от первого брака служили на фабрике, -- одна в конторе, другая -- коробочницей в отделеньи. Кормили его. Полуслепой, с голубым, слишком сияющим взором, седенький, старенький, был он начитанным стариком и мудреным. Водился никак не со старыми, а с молодежью. Дочь, как со службы вернется, читала ему ежедневно газету. Тишин выслушает и загорится ответить. Бывало при лампе нетвердой рукой нанесет свой ответ на бумагу, глядя поверх нее. Строчки кривы, буквы враскидку. -- Разберут ли? -- сомнительно спрашивает. -- Разберут, -- отвечают ему, чтоб утешить. А он пишет и пишет. И часто, в старом конверте со штемпелем городской Ростовской управы, получали сотрудники "Приазовского Края" длиннейшие письма. Неразборчивые, перепутанные, как на китайской картинке, буквы шли вверх и вниз не по строчкам. Смеялись сотрудники, не умели прочесть смешную бумажку. Так бросают иной раз зерно в написанном слове, и летит оно с ворохом вымысла городской ежедневною пылью мимо тысячи глаз и ушей, пока не уляжется где-нибудь, зацепившись за землю. Облежится, набухнет, чреватое жизнью, просунется ножками в почву, а головкою к солнцу. И уже зацветает росток, в свою очередь дальнюю землю обсеменяя по ветру. Суждено было лучшим мыслям Степана Григорьича многократно лежать погребенными в редакционной корзине. Голова с сильным лбом, крепко выдавшимся над седыми бровями, широкодумная, ясная, думала в одиночку. Но бойкий мальчишка, составлявший обзор иностранной печати, бегал за помощью к Якову Львовичу; однажды и он получил таинственный серый конверт и ради курьеза понес его по знакомым. Яков Львович при лампе разобрался в каракулях. Издалека, не по адресу, крючками, похожими на гиероглифы, летело к нему на серо-грязной бумаге близкое слово. Вычитав адрес, пошел он к Степану Григорьичу на дом. Как надобно людям общенье! Друг другу они нужнее, чем хлеб в иные минуты. Целые залежи тем отмирают в нас от неразделенности, и без друга стоит человек, как куст на корню, усыхая. Когда же раздастся вблизи знакомое слово, душа встрепенется, еще вчера сухостой, а нынче, как померанец, засыпано цветом. Забьются в тебе от общенья родниковые речи. И говоришь в удивленьи: опустошало меня, как саранча, одиночество! -- Нужны, нужны, родимый, человек человеку, -- сказал старик Тишин: -- погляди-т-ко, в природе разная сила, газовая аль металлическая тягу имеет к себе подобной. Так неужто наш разум в тяготеньи уступит металлу? Я вот слеп, сижу тут калекой, а летучею мыслью проницаю большие пространства. Зашлю свое слово на писчей бумажке, да и думаю: нет резону, чтоб противу целой природы сила пытливой мысли не притянула другую. -- Откуда у вас эта вера в грядущее, Степан Григорьич? -- А ты попробуй-ка жить лицом к восходу, как цветенье и травка. Дождь ли, облачно ли, а уж злак божий знает: встанет солнце не иначе как с востока. Молодежь -- она так и живет по ней, как по конпасу, виден путь исторический. Обрадовался старик собеседнику, разговорился. До самого вечера, сидели они у окошка. А вечером понабралось в светелку с предосторожностями горячего люду: студентов варшавского, а ныне донского университета, железнодорожников, девочек с курсов и с фабрики, партийных людей, в подполье отсиживавших промежуток своих поражений. Было чтенье, потом разговоры. Яков Львович узнал о судьбе Дунаевского, о замученном маленьком горбуне, в морозных степях под шинелькой наспавшем себе горловую чахотку. Был у него теперь угол, куда уходил он от осенней бессмыслицы жизни. Вот туда поздним вечером, кутаясь в шаль и выбирая места, где посуше, и торопилась подросшая Куся. Много было в светелке народу, на этот раз больше, чем прежде. Выходя на крыльцо покурить, каждый зорко выглядывал в осеннем тумане иных следопытов, нежелательных для собранья. Но место глухое, за железнодорожною насыпью, мокрое, мрачное, служит хорошим убежищем, не навлекая ничьих подозрений. Кусю встретил студент, первокурсник Десницын, недавно вернувшийся в город и теперь ведший тайно работу средь студенческих организаций. Дело было сегодня серьезное, требовало обсуждения. Вокруг стола закипела беседа. -- Вам хорошо говорить, товарищ Десницын, -- ораторствовал небольшой, полный студент, снискавший себе популярность: -- вы ни-ничего не теряете. Я же считаю, что всякое выступление сейчас бессмыслица, если не тупость. Студенчество хочет учиться; в нем преобладают кадеты, солидный процент монархистов. Такого студенчества, как у нас, Россия не помнит. Не то, что забастовать, а попробуйте только созвать их на сходку. -- Тем более, -- начал Десницын: -- такую мертвую массу расшевелить можно только событием. Помилуйте, мы студенты, мы единая корпорация на весь мир, и нашего брата, студента, избили в Киеве шомполами, до бесчувствия, и мы это знаем, снесем и будем молчать! Русский студент -- когда же бывало, чтоб ходил ты с плевком на лице и все, кому только не лень, плевотину твою созерцали? -- Гнусный факт, -- вступилась курсистка с кудрявой рыжей косою: -- будет позором, если донское студенчество не отзовется. В Харькове, в Киеве был слышен голос студента по этому поводу. -- Ревекка Борисовна, вот бы вам и попробовать выступить, -- ехидно воззрился полный студент, снискавший себе популярность. На шее его, как у лысого какаду, прыгал шариком розовый зобик. -- Не отказываюсь, -- сухо сказала курсистка. Куся подсела к ней, обняв ее нежно за талию. -- Спасибо за мужество, товарищ Ревекка, -- через стол протянул ей руку Десницын: -- поверьте мне, чем бессмысленней вот такие попытки с точки зрения часа, тем больше в них яркого смысла для будущего. Если бы наши коллеги в мрачную пору реакции слушали вот таких, как милейший Виктор Иваныч (он бровью повел в сторону полного оппонента), то мы не имели бы воспитательной силы традиций. Грош цена демонстрации, когда масса уже победила, когда каждый Виктор Иваныч безопасно может окраситься в защитный цвет революции. -- Это личный выпад, я протестую! -- крикнул, запрыгав зобком, полнокровный студент в возмущеньи: -- если товарищ Десницын не возьмет все обратно, я покидаю собранье! -- Идите за нами, а не за кадетами, и я скажу, что ошибся. Пожимая плечами, с недовольным лицом, оппонент подчинился решенью. Долго, за ночь, сидели в беседе горячие люди. Решено было завтра, в двенадцать, созвать в самой обширной аудитории сходку. Ревекка Борисовна выступит с речью. Курсистка, блок-нот отогнув, задумчиво вслушивалась в то, что вокруг говорилось, и набрасывала конспект своей речи. И Куся проникнет на сходку. То-то радости для нее! Кумачем разгорелись под светлой косицею ушки. Долго, за ночь, когда уж беседа умолкла, сидело собранье. Разбирали заветные книжки, привезенные из Советской России. И взволнованным голосом, останавливаясь, чтоб взглянуть на Степана Григорьича, читал Яков Львович "Россию и интеллигенцию" Блока. Когда же впервые, контрабандой пробравшись через кордоны, зазвучали в маленькой комнате слова "Двенадцати" Блока, встало собранье, потрясенное острым волненьем. Лучший поэт, чистейший, любимейший, дитя незакатных зорь романтической русской стихии, аристократ духовного мира, он, как верная стрелка барометра, падает, падает к "буре", орлиным певцом ее! Он, тончайший, все понимающий, -- с нами! И любовь, как горячая искра, закипала слезами в глазах, ширила сердце. -- Блок-то! Блок-то! -- И они там, на севере, учителя, доктора, адвокаты, писатели, не научились от этого, не доверились совести лучшего! Поздней парниковые юноши, вскормленные революцией, отвергали "Двенадцать". Но те, кто пронес одиноко на юге России, средь опустошительной клеветы и полного мрака, свое упрямое сердце, знают, чем обязана революция Блоку. Искрой, зажегшейся от одного до другого, радугой, поясом вставшей от неба до неба, были "Двенадцать", сказавшие сердцу: -- Не бойся, ты право! Любовь перешла к тем, кого именуют насильниками. В этом ручаюсь тебе я, любимейший русский поэт... Шли в темноте, близко друг к другу прижавшись, взволнованные Ревекка и Куся. -- Ах, как прекрасно, как радостно! Куся шепнула соседке: -- знаешь, я чувствую, что скоро весь мир станет советским. Вот попомни меня, поймут и один за другим, на перегонки, заторопятся люди устраивать революцию. И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, а я стану тогда барабанщиком и пойду отбивать перемену: трам-тарарам, просыпайтесь! Играю вам утреннюю зарю, человечество! -- Молчи, не то попадемся, -- шепнула Ревекка: -- ох, вот за такие минуты не жалко и жизни! Даже думаешь иной раз, если долго чувствовать счастье, сердце не выдержит, разорвется! -- Ривочка, я маме сказала, что буду у вас ночевать. А ты не забудь, что обещала провести меня завтра на сходку. -- Успокойся, не позабуду! Родители курсистки Ревекки были ремесленниками. Ютились они, где еврейская беднота, на невзрачной Колодезной улице. Вход к ним был со двора и в первый этаж с подворотни. Жили они чуть побогаче соседей. Сын, часовщик, помогал, дочь старшая шила наряды в магазин Удалова-Ипатова, а Ревекка давала уроки. В первой комнате, за столом, под электрической лампочкой, ужинала семья, не дождавшись Ревекки. -- А, пришла наконец, садись, садись, и Кусе будет местечко. Ласковый, важный, седой, как лунь, патриарх потеснился с благосклонной улыбкой, посадив к себе Кусю. И мать, еврейка, с острым, нуждой изнуренным лицом, худая, как жердь, наложила ей рыбы с салатом. Кусю любили в семье за бесхитростность. -- Редкий христианин, сколь он ни ласков с тобой, станет есть у еврея, как у своих, с аппетитом. Это ты знай, мать, и Ривка запомни, чтоб не запутаться с гоем. А девочка Куся, благослови ее Ягве, ест наш кусок небрезгливо. -- Так не раз говорил патриарх, садясь, помолившись, за ужин. Кончили, руки умыли и разошлись на ночлег. Куся с Ревеккой вместе легли и долго еще молодыми, заглушенными голосами о всемирном советском перевороте шептались. Ранним утром еще темно на улицах и в квартире. Медленно начинается день привычными звуками. Вот застучал по соседству колодкой сапожник. Полилась из крана вода, скрипнули резко ворота. Старьевщик, сиплым голосом выкликая товар, прошел по дворам, и хозяйки несли ему собранные пустые бутылки. Невзрачное утро, а все-таки утро. И босоногая детвора, гортанно горланя, съев, кто луковку с солью, кто хлеб, а кто побогаче -- лепешку, -- бежит, как на лужайку, в грязные недра двора, заводить беспечные игры. Куся с Ревеккой вышли из дому без четверти девять, чтоб Ревекка успела сходку наладить и подготовить свое выступленье. Белая девушка, веснушчатая, с серым, ясным, не робеющим взглядом, шла, как стройная лебедь, подобрав кудрявую косу. Вышла Ревекка в отца, патриарха: лишнего не болтала, сказанного держалась. Нежно поглядывали на Ревекку приказчики торговых рядов, где подержанным платьем торгуют. Не одна беспокойная мать засылала к родителям сватов. Но Ревеккина мать отвечала: учится девушка, ученая будет нам не до сватов. Все утро, по коридорам университета, осторожно шмыгала Куся. Как бы хотелось ей тоже учиться тут, вместе с другими! Лаборатория, библиотека, курилка! А на стенах бесконечные схемы, таблицы, под стеклянными крышками гербарии, бабочки, чучела. Физический кабинет, а за ним светлый круг аудитории, и в полураскрытую дверь видны головы, одна над другой, рядами, русые, черные, девичьи, стриженые... Ох, учиться бы с ними! Посмотреть, что там дальше! Но дальше Куся заглянуть не успела. Кто-то, пройдя, потянул ее за руку. Зазвенел звонок. Звонко сказали: -- Товарищи, собирайся в аудиторию N 8! И пошло, и пошло. Благоговейно втиснулась Куся в шумящую клетку. На кафедре Виктор Иваныч, за ним кто-то еще и Ревекка. Будет митинг. Волнуются головы полукругом над нею, черные, русые, белые, мужские и девичьи. Виктор Иваныч что-то сказал тихим голосом, кашлянул и стушевался. Ясная, плавно как лебедь, выступила Ревекка. Речь она повела о доброй славе студентов, о том, что в самые черные годы гражданское мужество было у них и не было страха; о том, что не боялись попасть из заветного храма науки в архангельскую и вологодскую ссылку. "Мы были совестью общества", -- говорила она. Общество мнительное и запуганное пробуждалось от спячки студентами, их бунтами и сходками. Там-то и там было сделано неправое дело. Узнало студенчество -- и тотчас на неправое дело протест, организованный отклик. "А ныне? -- так кончила свою речь девушка: -- творятся открыто бесчинства. Реакция правит безумную оргию, засекает рабочих. И дошло до того, что в Киеве шомполами избили студента. Можно ли перенести это молча? В Харькове и Киеве студенты сбирались на сходку, выносили протест. Не следует разве и нам отметить позорное дело трехдневною забастовкой?" Разно ответила зала на страстную речь: одних она потрясла, других испугала. -- Помилуйте, -- шептались в углу, возле Куси: -- какого-нибудь инородца избили, а нам бастовать? И так мы с трудом отвоевываем возможность учиться; чуть что, нас погонят на фронт, времена неспокойные. Да может быть это и слух один, пущенный большевистским шпионом. -- Бастовать! -- кричали другие, -- позорно! Сегодня в Киеве, завтра в Ростове! Покажем, что мы корпорация, что мы существуем. Чем дальше волнуется зала, тем Кусе яснее: сходка проваливается. Уже многие, под шумок, забрав свои шапки и книжки, шмыг в боковые проходы; за ними другие. Тщетно силится кто-то с эстрады остановить их: уходящих снизу не видно. Забастовщиков меньше и меньше. Глядя, как тают ряды их, остальные встревожены. -- Товарищ, как это так? -- кричат они на эстраду: -- не подводите нас, это же выйдет предательство, нам не создать забастовки наличными силами. Или отложим, пока большинства не добьемся, или признаем, что забастовке не время. -- Позорный донской университет, не забудут тебе этой сходки товарищи! -- крикнула Куся тоненьким голосом, вскочив на скамью: -- ты сборище юнкеров, не студентов! -- Держите ее, кто такая, как смеет? Крики усилились. Кусю притиснули. Пробравшись к подруге, Ревекка ее увела, уговаривая успокоиться. -- Тут ничего не поделаешь, -- шепнула она: -- толпа, особенный зверь. Есть минуты, когда ты чувствуешь, что он собрался в комок и у него единое сердце. А в другие минуты ясно тебе, что он расползается, как солитер, кольцо от колечка. Тут уж надо признать пораженье. -- Я бы их, я бы их! -- Куся сжимала ручонки: -- мерзкие трусы! В дверях они обе столкнулись с поспешно идущим, воротник от пальто приподнявши, Виктор Иванычем. -- А, мадмазель, -- улыбнулся он беззастенчиво: -- ну что, кто из нас был вчера прав, вы или я? Успокойтесь, плюньте на них, я знаю студенчество лучше, чем вы, я это предвидел. Не надо было лезть на рожон в этой среде, вот и все. Ни Ревекка, ни Куся не захотели ответить. А на улице серое утро ослепительным днем заменилось. Осенние рыжие листья пачками пальмовыми засияли под солнцем. Небо было резко прозрачное, густой синевы, как акварель Каналетто. И смытые дождиком, чистый гранит обнажая, мелко смеялись под солнцем круглокаменные мостовые. -- Подожди, -- промолвила Куся, захлебнувшись от солнца: -- подожди, эти жалкие люди еще поймут. Тогда они от стыда сгорят, вспомнив сегодняшний день. И вот увидишь, скоро весь мир станет советским. Все страны на перегонки заторопятся заводить у себя революцию! И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, а я стану тогда барабанщиком и пойду отбивать Перемену: трам-таррарам, просыпайтесь! Утреннюю зарю я играю тебе, человечество! ГЛАВА XXVII. Незваный гость. Знатоки говорят: тот не будет хорошим наездником, кто ни разу не свалится с лошади. Так уж устроено в мире, что нет страха большего, чем у победителя пред побежденным. Победитель, как мученик, пьет ли, ест ли, заснул ли, страх вглатывается с глотками, вкусывается с откуском, вдремывается в сновиденье и дрожит победитель, ходит днем и ночью с неотступным спутником в сердце. И так уж устроено в мире, что нет силы большей, чем сила, даруемая пораженьем. Не на всякого это годится, и не о всяком написано. Тот же, кто мудрою жизнью обласкан, не раз и не дважды вспомнит об этом. В градоначальстве хмурили брови, говоря о броженьи студентов. Сорвалась забастовка, а вдруг состоялась бы? И где же! В центре Добровольческой армии, где населенье благословляет спасителей. Недостаточно, значит, отеческое попеченье, не зорки глаза у того, кого следует. Тот, кому следует, привычной дорогой пошел выполнять порученье. Выходя из ворот градоначальства, с виду он был независим и литературен. Мягкая шляпа не по казенному ползла на затылок. Волосы, вьющиеся не по казенному, спускались на плечи. Глаза смотрели открыто. Во многих домах принимали его за писателя и проповедника из народа. -- Дома, дома, пожалуйте, -- сказали ему приветливым голосом за парадною дверью, куда он звонил. Загремела цепочка, дверь открыта, и независимый, с рассеянным взглядом российского идеалиста, поднялся по лестнице. В движеньях его была задушевная мягкость. Гость, подобный ему, не в тягость хозяину, хотя б и пришел в неурочное время. Гость, подобный ему, хоть и не носит подарков, не приглашает ответно к обеду и ужину, да зато и не скажет вредного слова, не испортит вам настроенья. Он знает, где у вас самое слабое место. К слабому месту подходит он осторожно, на цыпочках. Вам в разговоре неоднократно обмолвится, что не след такой тонкой и благородной душе зарывать себя в мертвой провинции. Ваше печенье превознесет над печеньем Варвары Петровны. У Коли найдет изумительный профиль, а у Манечки, барабанящей на фортепьяно, блестящую технику... Гость такой не скупится на время и не щадит ни себя, ни ушей своих. -- Манечка, перестань, ты надоела Константин Константиновичу! -- Что вы! Оставьте ее, она играет, как ангел. Уверяю вас, я эту девочку мог бы слушать весь день. И ладонь на глаза положив, а другою рукой меланхолически такт отбивая, странный гость отдает перепонки свои растерзанью. Но лучше всего он бывает в те дни, когда ссорятся перед ним хозяева дома. Обласканный ими, он в доме свой человек. И частенько темные тучи, дождавшись его, вдруг обрушиваются на весь дом облегчающим ливнем. Ссоры бывают двоякие: мужа с женой и родителей с детками. В первом случае видеть отрадно, как приветливый гость, защищая того и другого, убеждает обоих в правоте обоюдной. Во втором же -- мягкою речью он детям внушает уважение к старшим, этих миленьких ангелов против себя ничуть не настроя. -- Сил больше нет, Константин Константинович, вы свой человек, вы ведь знаете, это изверг, упрямый, как вот эта стена, самодур. Он бы рад уморить меня! -- Ай-ай-яй, как вы сами перед собой притворяетесь злою! Вы же внутренно духом скорбите сейчас за него, и, как будто, я вас не знаю, чудесная вы душа, -- готовы первая протянуть ему руку. -- Чорта с два! Так я и взял протянутую ввиде милости руку! Набросилась чуть свет ни с того, ни с сего, позорит при детях, -- пусть просит прощенья! -- Ай-ай-яй, кричите, а у самих под усами улыбка. Юморист вы, ей-богу. Записывать ваши словечки, так не хуже Аверченки. Ну, признайтесь открыто, вы пошутили... Друзья мои милые, люди вы наилучшие в мире, будет вам. Улыбнитесь! Вот так-то. И, супругов сведя, долго еще Константин Константинович покуривает табак и смеется от чистого сердца. Да, это вам гость, от которого дому лишь прибыль. Вот и нынче, с сердечной веселостью он целует ручку хозяйке: -- Поправились! Цвет лица, как у Юноны... А детки, здоровы? Что Виктор Иваныч, бедняжка, уж начал бегать по лекциям? -- Садитесь, садитесь, Константин Константинович, будем пить кофе. Дети в гимназии, Манечка насморк схватила... А вот Виктор, -- Виктор опять бесконечно меня беспокоит. -- В чем дело, хорошая моя? Что затеял наш годеамус? -- Витя, иди сюда! Пусть он сам вам расскажет. В столовую вышел хмурый, еще не побрившийся, Виктор Иваныч, застегивая на ходу студенческий китель. -- Здравствуйте, мамаша опять распустила язык. Ничего такого особенного, возня со всякими делами. Я, мамаша, кофе без молока буду. -- Опять черное кофе с утра! И без того нервы у тебя так и ходят. Виктор наш, Константин Константиныч, на беду свою пользуется слишком большой популярностью. Студенты ему доверяют... -- Не без основанья, конечно! -- Так-то так, да самому Виктору от этого мало хорошего. Вместо ученья изволь там суетиться по всякому поводу, рисковать своей шкурой, бегать на сходки... -- Сходки? Кстати, Аглая Карповна, был я вчера у знакомых и мне говорили, что ходит слух о возможности ареста каких-то студентов. Я надеюсь, Виктор Иваныч, вы не замешаны в этом. Вчера будто, было какое-то антиправительственное выступленье... -- Кто вам сказал? Какой арест? -- всполошился Виктор Иваныч. -- Не волнуйтесь, голубчик, вас это разумеется не коснется. Вы же всегда были благоразумны! Арест главарей вчерашнего выступленья. Говорят, их никак не могут дознаться. -- А что с ними будет? -- Очевидно, их мобилизуют для немедленной отправки на фронт. Так, по крайней мере, я слышал. -- И поделом! -- вскрикнула Аглая Карповна резко: -- что за низость мутить молодежь, когда наш фронт героически борется для спасенья России. Как-будто нельзя потерпеть какой-нибудь год, пока не очистят Великороссию. Уж эти мне голоштанные бунтари, учиться им лень, -- вот и бунтуют. -- Мамаша, да помолчи ты! Я сам был... То-есть я сам сидел эстраде в числе участников... Константин Константинович, -- умоляю вас, это серьезно? -- Серьезно, родной мой. Вы испугали меня. Неужели вы были вчера на эстраде? -- В том-то и дело... ах, чорт! Ни за что, ни про что... Вот история. И ведь так я и думал, что это нам даром не обойдется. -- Так зачем же? -- Что зачем? Разве я идиот? Разве я им целый день не долбил, что это колоссальная глупость? Я на-чисто отказался... О, чорт бы побрал ее, эта дура тут сунулась... -- И, наверно, жидовка какая-нибудь! -- Мамаша, вы меня раздражаете, я стакан разобью, -- крикнул диким голосом Виктор Иваныч: -- и без вас можно с ума сойти! -- Да что вы волнуетесь, Виктор Иваныч? Вы говорите, "она"... Значит, курсистка. Ну и слава богу, жертвой меньше. Валите-ка все на нее, ведь курсистку на фронт не пошлют. -- Да на что мне валить? Вот придумали! Вам каждый студент подтвердит, что она вылезла против моих же советов. Я бесился, моя репутация может заверить вас в этом. Чем же я виноват, если навязывают мне дурацкие авантюры! -- А кто она такая? -- Ревекка Борисовна, математичка. Упряма, как столб, -- сколько ни спорь с ней, ни на ноготь от своего не отступится. -- Ревекка Борисовна, а как дальше? -- и приветливый гость занес фамилию в книжку: -- я, кажется, где-то встречался с ней. -- Рыжая, веснушчатая, на колонну похожа. Руку пожмет вам, так съежишься, сильная, как мужичка. -- Да, вот ведь история... Волнуется молодежь. Ах, годеамус, годеамус мой милый, неисправимый! И, против обыкновения, хозяев не слишком утешив, встал Константин Константиныч, рассеянно улыбнулся, попрощался и вышел. Спускаясь по лестнице, подмигнул своему отражению в зеркале: да, брат, такой-сякой, если б знали они, с кем... Наверху же, из-за стола не вставая, сидели по-прежнему Виктор Иваныч с мамашей. -- Этот ваш Константин Константиныч -- хитрый пес, уж очень он все выспрашивает, да вынюхивает, да записывает -- переборщил! -- А тебе что за дело? -- ответила, чашки перемывая, мамаша: -- ты свое слово сказал в нужный час, и помалкивай. С такими людьми надо жить в дружбе. И напрасно ты, Витя, не сообщил ему между словами адрес этой Ревекки. -- Отстань! -- с сердцем стул отодвинув, сын вышел на кухню побриться. Между тем Константин Константиныч, задумчивый, волоокий, с волосами по плечи, путь свой держал не домой, а во дворец градоначальника Гракова. ГЛАВА XXVIII. Градоначальник Граков. Градоначальник Граков во время Деникина был большою фигурой. Красноречье донцов не давало градоначальнику ни сна, ни покою. -- Воображают, -- говорил он, -- что пописывают изрядно. А на деле ни тебе ерудиция, ни тебе елоквенция. Вместо же этого одна ерундистика и чепухенция! Эх, взял бы перо да показал бы писакам, как можно пройтись по печатному. Затрещали бы у меня казачьи башки, как под саблей. -- Что ж, ваше превосходительство, останавливаетесь? Дерганите их, -- говорили ему сослуживцы: -- ваше дело начальственное, что ни прикажете, напечатают, да еще на первой странице. -- Знаю сам, напечатают. Да завистлив народ, особенно к чистому русскому имени. Пойдут говорить... А я, признаться, не люблю за спиной разговоров. -- Что вы, что вы, кто же осмелится-то! -- И осмелятся. Народ нынче вышел зазорный, родной матери юбку подымут... -- А вы, ваше превосходительство, в форме приказов. -- Приказами, ха-ха-ха, вроде этих донецких? Это можно. У меня в канцелярии пишут, поди, каждый день по приказу. А ну-ка попробую я по-своему, по-простецки, истинной русскою речью. Заполонили у нас, мои милые, эсперантисты газету. Книга, которая нынче печатается, чорт ее разбери, что за книга. По букве судя, будто русская, даже иной раз духовная, про бога и чорта. А как начнешь читать -- эсперанто, убейте меня, эсперанто. Слова такие неласковые, пятиаршинные: антропософия, мораториум, рентгенизация, прочтешь, так словно пальцем в печенку тебя. А газеты и того хуже. Как-то я подзанялся статистикой у себя в кабинете, со старшиной дворянского клуба, Войековым. Люди оба начитанные, с образованьем. Ну, и высчитали, что у нас на всю империю русских газет, кроме "Нового Времени", нет: все издаются сплошным инородцем. Вот каково было дело до революции. Судите же, что стало ныне! -- Так вы бы решились, ваш-превосходительство, в форме приказов! И Граков решился. Вышел как-то, с чеченцем-охранником в двух шагах от себя, прогуляться по улицам, отечески поглядеть на осеннюю просинь да спознать в бакалейных, какова нынче будет икорка, и удивился: прямо, против него, из подъезда гостиницы Мавританской, глядел на него человек не последней наружности