олько ждет лучших времен, он желает, надеется. Когда он покидает Англию, Клотен набрасывается на него, осыпает его бранью и вызывает на поединок. Постум остается невозмутим, отвергает вызов, с пренебрежением проходит мимо болвана и со спокойным духом предоставляет ему забавлять придворных похвальбою относительно своей храбрости и трусости его, Постума, отлично зная, что никто этому не поверит. В этом отношении характер построен хорошо. Но средневековая фабула заставила Шекспира ввести в пьесу черты, которые мы находим предосудительными, и которые для культуры нашего времени предстают в ином свете, чем для культуры его эпохи. В наши дни человек, у которого сердце на месте, ни за что не решится держать такой заклад, какой держит Постум; ни за что не даст постороннему мужчине, да еще насколько можно видеть, совершенно бессовестному и самодовольному волоките самое убедительное, самое настоятельное рекомендательное письмо к любимой женщине и никогда не даст этому же мужчине устного полномочия употребить все средства, чтобы одержать над ней окончательную победу, - и все это ради возможности насладиться впоследствии его смущением по поводу неудавшейся попытки. И если даже позволить это Постуму, или извинить, то лишенное всякой критики легковерие его, когда Иахимо возвращается победителем, его дикое бешенство против Имоджены носят в высшей степени отталкивающий характер, а грубая, фальшивая записка его Имоджене, имеющая своею целью облегчить Пизанио убийство, безусловно омерзительна. Помимо того, даже в наихудших случаях мы не признаем за мужчиной права убить женщину за то, что она предала забвению свою любовь к нему. Люди Возрождения думали иначе в этом направлении, не так щепетильно относились к старинным фабулам, взятым из новелл; право и долг в этой области они понимали традиционно. Шекспир сделал, правда, все, что мог для того, чтобы сгладить невыгодное впечатление, производимое образом действий Постума. Задолго до того, как ему становится известно, что Иахимо обманул его, он раскаивается в своем злодеянии, в горьких словах ропщет на то, что Пизанио (как он думает) исполнил его приказание, и в самых сильных выражениях превозносит Имоджену. Он говорит (V, 4): За жизнь жены возьмите жизнь мою. Она не так ценна, но все же жизнь. ...Не всякую монету По весу ценят: часто сходит с рук И легкая, когда на ней есть штемпель. Он налагает на себя самую тяжкую кару. Присоединившись к римскому войску, он отправляется в Англию, затем, скрывая свое имя и переодевшись крестьянином, сражается против римлян, и никто другой, как он, останавливает вместе с Белларием и королевскими сыновьями бегство британцев, освобождает взятого уже в плен Цимбелина, выигрывает битву и спасает королевство. Совершив все это, он вновь надевает на себя римское платье для того, чтобы его соотечественники, спасителем которых он только что перед тем явился, закололи его теперь, как врага. Его берут в плен, приводят к королю, и все разъясняется. В его образе действий с того момента, как он вновь попадает на английскую почву, чувствуется более высокопарный и экзальтированный идеализм, чем мы привыкли встречать у Шекспира, - стремление к самобичеванию и искуплению. Но характер все же не является в наших глазах тем прекрасным целым, которое желал создать поэт. Он оставляет в нас впечатление не любимца богов, а человека, равно не знающего пределов и границ как в слепой страсти, так и в благородном чувстве раскаяния. Иное дело Имоджена. Здесь достигнуто совершенство. Это самый пленительный, самый драгоценный из женских характеров, созданных Шекспиром, и самый богатый в то же время. До нее он изображал самых сердечных женщин - Дездемону, Корделию, но тайну их природы можно было выразить в двух-трех словах. До нее он изображал гениальных женщин - Беатриче, Розалинду; Имоджена ничуть не гениальна, но все же она задумана и нарисована, как несравненная среди женщин. Мы видим ее в самых разнообразных обстоятельствах, и всюду она умеет найтись; мы видим, как судьба подвергает ее целому ряду испытаний все более и более жестоких, и она все их выдерживает, мало того, выдерживает их так, что ее восхитительные и возвышенные свойства все больше раскрываются и все ярче сияют при каждом искусе, которому они подвергается. Мы сразу знакомимся с ее самообладанием по отношению к слабохарактерному, неистовствующему отцу и коварной, ядовитой мачехе. Глубокий запас нежности, наполняющий ее душу, обнаруживается в ее прощании с Постумом, в страсти, заставляющей ее мучиться тем, что она не могла подарить ему еще лишнего поцелуя, и внушающей ей упрек Пизанио за то, что он ушел с берега, прежде чем образ Постума скрылся за горизонтом. Во время его отсутствия все ее мысли постоянно заняты им. С твердостью отражает она атаку неуклюжего жениха, Клотена. Затем мы видим ее лицом к лицу с Иахимо, которого сначала она принимает радушно, потом мгновенно догадывается о его намерениях, когда он начинает дурно отзываться о Постуме, затем снова принимает тон царственного достоинства, когда он объясняет, что прежняя его речь слишком смелая шутка, которую он позволил себе. Затем идут сцены, когда она засыпает, когда она покоится сном, между тем как Иахимо описывает нам пленительную чистоту ее существа, когда она получает письмо от Постума, когда она стоит перед лицом неминуемой смерти, очаровательная сцена, когда она является к своим братьям, летаргия с полным ужаса пробуждением возле мнимого трупа Постума, проклятия, которыми она осыпает Пизанио, как предполагаемого убийцу, наконец, момент встречи - все эти сцены, представляющие собой жемчужины в искусстве Шекспира, драгоценнейшие алмазы в диадеме, блистающей на его челе, сцены, никем и нигде не превзойденные в поэзии всех стран мира. Он изображает ее рожденной для счастья, но рано привыкшей страдать, поэтому твердой и спокойной. Когда Постума осуждают на изгнание, она покоряется необходимости разлуки; она будет жить воспоминанием о нем. Все жалеют ее; сама она почти не ропщет. Она не желает зла своим врагам; под конец, когда приносят весть о том, что умерла злодейка королева, она, ради отца, сожалеет о ней, не подозревая, что только эта смерть, смерть отравительницы спасла жизнь ее отцу. В одном только отношении проявляет она страстность, в чувстве своем к Постуму. Прощаясь с ним, она говорит (I, 1): Ты должен ехать, я останусь здесь - Всегдашней целью взоров раздраженных. Останется одно мне утешенье, Что мир хранит сокровище мое, Чтоб возвратить ко мне. На его прощальный привет она отвечает такими словами: О, не спеши! Когда б ты уезжал Лишь на прогулку получасовую, Так коротко мы верно б не прощались. Он ушел, и она восклицает: Таких тяжелых мук, как эта, У смерти нет! Бранные слова отца она выслушивает равнодушно: Не сокрушайте, государь, себя Досадою; она меня не тронет. Под игом скорби тяжкой и глубокой Исчез мой страх. Она отвечает ему лишь восторженным отзывом о Постуме: Он стоит каждой женщины и, верно, Меня собой далеко превосходит. Но страсть ее возрастает после отъезда Постума. Имоджена завидует платку, который он целовал; она печалится о том, что не могла следить взорами за кораблем, на котором он уехал. Она напрягала бы глазные нервы, пока они не разорвались бы. И ей пришлось расстаться с милым, когда ей надо еще было сказать ему столько дорогих вещей: как она будет думать о нем и его просит думать о ней три раза в день, в известный час, как она просит его поклясться, что он не променяет ее на итальянских женщин. Он ушел, прежде чем она успела дать ему прощальный поцелуй в промежутке между двух волшебных слов. У нее нет честолюбия. Она рада была бы отдать свой княжеский сан за идиллическое счастье в сельском уединении, по какому сам Шекспир теперь томится. Когда Постум простился с ней, она восклицает (I, 1): ...О, когда бы Отец мой был пастух, а Леонат - Соседа сын! Иными словами, она желает себе доли, достающейся в удел королевской дочери Пердите и королевскому сыну Флоризелю в "Зимней сказке". В сцене перед появлением Иахимо она говорит в том же духе (I, 6): Блаженны те, хотя и в низкой доле, Чьи скромные сбываются желанья На радость им! И когда затем Иахимо (маленький Яго) является к ней и начинает чернить перед ней Постума, подобно тому, как вскоре он будет перед Постумом чернить ее, насколько расходятся тогда ее действия с действиями Постума! Она побледнела при входе иностранца. Побледнела только потому, что Пизанио доложил ей о приезде дворянина из Рима с письмом от мужа. Намеки Иахимо на легкомысленное увлечение Постума итальянками встречают с ее стороны лишь такой ответ: Уж не забыл ли муж мой Британию? Но когда он принимается расписывать с самоуслаждением распутную жизнь Постума, мало того - осмеливается предложить самого себя как средство отомстить неверному, у нее вырывается один лишь крик: Эй, Пизанио! Она зовет слугу; она окончательно разделалась с этим итальянцем. Даже когда она ничего не говорит, она наполняет собою сцену, например, когда лежит в постели в своей спальне, когда читает, лежа в постели, когда отсылает свою прислужницу, закрывает книгу и засыпает. Как верно передал Шекспир атмосферу непорочности в этой спальне уже одними влюбленными словами, вложенными им в уста Иахимо (II, 2): ...О Цитера, Как можешь ты свое украсить ложе! Ты - лилия, белее всех покровов! Могу ль тебя коснуться поцелуем, Одним лишь поцелуем? Вы, рубины Небесные, как нежно вы сомкнулись! Все здесь ее дыханья ароматом Наполнено. По всей вероятности, именно эта сцена, подавляющее впечатление, исходящее из самой комнаты, обитаемой избранным женским существом, притягательная сила почти мистического свойства, присущая непорочности в союзе с красотой, - составляет подкладку восторженного упоения, которое ощущает Фауст у Гете, когда входит с Мефистофелем в комнату Гретхен. Иахимо - это влюбленный Фауст и злобный Мефистофель в одном лице. Вопреки различию ситуаций, не может быть сомнения в том, то здесь имело место воздействие одного поэта на другого. Как бы в восторге перед этим редким созданием Шекспир вновь становится теперь лириком. Через всю пьесу проходит взрыв лирики как благоговейная дань Имоджене. В первый раз в утренней песне Клотена "Чу! Жаворонка песнь звучит, и Феб уж в путь готов" и позднее, когда ее братья, думая, что она умерла, поют над нею свой гимн. Шекспир впервые показывает ее нам забывшей всякую сдержанность в разговоре с Клотеном. Это в той сцене, где принц осмеливается отзываться в оскорбительных выражениях о ее супруге, имеет дерзость назвать его рабом, нищим, вскормленным крохами двора, мальчишкой, служащим на посылках из-за одежды и пищи и т. д. Тогда она разражается потоком слов таких необузданных, какие обыкновенно произносятся только мужчинами, и таких грубых, что они едва ли уступают словам Клотена: Презренный, будь Юпитера ты сыном, А в остальном таким, как и теперь, То и тогда не стоил бы назваться Его рабом; и если по заслугам Обоих вас ценить, высокой честью Ты был бы облечен, когда бы стал Подручным палача в его владеньях В связи с этим страстным порывом произносит она слова, дающие повод к столь смехотворному бешенству Клотена и столь ужасному его намерению, - что старое платье Леоната дороже для нее всей особы Клотена, - слова, над которыми опасный идиот не перестает раздумывать, и которые под конец побуждают его пуститься в погоню за ней. Новую прелесть и новые ценные свойства души обнаруживает она, когда получает письмо от своего мужа, предназначенное коварным образом заманить ее туда, где ее ожидает смерть. Сначала вся ее мечтательность, затем вся ее любовная страсть вспыхивают и горят чистейшим пламенем. Вот эта сцена (III, 2): Мой господин письмо вам посылает. Имоджена. Как? Господин твой? Стало быть и мой! О, как бы тот прославился астроном, Который звезды знал бы так, как я Его письмо: он будущее знал бы. О боги, пусть, что здесь хранит бумага, Мне говорит лишь о любви, о том, Что он здоров, доволен, но разлукой Лишь огорчен. Целительна бывает Для нас печаль, и здесь она усилит Его любовь. Пускай он всем доволен, Но только бы не этим. Милый воск, Позволь мне снять тебя. Благословенье Да будет, пчелы, вам, что вы слепили Такой замок любовных тайн! И она читает, что ее супруг назначает ей свидание в Милфордской гавани, и ни на миг не возникает в ней подозрение, что ее зовут туда для того, чтобы убить. Скорей! Коня крылатого! Ты слышал, Пизанио? В Милфорде он. Скажи, Далеко ль это? Ведь иной туда Из пустяков в неделю доползает, Так не могу ли в день я долететь? . . . И как Уэльс так счастлив стал, что в нем Такая гавань есть? Иль нет? Во-первых, Скажи, как нам отсюда ускользнуть И чем отлучки время до возврата Нам извинить? Но прежде - как уйти? К чему вперед об извиненьях думать? Их после мы приищем. О, скажи, Мы много ли проехать можем в час Десятков миль? Пизанио. Десятка одного, Принцесса, вам на целый день достанет. Имоджена. И тот, кого ведут на казнь, не будет Тащиться так. Про скачки я слыхала, Где лошади бегут быстрей песка В часах. Но нет, ребячество ведь это Скажи моей служанке и т. д. На одном уровне с этими, стоящими выше всяких похвал восклицаниями находится ответ ее, когда Пизашю показывает ей в Милфордской гавани письмо к нему Постума с самыми грубыми ругательствами по ее адресу, и когда ей становится ясной вся глубина ее несчастья. Тогда у нее вырывается реплика: Я неверна? Что значит быть неверной? Без сна лежать и думать лишь о нем? И плакать каждый час? А одолеет Природу сон - дрожать от страшной грезы О нем и вскакивать в испуге? Это ль Неверной ложу значит быть? В высшей степени знаменательна здесь следующая черта: Имоджена ни минуты не верит, что Постум действительно считает ее способной на измену. Она иначе объясняет себе его непостижимый при других обстоятельствах образ действий. ...Римская сорока, Расписанная матерью своей, Опутала его. Но это малоутешительно для нее, и она просит Пизанио, решившего дать ей пощаду, скорее зарезать ее, так как жизнь потеряла для нее отныне цену. Когда она хочет обнажить грудь для удара, следуют эти восхитительные строки: Вот грудь моя! Что это? Прочь, не нужно Ей никакой охраны - пусть она Покорна будет, как ножны. Что это? А, письма Леоната! Вы теперь Не ересью ли стали? Вы сгубили Мою святую веру. Прочь отсюда - Вам не лежать у сердца моего! С тем же тщанием, вернее сказать, с тою же нежностью Шекспир углублялся в ее природу на пространстве всей пьесы, ни на миг не упуская ее из вида, любовно прибавляя к ее образу штрих за штрихом и напоследок представил ее, как бы шутя, солнышком пьесы. В последней сцене драмы король говорит: У Имоджены Постум бросил якорь, Она же, как зарница, обращает Свой взор на братьев, на меня, на мужа. На каждого луч радостный бросая И каждому с особым выраженьем. Имоджена с самого начала жалела о том, что она не дочь пастуха, а Леонат не сын пастуха-соседа. Позднее, когда в мужском платье она разыскивает римское войско, судьба приводит ее к одинокой пещере среди леса, где живут ее неизвестные ей братья. Возле них и среди этой жизни, близкой к природе, она сразу чувствует себя столь счастливой, что мы видим, как всем своим существом она всегда стремилась сюда, как стремится сюда в данный момент всем существом своим Шекспир. Братья счастливы близ нее, как и она близ них. Она говорит (III, 6): ...О боги! Желала бы свой пол я изменить, Чтоб с ними тут остаться, испытав Измену Леоната - и позднее (IV, 2): Как добры эти люди! Сколько лжи Я слышала, о боги, от придворных! Тот груб и дик, кто не из круга их; Но опыт мне другое открывает. В том же духе восклицает Белларий (III, 3): ...О, эта жизнь Достойнее, чем лесть и униженье; Богаче, чем безделье и застой; Важнее, чем шелков заемных шелест. Правда, королевские сыновья, в которых говорит кровь властелинов и воинов и которые жаждут приключений и подвигов, отвечают ему в противоположном тоне: Гвидерий. ...Пусть наша жизнь Всех лучше, если лучшее покой. Тебе милей она затем, что знал Ты худшую; но нам она лишь склеп Незнания, тюрьма, где заключенный Переступить границ ее не смеет. И брат его вторит ему: О чем же будем говорить, когда Состаримся? Когда снаружи будет Декабрьский дождь и ветер бушевать? . . . Мы ничего не видели; мы - звери. Тем не менее Шекспир сумел распространить совершенно пленяющую сердце поэзию на эту вложенную в его драму лесную идиллию. От нее веет ни с чем не сравнимою свежестью, первобытною прелестью и отчасти интересом, присущим робинзонаде. В этот период жизни поэта, среди отвращения его к выродкам культуры, ему отрадно было переселяться мечтами в душевную жизнь юношества, выросшего вдали от всякой цивилизации, в своего рода естественном состоянии, и наделенного превосходными задатками. Он изображает здесь двух юношей, совсем не видавших света, даже никогда не видавших молодой женщины; их дни протекали в охотничьих занятиях, и, как герои Гомера, они сами должны были готовить себе пищу, добываемую при помощи лука и стрел; но у них есть раса, раса лучшего свойства, чем можно было бы ожидать от сыновей жалкого Цимбелина, и их стремления направлены к величию и царственным идеалам. В испанской драме, начинающей проявлять лет 25 спустя по возникновении этой пьесы свой могучий расцвет под рукой Кальдерона, одним из весьма излюбленных мотивов становится подобное изображение юношей и молодых девушек, выросших в полном уединении, никогда не видавших человеческих существ другого пола и ничего не знающих о своем происхождении и звании. Так, в драме Кальдерона "Жизнь - сон" от 1635 г. королевский сын воспитывается в совершенной изолированности, не подозревая своего сана. При первой встрече его с людьми в нем прорывается наружу необузданная эротика и дикое насилие в ответ на малейшее противоречие; но, точь-в-точь как у принцев в "Цимбелине", в нем видны проблески величия; он смутно чувствует себя властелином, не имея еще объекта для этого чувства. В пьесе "В этой жизни все - правда, и все - ложь" от 1647 г. верный слуга бежал с ребенком императора и скрылся с ним в горных пещерах Сицилии, чтобы спастись от преследований тирана. Но в том же месте у тирана рождается незаконный ребенок, которого верный слуга точно так же берет к себе. Оба мальчика воспитываются вместе, не видя иных живых существ, кроме приемного отца; они одеваются в звериные шкуры, питаются дичью и плодами. Когда является тиран, чтобы своего сына взять во дворец, а императорского принца лишить жизни, оказывается, что ни тот, ни другой из них ничего не знает о себе, слуга же не дает никаких объяснений, оставаясь равно непреклонным перед просьбами и угрозами. Здесь, как и в пьесе "Жизнь - сон", изображается любопытство, с каким молодые люди жаждут увидеть женщину и мгновенно пробуждающаяся любовь. В драме "Дочь воздуха" от 1664 г. Семирамида растет в уединении под надзором старика священника, подобно тому, как в "Буре" растет в уединении Миранда под надзором Просперо, и как и все воспитавшиеся вдали от житейской суеты, нетерпеливо стремится узнать, что делается на свете. В двух пьесах от 1672 г., "Эхо и Нарцисс" и "Чудовище садов", Кальдерой еще раз варьирует тот же мотив. В них обеих юноша, в одной пьесе Нарцисс, в другой Ахилл, воспитывается один, ничему не учась, для того чтобы мы могли видеть пробуждение всех чувств, особенно же любви и ненависти, в сердце, которое воспринимает их так примитивно, что даже не умеет их назвать. Итак, в этом эпизоде, как и вообще в этот последний период своего поэтического творчества, Шекспир перенесся в область, где фантазия романских народов чувствовала себя в своей стихии, и куда она вскоре должна была направить свой полет; но все же ничто в их драматической поэзии этого рода не превзошло того, что было написано им. Здесь, в своей лесной идиллии, он совершенно устранил эротическое чувство и вместо прорывающейся наружу влюбленности представил пробуждение бессознательной братской любви к переодетой пажом сестре. Оба эти юноши, сильные физически и высокие душой, как нельзя лучше подходят к Имоджене. Но в то самое время, когда их совместная жизнь начинает вполне расцветать, она внезапно обрывается. Имоджена, выпив усыпляющее питье, данное врачом королеве под видом яда, падает замертво, и тогда в исполненную движения пьесу вводится трогательно кроткий элемент: братья опускают сестру в могилу и поют гимн над ее телом. Мы присутствуем при погребении без церковных обрядов и церемоний, без заупокойной обедни и панихиды, но с попыткой заменить все это символикой природы собственного изобретения - попыткой, повторенной Гете в придуманном им от себя порядке похорон Миньоны в "Вильгельме Мейстере" с пением двойного хора. Голову Имоджены кладут к востоку, и братья поют над ней прекрасную, прочувствованную, несравненную погребальную песнь, которую когда-то отец выучил их петь над могилой матери. Ритм этой песни содержит в себе как бы в зародыше то, что несколько веков спустя сделалось поэзией Шелли. Я приведу первую строфу: Тебе не страшен летний зной, Ни зимней стужи цепененье! Ты свой окончил путь земной, Нашел трудам отдохновенье! И юность с прелестью в чертах, И трубочист - один все прах! Заключение, где голоса расходятся и вновь соединяются в дуэте - это чудо гармонического сочетания метрического и поэтического искусства. С совсем особым предпочтением выполнил Шекспир эту идиллическую часть своей драмы, которую он сам создал и в которую вложил проснувшуюся в нем с новой силой любовь к сельской природе. Он вовсе не хотел показать, что бегство от человечества представляет само по себе нечто завидное, он только изобразил уединение прибежищем для утомленного, сельскую жизнь изобразил счастьем для того, кто покончил все счеты с жизнью. Как драма "Цимбелин" более прежних носит характер пьесы с интригой. В том, как Пизанио дурачит Клотена, показывая ему письмо Постума, и как Имоджена принимает обезглавленного Клотена в платье Постума за своего убитого супруга, немало хитросплетенного вымысла. Длинный сон с мифологическим видением производит такое впечатление, точно он вставлен для представления на каком-нибудь придворном празднике. Оставленная Юпитером таблица с ее содержанием, равно как под конец восклицание короля в момент счастья: "Неужели я стал матерью тройни!" свидетельствует о том, что полной непогрешимости в своем вкусе Шекспир не достиг даже и в пору своей наивысшей зрелости. Но незначительные безвкусицы тонут в такой драме, как эта, - переполненной с начала до конца чисто сказочным богатством сказочной поэзии. ГЛАВА LХХVII  "Зимняя сказка". - Эпическая постройка. - Образ ребенка. - Пьеса как музыкальное произведение. - Эстетика Шекспира. Поэзия сказки владеет отныне сердцем Шекспира. Она же тотчас оплодотворяет вновь его воображение. "Зимняя сказка" была впервые напечатана в издании in-folio от 1623 г., но, как мы указывали выше, д-р Саймон Форман оставил в своем дневнике заметку о том, что присутствовал на ее представлении в театре "Глобус" 15-го мая 1611 г. Запись в журнале, веденном по обязанностям службы заведующим придворными увеселениями сэром Генри Гербертом, говорит в пользу того, что пьеса была тогда совсем новая. А именно, там значится: "Для актеров короля. Старая пьеса, под заглавием "Зимняя сказка", дозволенная ранее сэром Джорджем Боком, равно как и мною, по поручительству м-ра Гемминджа, что в ней не прибавлено и не вставлено при переменах ничего нечестивого, хотя дозволенной книги и не оказалось налицо, поэтому я отослал пьесу обратно, без уплаты, сего 19-го августа 1623 г.". Сэр Джордж Бок, упоминаемый здесь, был официально утвержден в должности цензора не ранее августа месяца 1610 г., так что, по всей вероятности, представление "Зимней сказки", которое Форман видел весной 1611 г., было одним из первых ее представлений. Как мы отметили выше, во вступлении к "Ярмарке в день св. Варфоломея" Бена Джонсона от 1614 г. есть против нее маленькая выходка. Основой для "Зимней сказки" послужил роман Роберта Грина, вышедший еще в 1588 г. под заглавием "Пандосто, триумф времени", но спустя полвека переименованный в "Историю о Дорасте и Фавнии". Он был так популярен, что переиздавался вновь и вновь. Известно не менее 17 изданий его, но, по всей вероятности, их было гораздо больше. Замечательно, что тогда как Шекспир для своей более ранней идиллической пьесы "Как вам угодно" переделал напечатанную в 1590 г. "Розалинду" Лоджа уже вскоре после выхода ее в свет, повесть Грина с ее своеобразным сочетанием патетических и идиллических элементов лишь в этот момент показалась ему удобной для переработки, хотя она была ему известна задолго до этого времени. Мнение Карла Эльце, будто Шекспир уже воспользовался фабулой этого романа в наброске, относящемся к самой первой поре его деятельности, так что Грин своим известным, запальчивым обвинением Шекспира в плагиате намекал будто бы на это заимствование, следует считать совершенно безосновательной гипотезой. Нападки Грина находят себе достаточное объяснение в переработках и приспособлениях к сцене устарелых пьес, которыми молодой поэт начал свое поприще, и очевидно направлены по адресу "Генриха VI". Так как Шекспир не мог взять для своей драмы заглавие новеллы, то он дал ей имя "Зимней сказки", под которым в его время подразумевали серьезную, потрясающую или трогательную историю, и обнаружил решительное намерение придать пьесе характер сказки или сновидения. Приступая к своему рассказу, Мамилий говорит (II, 1): "К зиме скорее подходит печальная сказка", и в трех, по крайней мере, местах, зрителям стараются внушить, как невероятно и как сказочно действие пьесы. Когда же повествуется о том, как нашли Пердиту, то рассказ прямо начинается словами "Новейшее из того, что слышно становится, до такой степени похоже на старую сказку, что в нем нельзя не сомневаться" (V, 2). Из своего источника Шекспир заимствовал географические несообразности. Уже в романе Грина Богемия представлена страной, куда ездят на кораблях; уже в романе Грина оракул в Дельфах превращен в оракула на острове Дельфе. Шекспир и сам подбавил анахронистических нелепостей. Действующие лица пьесы исповедуют неопределенную религию и крайне забывчивы относительно ее сущности: то они христиане, то поклонники Юпитера и Прозерпины. В той самой пьесе, где пилигримствуют в Дельфы для решения вопроса о виновности или невиновности, пастух говорит (IV, 2): "Один только из них пуританин и поет под волынку псалмы". Все это, конечно, непреднамеренно, но все это усиливает в нашем впечатлении сказочный характер пьесы. Шекспир, неизвестно для чего, сделал перестановку в местностях. У Грина серьезная часть пьесы происходит в Богемии, а идиллическая - на Сицилии; у Шекспира же наоборот; быть может, Богемия показалась ему более подходящим местом, чтобы подкинуть новорожденного младенца, чем более известный и более населенный остров Средиземного моря. Основные черты пьесы ведут, следовательно, свое происхождение от Грина: прежде всего другого, нелепая ревность короля по поводу того, что его жена, по его же настойчивому требованию, просит Поликсена продлить свое пребывание у них и дружески с ним беседует. У Грина ревность обоснована, между прочим, тем наивным и неприменимым для Шекспира обстоятельством, что Белларий, желая доказать мужу свое послушание заботливостью о друге его юности, часто заходит в спальню Эгаста, чтобы посмотреть, все ли там в порядке. У Грина королева действительно умирает после того, как король отверг ее в своем ревнивом безумстве. Шекспир не мог воспользоваться этой трагической чертой, которая сделала бы невозможным заключительное примирение. Зато он заимствовал и разработал другую: смерть королевского сына, малолетнего Мамилия, от горя, вызванного в нем поступком отца с его матерью. Этот Мамилий и все, что связано с ним, принадлежит к жемчужинам пьесы; невозможно было лучше охарактеризовать даровитого и благородного сердцем ребенка. По всей вероятности, здесь, в изображении этого мальчика, которого так рано уносит смерть, Шекспир вторично помянул своего умершего малолетнего сына. К нему отнес он мысленно и то, что Поликсен отвечает на вопрос Леонта, так же ли радует его юный принц, как его, Леонта, Мамилий (I, 2): Да, когда бываю дома, Он мне мое занятье и забава: То верный друг, то враг непримиримый, Мой льстец, мой воин, мой советник важный; Короче, он мне все! Он сокращает Июльский длинный день в декабрьский краткий, И вереницей всяческих забав Ребяческих мне разжижает мысли, Готовые свернуть во мне всю кровь. Леонт. Совсем, как мой здесь у меня. Отец заговаривает сначала в веселом тоне с маленьким Мамилием: Мамилий! Ты мне сын? Мамилий. Да, сын! Леонт. Мой петушок-цыпленок. Нос твой грязен; На мой походит, говорят. Спустя немного, когда ревность возросла, он восклицает: Приди ко мне, мой мальчик, Глянь оком голубым в меня, мой милый! Кость от костей моих! Нет, невозможно, Чтоб мать твоя могла... Французские трагические поэты в середине и в конце 17-го века никогда не рисуют наивных детей. Маленького принца, обреченного на раннюю и трогательную смерть, они заставили бы говорить тоном возмужалым и торжественным, каким говорит Иоас в "Аталии" Расина. Шекспир нисколько не стесняется вложить в уста маленькому принцу речи настоящего ребенка. Мамилий говорит придворной даме, предлагающей поиграть с ним: Нет, с вами не хочу. 1-ая дама. А отчего же не со мной? Мамилий. Меня Целуете всегда и говорите, Как с маленьким. Он объявляет, что ему больше нравится другая придворная дама, потому что у нее черные и тонкие брови. Он знает, что брови тогда всего красивей, когда они как бы нарисованы пером в виде полумесяца. 2-ая дама. Но кто же Вас этому учил? Мамилий. На женских лицах Я высмотрел. Скажите мне, однако, Какого цвета ваши брови? 2-ая дама. Синий! Мамилий. Вы шутите. Бровей такого цвета Я не видал. Но синий нос я видел У женщины. Потом сказка, которую он начинает рассказывать, прерывается появлением беснующегося короля. В сцене суда над королевой, сцене, составляющей параллель подобной же сцене в "Генрихе VIII", приносят известие о кончине принца (III, 2): Чье сердце доброе (добрей, чем должно В такие годы) не могло снести Позора матери своей честнейшей, Поруганной неистовым отцом. В новелле смерть ребенка влечет за собою смерть матери; здесь, являясь непосредственно за мятежным отвержением со стороны короля изречения оракула, она вызывает переворот в лице Леонта, принимающего эту смерть за кару небес. Шекспир оставил Гермиону жить и только считаться умершей, потому что хотел дать своей пьесе счастливый исход, которого требовало его основное настроение в этот период. То обстоятельство, что под конец воспоминание о Мамилий как будто бесследно исчезло, свидетельствует только о часто уже упоминавшейся нами поверхностности, с которой работает теперь Шекспир. Зато поэт постарался уберечь от забвения образ Гермионы; он показывает ее нам в сновидении Антигона, незадолго до его смерти, и таит ее шестнадцать лет в уединении, для того чтобы она появилась в самом конце. Ее личность преимущественно и связывает между собой обе крайне разнородные части, на которые распадается эта пьеса со своей "осиной талией". Но хотя "Зимняя сказка" почти в такой же степени, как "Перикл", имеет несомненно более эпический, нежели драматический склад, все же у нее есть единство в настроении и в тоне. Подобно тому, как картина, изображающая довольно чуждые одна другой группы, может представлять единство в сочетании линий и в гармонии красок, точно так же в расчлененном действии драмы может быть нечто в общепоэтическом смысле родственное, что можно было бы назвать духом или основным тоном драмы, и этот дух, или основной тон с уверенностью проведен здесь. Шекспир с самого начала позаботился сделать серьезный элемент не слишком безотрадно мрачным и оставил достаточно юмора, чтобы мы могли наслаждаться прелестными отношениями Флоризеля и Пердиты на празднике жатвы или воровскими шутками Автолика; все те настроения, которые он затрагивал в течение действия, он постарался слить в меланхолически примиренном настроении развязки. Он не мог заставить Гермиону тотчас же возвратиться к королю, что в действительности было бы, конечно, всего естественнее, не мог сделать этого, потому что в таком случае пьеса кончилась бы на третьем акте. Поэтому он заставляет ее исчезнуть и под видом статуи вновь пробудиться к жизни, чтобы обвить своей рукой плачущего Леонта. Если посмотреть на эту пьесу с чисто отвлеченной точки зрения, как на музыку, то она походит на историю души. Она начинается с сильных душевных движений, с напряжения и тревоги; ее предпосылки - ужасные ошибки, ведущие к заслуженным и незаслуженным страданиям; забвение и легкомыслие являются на смену отчаяния, но затем еще раз происходит перелом, и когда сердце стоит, таким образом, одинокое со своей смущенной печалью и безнадежным раскаянием, то в заветном святилище своем оно находит обреченное смерти, окаменелое, но невредимо и верно сохраненное воспоминание, и это воспоминание, искупленное слезами, становится снова живым. У этой пьесы есть смысл и мораль, как могут они быть у симфонии, и не в меньшей, если не в большей мере. Было бы недоразумением доискиваться психологического повода, по которому Гермиона скрывается в продолжение стольких лет. Она является в конце, потому что она нужна напоследок, как заключительный аккорд нужен в музыке или закругленная арабеска в рисунке. К прибавленным Шекспиром от себя действующим лицам принадлежат в первой половине пьесы две фигуры - смелая, неустрашимая, чудесная Паулина и ее слабохарактерный, благодушный супруг. Паулина, которую как миссис Джемисон, так и Генрих Гейне обошли молчанием в своих характеристиках шекспировских женщин, один из наиболее достойных удивления по своей оригинальности образов, какие только встречаются в театре Шекспира. У нее более мужества, чем у десятка мужчин, и все то природное красноречие и энергический пафос, какой могут сообщить храброй женщине непоколебимая правдивость и простой, здоровый ум. Она готова идти в огонь за свою королеву, которую любит и в которую верит; она недоступна ни малейшему намеку на сентиментальность и смотрит без эротического чувства, но и без неприязни на своего добродушного мужа. Когда она вступает в спор с беснующимся от ревности королем, ее приемы напоминают немножко приемы Эмилии в "Отелло". Но при всем том между Эмилией и Паулиной нет ни малейшего сходства. В ее природе чувствуется тот редкий металл, который типичен для замечательных женщин этого не особенно женственного типа. Во второй половине пьесы сельский праздник, примыкающий к разговору Флоризеля с Пердитой, есть всецело вымысел Шекспира как в своей патетической, так и в комической части. Забавный образ Автолика - его полная собственность. В новелле король страстно влюбляется в свою родную дочь, когда видит ее взрослой девушкой, и лишает себя жизни, когда она соединяется со своим возлюбленным. У Шекспира эта глупая и гадкая черта отпала. Все заканчивается чистой гармонией. Здесь, как и в "Цимбелине", мы видим, что свойство темы вынуждает поэта останавливаться на несчастьях, причиняемых ревностью. Здесь он уже в третий раз изображает такую ревность, которая заставляет человека забыться до исступления. Отелло был первым великим примером, затем следует Постум, и вот теперь - Леонт. Леонт представляет исключительный случай в том отношении, что никто не нашептывает ему ревности, никто не клевещет на Гермиону. Его собственная дикая и глупая фантазия одна всему виною. Но один и тот же порок ревности, очевидно, лишь варьируется здесь как средство изобразить величие и безупречность женской души в новом оттенке. Миссис Джемисон прекрасно сказала когда-то о Гермионе, что она соединяет в себе столь редкие качества, как достоинство, чуждое гордости, любовь, чуждую страсти, и нежность, чуждую слабости. Как королева, как супруга и мать она держит себя с величественной прелестью, с возвышенной и обаятельной простотой, с непринужденным самообладанием, так что к ней применима пословица: тихие воды глубоки. Ее спокойное величие еще рельефней выделяется благодаря всегда готовым выступить на бой отваге и энтузиазму Паулины; ее благородная царственность еще ярче освещается смелой прямотой ее