ным заветам и молодецким победам? Будет вам! И, вдохновившись своими речами, горячие, пылкие, обступили Деникина кредельковые люди. -- Время, отец! Мы идем ведь с тобой на Москву, не шантрапа мы какая-нибудь, а сановные, знатные люди. Не ты ли давал обещанья? Не мы ли служили верой и правдой? Прикажи возвратить нам исконные, наши собственные русские земли. Много миндальных людишек у Главнокомандующего! Взгляд не охватит -- направо, налево, спереди, сзади, целая армия. Их нельзя не потешить! И с высоты кремлевских святынь уж предчувствуя смотр своей армии, генерал отдался соблазну: -- Дать им указ о возвращеньи земель их прежним владельцам! Дан был указ о возвращеньи земель их прежним владельцам! Указ был прочитан в станицах при зловещем молчаньи. Указ пробежал по притихшим войскам, как полоска прожектора, вызывая в озаренном лице зловещую ясность. На каждого собственника сотни безземельных казаков. На каждый револьвер сотни казачьих винтовок. Пошли, согласно приказу, завоевывать первопрестольную. Снова ночь. Наступает зима, но не мерзнут на улицах лужи. Четко играет, гуляя по цитрам рассыпчатой трелью, румынский оркестр в зале военного клуба. Столики заняты. Толпятся в дверях, дожидаясь, блестящие адъютанты. Поручик Жмынский, усы вытирая салфеткой, прожевывает ароматный кусок карачаевского барашка. Повар Поль, в белом фартуке, черноусый, с глазами на выкат, вышел из кухни взглянуть, как подается и все ли довольны. -- Да-с, доложу я вам, -- звучно твердит, наклоняясь к поручику Жмынскому, полковник Авдеев, честный вояка: -- вы, вот, хвалите здешний шашлык, а я скажу: нет лучше блюда, нежели как навага фри у повара Поля. Тут он поистине себе не знает соперников. И что такое навага? Простая, грубая рыба на зимнее время. Навага, когда вам дают ее дома, непременно попахивает чем-то, я бы сказал, рыбо-жабристым, даже просасывать ее у головы и под жаброй противно. Ковырнешь, где мясисто, и отодвинешь. А у Поля не то! У Поля, скажу вам, навага затмит молодую стерлядку. Он ее для начала окунет в молоко, выжмет, выкатает в сухаре со сметаной... -- Господа офицеры! -- кто-то крикнул в дверях взволнованным голосом. Наступило молчанье. -- Господа офицеры! Прекратите еду. Наша армия отступает к Ростову. И тотчас же, не поняв громовые слова, в затишье входя, как в проход, открытый толпою, рассыпчатой трелью вспорхнул румынский оркестр. ГЛАВА XXXII. Судный день. Было же это, как во дни Ноя. Ели и пили, женились и выходили замуж, а нашел потоп и поглотил всех. Так и нынче каждый застигнут часом расплаты за очередною нуждою: один на улице, в конторе, в торговле, другой за столом, третий в постели с женою. Заметались богатые люди, забирая запасы. Как перед взглядом змеиным, оцепенели на миг учрежденья перед приказом об эвакуации. Чтоб минуту спустя в лихорадочной спешке через глубокие впадины луж, под саваном сырости, в темноте, мокроте и топоте разгоряченных коней, тянуться, колесами застревая в ухабах, по бесконечным околицам. И весь день, с утра и до вечера, опустошались дома, как кишки выворачивая свои внутренности. С лестниц, с подъездов, из настежь открытых парадных бросались узлы на подводы, люди сбегали, неся мешки и корзины. И все текли, толкая друг друга, старый и малый, как черные бусы, посыпавшиеся от выдернутой веревки; слетая с веревки, каждый подскакивал рядом с соседом и, место свое потеряв, казался другому куда утеснительней, куда мешковатей, чем раньше. Напирая на локоть, ненавидел стоящего рядом. И было охвачено сердце у каждого слепотою бесстыдства: лишь бы спастись самому, а там хоть земля не вертися. Одна за другой, одна за другой, лошадиным копытом непролазные лужи, как стекло разбивая, ползут из Ростова подводы. Ругаются дико возницы, хлещут вожжей, торопливо протаптывают сапогами клейкую землю. Эвакуация! Слово, похожее на протяжный вопль в горах пастушьей свирели. И на свирель, позванивая, ползут шершавые козы, покидающие с неохотой кочевье. -- Эвакуация! Но скажите пожалуйста, что же случилось? Еще вчера мы видели в клубе весь штаб, никто ни звука об опасности положенья. Быть может, паника преувеличена, слух не проверен? -- Помилуйте, да какое там преувеличенье! Выйдите из дому, содом и гоморра! Бегут, как безумные, без спросу, без всяких инструкций. Солдаты начали грабить винные склады... Жутко под арками оголенных ветвей на встревоженных улицах, в темноте ниспадающей ночи. Ветер сосет и без конца теребит тишину, как собака голодная кость. Уши взвинчены его неотступным глоданием. А на мосту, под Батайском, скучились люди, лошади; подводы, колеса задрав, налезли одна на другую, вой стоит от непрерывного крику, последнему первых не видно, а первые, отупев от отчаянья, кричат на последних: -- Куда лезете? Не напирайте! Вы давите нас! Людмила Борисовна успела на этот раз вывезти все свои сундуки. Под непроницаемой тьмой, на крытой подводе, сжав руки, сидит она между ними немеющим призраком. Под глазами опухли мешочки, нежданно состарив ее, -- такая сидит непохожая старая женщина с отвислой губою. За ней на подводах, спасая десятками лошадей городское добро, торопятся богачи Кулаковы. Адъютант, кутивший в компании богатых бакинцев, прыгнул в коляску к жене командира, фартуком кожаным застегнулся, по горло в нем спрятался и, задыхаясь, шепчет ей о погибели армии. Едут в казенных подводах дамы, родственники, знакомые родственников, сослуживцы знакомых. Неистовой бранью ругаются задержанные войска. Проехать нельзя! Десятком верст протянулся обоз отступающих, дело губящих, заваленных сундуками своими богатых. И мост протянулся над черным, скользким, бездонным Доном, мост под Батайском. Остановилось движенье, запружены узкие деревянные доски; подводы, колеса задрав, налезли одна на другую, вой стоит от непрерывного крику, последнему первых не видно, а первые, отупев от отчаянья, кричат на последних: -- Нам некуда, не напирайте, спасите! Там, впереди, в лихорадочной спешке доканчивают офицеры последнее дело: у голодного автомобиля, оставшегося без бензина, выламывают дорогие, заграничные части. Молотом их разбивают, приводя машину в негодность: нет у России нужных частей, не достанется большевику ни одной здоровой машины! Тяжко хрипя, инвалиды-автомобили, один за другим, как ослепленные твари, сбиты в канаву и стынут в ней помертвелой грудой. Но в суматохе из города дан приказ отступающей части казачьей: итти на Батайск. Взбешенные задержкой, пригнувшись к седлу, левой рукой сжав поводья, а правою с гиканьем занеся над собою нагайку, шпорят казаки коней и черной мохнатою массой летят на обоз. Кровью налились глаза, ощетинились бороды, брови дыбом стоят. Как безумные, землю взрывают косматые кони. Шарахнулись в сторону одна за другой подводы, сползли сундуки, тррах -- как веточка, переломились оглобли. С моста в черный скользкий, бездонный Дон падают, перекувыркиваясь, вещи, лошади, люди, возы. Вой стоит на мосту под Батайском нечеловечий, звериный... В городе расквартированы по горожанам юнкера из оставшейся части. Юные мальчики с безусыми лицами перед хозяйкой бодрятся: по-прежнему молодцевато щелкают шпорами, а уходя побродить, оставляют на письменном столике развернутые тетради. Полюбопытствуйте, хозяева дома, полюбопытствуй хозяйка, взгляни в них. Ты тоже когда-то, в ногах у себя, претерпев родильные муки, ощутила впервые трепетанье других, слабых, легоньких ножек и глядела в глаза бытию чрез окно материнского лона. Где твой первенец? Эти мальчики -- тоже первенцы, рожденные женщиной. Пожалей ее: кратким был век их, но долгим ужас конца. В тетрадках вели юнкера свой дневник. Сколько таких дневников разбросано по России! Описывали они душевные тяготы по Пшибышевскому, нехитрую жизнь, безденежье, слухи из штаба. Оплакивали коварство Нади иль Мани; ни чувства, ни мысли о будущем, и чем дальше страницы, тем душнее они и тревожней. Юнкера ходили справляться, скоро ль их двинут. В городе же, обезлюдевшем, опустевшем, как улей от пчел, не знали начальники плана передвижений, давали, меняли приказы, запутывали своих подчиненных. И при первом артиллерийском обстреле побежали последние, не дожидаясь приказа. Качались на перекрестках повешенные с прибитыми надписями "вор и дезертир", высовывали раздутые языки убегавшим, чернели проклеванными вороньем провалами глаз. Под виселицей подвывали собаки. До тридцати пяти лет поголовная мобилизация. С тридцати пяти до восьмидесяти погнали гуртом за заставу, били прикладами, велели итти рыть окопы. Тюрьмы распущены за недостатком охраны, уголовные разбежались. Уходя же, войска угоняли с собой первых встречных, бросая их потерявшими разум, тифозными или замерзшими по пути своего отступленья. Так было в тот день; и тогда пережил человек себя самого без остатка: как-будто, шагнув, он поднял ногу над пропастью и увидел, что рухнет. ---------------- Красные снова приблизились к городу, не партизанским отрядом, а регулярною армией. Сыплются пули, наполняя жужжанием воздух. Обыватели, как услышали выстрелы, полезли каждый, крестясь, на знакомое место. Опустели дома, переполнены погреба и подвалы. Страх сводит челюсти, от тошнотворного страха язык разбухает во рту, как морская медуза. Еле ворочается, выговаривая слова; и пухнет, падая, сердце. Стоном бегут, догоняя друг друга, снаряды и разрываются возле самого уха, близехонько. Окна трясутся, танцуя стеклянные трели. Их не заставили ставнями в спешке, и окна, трясясь, звонко лопаются, рассыпаются, словно смехом, осколками. Тррах, торопится где-то ядро. Бумм! вслед за ним поспевает граната. Трах! городу крах, кррах трррах! Пушки не скупятся, артиллеристы играют. А по подвалам сидят, обезумевши, беженцы, затыкают уши руками, держат детей на коленях, бледнеют от тошного страха, кто за себя, кто за близких, а кто за имущество. Но под самое утро вдруг сразу все стихло, как после землетрясенья. В ворота степенно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока, и спокойно сказала жильцам, выползавшим на воздух: -- Белых-то выкурили. Чисто! Недаром муза трагедии пела городу ночью декабрьской! Жутко на улицах, спотыкаются кони у красных, молчаливо въезжающих стройной, суровою цепью, в шинелях защитного цвета и в богатырских, по рисунку художника, шлемах. Из-под руки, зорким взглядом, высматривает красный взвод опустелые улицы. На перекрестках качаются, вороньем осыпаны черным, повешенные, с оскаленной весело челюстью. Смеются повешенные, тараща пустые глазницы, высовывают языки: вы нам, а мы -- вам... Ни души на пустынных улицах, ни души у ворот, и никто не засмотрится в окна. Жутко на улицах, прячутся по подворотням неизжитые призраки ночи. И осторожно, шаг за шагом, без шума, без музыки, молчаливо-суровые, с четкими профилями под богатырскими шлемами, с красной звездою на лбу, углубляются в улицы всадники. ГЛАВА XXXIII. и последняя. Расквартированы красные в городе. Тихо. Ждут подкрепленья. Совет заработал, взвив красное знамя. Оклеены стены воззваньями. Докатился до юга России плакат с цветною картинкой, с неутомимым стихом, подписанным новым для юга России "Демьяном Бедным". Тысячами плакат запестрел на стенах и на тумбах. И, подходя, обыватель почитывает веселые строчки о генерале, попе и помещике, понемногу от ужаса, как от стужи, отогреваясь в улыбке. Между тем под Батайском остатки белых не дремлют. Деникин давно отступился. Командованье перешло к либеральному Врангелю. Наспех тающей армии обещаны земля и реформы. С тылу же ей и с боков приставлены револьверные дула: не отступай, чорт тебя побери, безмозглое стадо! Мясом живым продвигайся на жерла врага, дай хоть на час беспокойства ему ценой своей жизни! Внезапно в затишье завоеванных улиц ворвалась бомбардировка. Снова снаряды летят, разрываясь над городом. Политые хмелем, разогретые обещаньями, подгоняемые револьверными дулами, мчатся в бешенстве на конях добровольцы, отбивая завоеванный город. Налет удался. У красных нет подкрепленья, -- их армия движется еще на сутки пути. И добровольцы хозяйничают по морозным пролетам обезлюдевших улиц, разбивая там и сям магазины. Эвакуация! Слово похоже на вопль пастушьей свирели в горах, когда на свирель, позванивая, ползут по склонам шершавые козы, с неохотой покидая кочевье. Быстро, как молния, отступают к Новочеркасску военные части, политкомы, телеграфная станция и с подводами фуражиры... Ранен товарищ Десницын в ногу на-вылет... Один, не успевши бежать, лежит он в домике Тишина, Степана Григорьича. -- Куся, -- шепчет он девочке, наклонившейся над постелью, -- постарайтесь достать мне белогвардейский документ. Здесь я отлично устроен, а в случае обыска документ мог бы спасти меня. -- Ладно, не беспокойтесь, лежите тут смирно, я достану документ! -- И Куся, платком повязавшись, бросилась снова на улицу, не слушая уговоров старикова семейства: переждать перестрелку. Она только что, под огнем нестихающего артиллерийского грома, пробралась сюда по окраинам; и снова тем же путем, не оглядываясь, бежит проворными ножками дальше, дальше, к дому, забитому ставнями, туда, где живет в бэль-этаже двоюродный брат, запасшийся кучей бумажек. Весело Кусе, знает она, что нестрашен налет добровольцев. Шутили, смеясь, фуражиры, неделю стоявшие у вдовы-переписчицы, что оставят ей на подержанье корову, пока не вернутся. С севера движется к ним на подмогу несметная армия красных. Весело Кусе от грома несытых орудий, рвущего небо, от старого, сердцу знакомого свиста комариков-пулек. Но веселее всего от опасной задачи: под обстрелом достать и снести спасенье для друга. И бумажка добыта. Напрасно Кусю пугают, уговаривая остаться. С легким сердцем торопится Куся домой, в третий раз пробегая пустынной, вечерней дорогой. Отошла заснеженная степь меж Ростовом и Нахичеванью, снова улицы, вымершие от гула снарядов. Каждые две минуты несутся они по воздуху, ухая тяжко. И приседает случайный прохожий в сером сумраке вечера, крестится, посинелой губой поминая вышнюю силу. На перекрестке двух улиц, где ветер взвивает снежок, тарарахнул снаряд, разорвался. Дрогнув, как трость, в двух местах телеграфный столб надломился и сникнул. Отошел беззвучно от дома кусок штукатурной стены, попадали, словно карты, рассыпчато отделяясь, рамы окна, переплеты дверей, карнизы, наличники, ставни. В ту же минуту вырос на улице высокий, как от копанья крота, бугорок. Куся лежала, раскинув руки и ноги, на тротуаре соседнего дома. Доктор в больнице сказал вдове-переписчице: мало надежды. Осколком гранаты задета кость черепная, есть трещина. Если не будет к вечеру менингита, может быть выживет. Но, по всей видимости, менингит неминуем. Куся лежала в сознаньи, маленькая, как ребенок, с забинтованной головой. Глазами, огромными из-под бинта, глядела в недвижные материнские очи. Лиля плакала в уголку, забив себе рот полотенцем. И к ночи, когда под грохот звериных орудий, влились с четырех сторон в город красных несметные силы, -- неотвратимым теченьем болезни скакнула у Куси температура. Она потеряла сознанье. -- Менингит, -- сказал доктор, взглянув на темное личико. ---------------- И недаром муза трагедии пела городу ночью декабрьской. Вычищен город от белых до последнего белогвардейца, буденновцы лихо гарцуют по городу на конях, одно за другим возвращаются учрежденья. Уже разместился на месте штат телеграфной команды, автомобиль с политкомами и военные части вернулись, и, подводу ведя за подводой, на старое место въезжают весельчаки фуражиры. Все по-прежнему в городе. Нет только Куси! В серое, снежное утро задвигались тучами толпы, на духовых заиграл прощальную песню оркестр. Неся на руках легкий гробик, шла молодежь, чередуясь, до самой могилы. Когда же в открытую яму посыпались первые комья и больно ударил нам в уши шершавый стук хлопьев земных о гробовую доску, -- Яков Львович промолвил над нею дрогнувшим голосом: -- Спи, славной смертью погибшая, маленькая подруга! Умерла наша Куся, но не станем провожать ее плачем. Не она ли нам завещала вечную веру в борьбу? Будем отныне как дети, чистые сердцем, друзья мои! Неутомимо поборемся за победу любви на земле! А тем временем серое утро ослепительным днем заменилось. Пачками пальм засияли ледяные сосульки. И скатаны снегом, гладко смеясь под полозьями, во все стороны, как провода, понеслись первопутки: Скоро, скоро все страны станут свободными! Заторопятся люди завести у себя революцию! И музыка, музыка, музыка пройдет по всем улицам мира, с барабанщиками, отбивающими Перемену: трам-таррарам, просыпайтесь! Утреннюю зарю мы играем тебе, Человечество!