что предает себя" {Н. Granville-Barker. Prefaces to Shakespeare, II Series. London, 1939, p. 197.}. Поэтому он и не может разрешить коллизии до тех пор, пока не найдет единственно возможного для себя выхода: пытаться соединить противоположные, существующие пока раздельно начала. Как тосковал он по Риму в самый момент отречения от него, так тоска по Египту охватывает его, когда он объявляет о своем отречении от прошлого и осуждении этого прошлого: "Да, я грешил, но в прошлом это все..." (II, 3). И в ту же минуту появляется Прорицатель как воплощение завладевшей Антонием "египетской мысли". Это параллель к тому, как в Египте "он собирался... веселиться, - и вдруг о Риме вспомнил". Но прежде чем Антоний вернется в Египет, он еще не раз попытается взять верх над Октавием. Впрочем, Октавий не вступает в борьбу, не принимает вызова там, где чувствует себя слабейшим: он отказывается от поединка с Антонием "на кубках" (II, 7), как позже отказывается от сражения более серьезного - на мечах. Он человек другого поколения, и его сила в том, что он умеет отказываться от себя. У него и его сестры Октавии любой конфликт решается отказом от какой-то возможности, невоплощением ее, при условии, что такой ценой будет соблюдена верность идеалу "чести". Антоний должен реализовать все свойства своей натуры; а пока он сводит себя только к одному из них, свое истинное "я" он видит в том, которое отвергнуто. Рим не принес ему удовлетворения. Он возвращается в Египет. Жизнь Антония от отъезда из Египта до возвращения туда была наполнена событиями, движением, встречами и прощаниями; для Клеопатры время остановилось. В Египте и во внешнем мире действие имеет разные масштабы времени. В пятой сцене второго акта Клеопатра отсылает вестника, рассказавшего о женитьбе Антония; через несколько минут она вновь посылает за ним, но это происходит уже в третьей сцене третьего акта. В промежуточных сценах мы видим триумвиров вблизи Мизенского мыса, затем на галере Помпея, Вентидия на равнине в Сирии и снова триумвиров в Риме {См.: G. Wilson Knight. The Imperial Thema. London, 1961, p. 323.}. Логически это невозможно; но таким образом создается ощущение томительного ожидания, царящего во дворце Клеопатры. Эта изменчивая, непонятная женщина живет одним чувством, одним настроением все это время - и вместе с ней весь Египет. В отличие от Антония, Клеопатра в удивительном, нераздельном единстве со своей страной. Ее жизнь - это ее любовь и ее царство. Антоний отрекался от Рима - "Пусть будет Рим размыт волнами Тибра!" - чтобы доказать силу своей любви; Клеопатра теми же словами проклинает Египет - "Пусть в нильских водах сгинет весь Египет!" - когда рушится ее любовь; одно без другого ей не нужно. Каждый ее поступок противоречит предыдущему, она упрекает Антония за то, что он ее покидает, и тут же отпускает его, призывая на него благословение богов; она бьет вестника и осыпает его золотом; ее желания меняются каждое мгновение, но она хочет только одного - чтобы Антоний принадлежал ей безраздельно. Ради этого она готова на все, не задумываясь над тем, насколько "честны" и "благородны" ее поступки, она просто мыслит другими понятиями. И вот Антоний возвращается. Теперь он действительно принадлежит Клеопатре, и все зависит от нее. А она хочет быть рядом с Антонием везде, даже в битве, и чтобы все, даже битва, доставляло ей радость. Когда-то она, шутя, наряжала Антония в свое платье; теперь, шутя, она надевает на него латы и снаряжается в бой сама. Ей безразлично, на суше или на море будет дано сражение; но ей важно, подчинится ли ей Антоний. Она не хотела, чтобы сражение было проиграно; но ей было страшно, она хотела уйти от опасности и проверить, последует ли за ней Антоний. В разговоре с посланцем Цезаря она не хочет предавать Антония - не зря же она не отсылает его друзей; но она не может отказаться ни от одной роли, которую посылает ей судьба. Антоний каждый раз горько кается в своей слабости и каждый раз прощает ей все. С каждым разом он все меньше верит ей и при каждом разочаровании вспоминает Рим и то, что он бросил ради Клеопатры. Но он вернулся в Египет не столько ради Клеопатры, сколько ради самого себя. Его любовь потому так сильна, что без нее Антоний не был бы Антонием, это потребность его великой, универсальной души. И именно эта универсальность делает необходимой его гибель. Геркулес, бог-покровитель Антония, оставляет его, друзья его покидают, сама Клеопатра изменила, и Антоний должен раствориться, исчезнуть: И я теперь - такой же зыбкий призрак. Еще Антоний я, но этот образ Теряется. (IV, 12) Но именно теперь, когда Антоний окончательно теряет себя, он обретает, наконец, то единство, которое ему не было дано найти до сих пор. Его величие императора теперь проникнуто всепонимающей мудростью и добротой. Раньше, в Риме, он гневался на полководцев, приносивших ему победу; теперь он прощает друга, изменившего ему. Он замечает своих слуг, своих солдат. Если его несчастье "развращает" окружающих, то его человечность облагораживает и возвышает их, и вот уже они сами, как Эрос, подают ему пример любви и мужества. Антоний кончает с собой, чтобы избежать позора, он может сказать, как подобает римлянину: Не Цезарь сверг Антония. Антоний Сам над собой победу одержал. (IV, 13) Но ему отпущено еще немного времени на то, чтобы и любовь его очистилась от подозрений, ревности, обиды, чтобы она стала совершенной. Теперь неважно, предала ли его Клеопатра, по ее ли знаку обратились в бегство египетские войска; важно только увидеть ее еще один, последний, раз, успеть предостеречь от опасности и утешить. Он достиг синтеза и умирает. В "Антонии и Клеопатре" решается не судьба одного государства, но судьба целого общества. Здесь проходит граница веков. Век Антония ушел вместе с ним. Это был век гигантов. А теперь их крайности, их страсти вносят раздор и смуту во вновь складывающийся мир. Успокоение может быть достигнуто только ценой их гибели. Обыкновенный, "однолинейный" Октавий имел право сказать перед последней битвой с Антонием: Уж недалек от нас желанный мир. Мы победим, и все три части света Покроет сень оливковых ветвей. (IV, 6) Для людей нового поколения, которые окружают Октавия, Антоний принадлежит сказке, легенде, как Ахилл и Гектор для тех, кто слушал Гомера. Клеопатра падает без чувств, когда умирает Антоний; она очнется с сознанием необходимости перерождения, обогащения себя "римским элементом": Как римлянам бесстрашным подобает, Заставим смерть объятья нам открыть. (IV, 15) Она тоже должна достичь синтеза, как Антоний. Но ему для этого потребовалось соединить уже заложенные в нем свойства; Клеопатре - приобрести то, чего в ней не было. Все ее действия теперь определяются одной мыслью: обмануть Цезаря и погибнуть от своей руки, как Антоний. И она, и Цезарь стараются произвести друг на друга впечатление, обратное их действительным целям. Цезарь хочет сохранить Клеопатру для своего триумфа в Риме, поэтому он должен вести себя с ней как щедрый и великодушный повелитель; Клеопатра хочет распорядиться сама своей судьбой, поэтому Цезарю должно казаться, что она верит ему, покорилась его воле и думает о жизни, не о смерти. Но когда своим корыстолюбием она доказывала Цезарю свое желание жить, по ее приказу крестьянин уже клал где-то змеек в корзину с фигами. Смерть для нее - путь к Антонию, к его величию, достойною которого она должна стать. В смерти она будет мужественна и прекрасна, как никогда раньше: Иду, супруг мой. Так назвать тебя Я мужеством завоевала право. Я - воздух и огонь; освобождаюсь От власти прочих, низменных стихий. (V, 2) Конец ее исполнен красоты и гармонии. Поэтому так естествен переход от него к обычному заключению шекспировской трагедии, к последним словам, умиротворяющим живых и воздающим честь мертвым: "Земля не знала могил с такой великою четой..." Граница веков проходит и в "Кориолане", и сам герой этой пьесы во многом принадлежит новому веку. Это определяет иную структуру трагедии. Нигде у Шекспира народу, его характеристике, его судьбе не отведено такое место, как в "Кориолане"; нигде его так не занимают политические и социальные проблемы. Судьба героя определяется его отношениями с народом; но его внутренний конфликт лежит в другой плоскости, а его смерть ничего не меняет в народной судьбе. Представление об идеальном устройстве общества, характерное для более ранних пьес Шекспира, в "Кориолане" не претерпевает существенных изменений, хотя теперь оно находит выражение не в возвышенных монологах государственных мужей, как в "Генрихе V" или в "Троиле и Крессиде", а в "пошлой басне Менения Агриппы". Каждый человек, каждая общественная группа - это частица того целого, которое называется государством, уподоблено ли оно пчелиному улью, системе светил или человеческому телу. Нормальное существование этого целого, обеспечивающее благоденствие каждой его части, возможно лишь в том случае, если каждая часть выполняет свои функции. В обществе, каким оно представлено в "Кориолане", ни одна группа своих функций не выполняет. Патриции уже не отцы города, заботящиеся об общем благе; плебеи теперь воинственны в городе и робки с врагами. Патриархальная гармония - в прошлом. Ее защитник и проповедник Менений Агриппа {А. А. Аникст пишет: "Характер Менения Агриппы - чисто шекспировский; вспоминая "Троила и Крессиду", можно сказать, что он представляет собой помесь Улисса с Пандаром" (см. в кн.: Уильям Шекспир. Полное собрание сочинений в восьми томах, т. 7, с. 785). Но "чисто шекспировский" здесь не только сам характер Менения, но и тип его связи с протагонистом. Это типично шекспировская пара "старик-молодой герой": Пандар и Троил, Фальстаф и принц Хэл. Характерно и то, что во всех трех пьесах дружба эта разрушается молодым героем. Разумеется, каждый раз эта "фигура действия" обусловлена своим, присущим только данной пьесе и данным героям содержанием. Но каждый раз "старики" воплощают то, от чего стремятся отречься "молодые".} - старик, человек уходящего поколения, таких, как он, осталось мало. Молодые - трибуны и Кориолан - не хотят больше перебрасывать мостики через пропасть, которая их разделяет. Некоторые шекспироведы считают, что на изображении общества в "Кориолане" лежит отблеск скорее минувших волнений - восстаний Джека Кеда, Уота Тайлера, восстания 1607 г., - чем будущих {См. например: Е. С. Pettet. Coriolanus and the Midlands Insurrection of 1607. Shakespeare Survey 3 (1950), p. 35; T. I. D. Spencer. William Shakespeare. The Roman Plays. London, 1963, p. 47.}. Но ведь само восстание в Нортгемптоншире было одним из предвестий революции 40-х годов XVII в. Предчувствие нового времени в трагедии в ее народе и в ее герое. Поэтому трудно здесь согласиться с концепцией Л. Е. Пинского, согласно которой Кориолан - трагический "Дон Кихот "органического" города-полиса" {Л. Пинский. Шекспир. Основные начала драматургии. М., 1971, с. 444.}, и с той его мыслью, что "в последней... великой трагедии Шекспир достиг в образе героя и его ситуаций предельной чистоты трагического тона" {Там же, с. 395.}. "Кориолан" - трагедия нового типа, существенно отличающаяся от ранних шекспировских трагедий (не случайно Шекспир вскоре после ее написания вообще отказывается от этого жанра); и ее протагонист во многом не похож на своих предшественников. Действия Кориолана определяются прежде всего a priori выработанным кодексом славы ради славы, чести ради чести. Он совершает подвиги не во имя Рима, но для удовлетворения своей всепожирающей гордости, для того, чтобы доказать свое превосходство над всеми и превосходство таких, как он, над остальными. Плутарх пороки Кориолана объяснял недостатками его воспитания, а достоинства - его природными качествами; у Шекспира воззрения Кориолана связаны со свойствами его натуры, прирожденная гордость заставляет его принять "кодекс чести" и в свою очередь питается верностью этому кодексу. Весь ход пьесы подтверждает точность характеристики, которую дают Кориолану восставшие плебеи в самом ее начале: "Все, чем он прославился, сделано им ради этой спеси. Пусть мягкосердечные простаки думают, что он старался для отечества. На самом-то деле он поступал так в угоду матери; ну, отчасти и ради своей спеси, а ее у него не меньше, чем славы" (I, 1). Характеристика "со стороны" в "Кориолане" важнее для понимания героя, чем в любой другой шекспировской трагедии, потому что здесь он гораздо лучше виден "извне", чем "изнутри". X. Браун, который относит Кориолана к немногим "не вызывающим сочувствия" ("unsympathetic") шекспировским героям, замечает: "Кажется, мы можем увидеть все, что в нем есть, со стороны" {Н. Brown. Enter the Shakespearean Tragic Hero. Essays in Criticism. 1953, p. 287.}. До определенного момента его внутреннее "я" полностью выражается в действии, это действие и есть его самовыражение, поэтому он не нуждается в самовыражении словесном. Монологи и aparte играют здесь гораздо меньшую роль, чем в других шекспировских трагедиях. Такое изменение структуры пьесы вызвано принципиальными изменениями в характере протагониста. Он появляется перед нами как человек, чей выбор сделан задолго до начала пьесы, вернее, перед которым и не стояло проблемы выбора. Его реакция на все события немедленна, в ней нет ничего неожиданного, она соответствует той программе, которой надо придерживаться, чтобы лелеять и увеличивать главное, неоценимое его достояние - его честь, его славу. Он не остановится ни перед чем, чтобы выполнить эту программу. Плебеи, трусы, непостоянные в своих мнениях в мирное время и ненадежные в битве, - его враги, поскольку их господство унизило бы патрициев, а значит, и Кориолана как одного из них. Патриции - его друзья, поскольку то, что они от него требуют, не противоречит его "кодексу чести". Власть в этот кодекс не входит; он не стремится к командованию войском, как впоследствии не будет стремиться к консульству, и охотно соглашается сражаться под началом Коминия. Он рад войне, потому что воинская доблесть прежде всего входит в его кодекс, потому что война - это лучший способ неопровержимо доказать свое превосходство. Ведь даже весть о войне дает ему такую возможность: только что он поносил плебеев за их ненадежность - и вот у него есть случай продемонстрировать свое постоянство и подтвердить этим право на презрение. Дальнейшее течение событий доказывает его правоту: он действительно был отчаянно, легендарно храбр, в то время как солдаты-плебеи позорно бежали от стен вражеского города; ворвавшись в него, они бросились грабить, а Марций отказался даже от наград. Он не только отвергает полагающуюся ему по праву часть добычи, он даже не хочет слушать восторженные похвалы своим подвигам. Значит ли это, что он не честолюбив? Напротив. Это смирение паче гордости. Что ему до одобрения или порицания других людей? Принять их похвалу - значит допустить, чтобы они судили его. А он признает только один суд - свой собственный, и единственная награда, которая ему нужна, - сознание своего превосходства. Он принимает только почетное имя Кориолана. Тонкое объяснение этому дает Дж. Вилсон Найт: "То, к чему он стремится, - честь; не золото, не человеческая благодарность, только абстрактная, бескровная, не приносящая выгод честь; и не существует более совершенной абстракции, чем имя" {G. Wilson Knight. Op. cit., p. 170.}. И кроме того, признать чей-то суд значит признать себя связанным со своими судьями, поставить свою славу на службу кому-то - не самому себе. (Действительно, Коминий уже предвкушает эффект, который произведет сообщение о подвигах Кориолана в Риме, предвидит значение, которое оно будет иметь в политической борьбе.) У Плутарха единственной просьбой Кориолана после победы было отпустить на свободу попавшего в плен вольска, который когда-то оказал ему гостеприимство. Шекспир сохраняет этот эпизод, но его Кориолан забывает имя вольска. "Кодекс" Кориолана осуждает неблагодарность. Подлинного, сердечного великодушия он не знает, как не знает подлинной дружбы, подлинной любви к отечеству. Но есть один человек, с которым он связан глубоким и искренним чувством, - его мать. Волумния не только любит своего сына, она понимает его, она знает, чем он дорожит. И для нее самой слава Марция дороже его жизни. Но в отличие от него ей нужны доказательства, материальные знаки его славы; в конечном счете они для нее даже важней. Она тоже принадлежит к старшему поколению, и если она разделяет ненависть своего сына к "черни", то с патрициями она связана гораздо крепче, чем он. Для патрициев Кориолан в должности консула - необходимость, им нужен человек, которого можно было бы противопоставить трибунам, их растущему влиянию; и Кориолан с его доблестью, бескорыстием и бескомпромиссностью лучше кого бы то ни было подходит для этой роли. А для Волумнии консульский сан Кориолана - это давнишняя, заветная мечта. Рим должен эту мечту осуществить. Ни у кого нет сомнений в том, что теперь для этого настало время. Но сам Кориолан неохотно соглашается добиваться консульства. Власть будет связывать его свободу. Пока, однако, это только предчувствие, и он уступает просьбам матери и друзей. Но за первой уступкой последуют другие, более важные, и они дадутся Кориолану труднее. Ему придется унизиться до того, чтобы в одежде смирения, обнажая раны, просить голосов "у Дика с Хобом". Так велит обычай, а патриций сейчас может добиться власти, только соблюдая эти старые обычаи, оболочку давних патриархальных времен. Но для Кориолана любое социальное установление существует лишь постольку, поскольку оно не противоречит его стремлению к славе и свободе. Традиции "доброго старого времени" стесняют его; и почему вообще нужно следовать традициям? Зачем прошу я, стоя здесь в лохмотьях, У Дика с Хобом голосов ненужных? Да потому, что так велит обычай! Но повинуйся мы ему во всем, Никто не стал бы пыль веков стирать, И горы заблуждений под собою Похоронили б истину. (II, 3; перевод Ю. Корнеева) Есть только один закон, который Кориолан не может, не должен преступать. Это им самим установленный закон постоянства, верности самому себе, вернее - своему идеалу самого себя. Только он один мог создать такой идеал, только он один может его осуществить. Он одинок в Риме, он изгнан задолго до приговора об изгнании. Еще во время войны с вольсками он один сражался внутри Кориол, никто не последовал за ним {Этого эпизода нет у Плутарха.}. Теперь патриции требуют от него все новой лжи, все новых унижений, и одиночество его становится все явственней и абсолютней. Если он еще остается среди римлян, то это только благодаря матери, единственному человеку, которого он любит настолько, чтобы поставить его честь выше своей. Он пойдет на унижение, чтобы избавить от него мать. Волумния знает, каким доводом можно убедить ее сына: Прося тебя, унизилась я больше, Чем мог бы ты унизиться пред чернью. (III, 2) И он покоряется. Сыновняя любовь - единственное чувство, которое связывает его с человечеством. Без этого чувства он действительно был бы не человеком, а карающим божеством, каким его видит Брут: О народе Ты смеешь отзываться так, как будто Ты не такой же слабый человек, А божество карающее... (III, 1) Но снести оскорбление, которое наносят ему трибуны, он не может даже ради матери. Они обвиняют его в измене, в непостоянстве, обвиняют от имени этой трусливой, неверной, так легко меняющей свои решения толпы! Это конец. И опять-таки это обвинение и приговор об изгнании Кориолана - только внешний повод, толчок к его уходу, который так или иначе должен был произойти. Прощаясь с римлянами, Кориолан просто высказывает вслух то, что давно уже зрело в его душе. Что может быть у него общего с этой сворой псов? Это он их изгоняет. Есть мир и кроме Рима. Унизившись перед плебеями, добиваясь таким способом консульского сана, он и так нарушил свою верность "кодексу", он, который не хотел принимать от других даже награды. Теперь любой ценой нужно восстановить былое равновесие, вновь получить право сознавать свою исключительность во всем - в мужестве, в постоянстве, даже в страдании, сама мысль об исключительности которого помогает его переносить: Бедствия большие Для сильных духом служат пробным камнем, А заурядный человек способен Сносить лишь заурядные несчастья... (IV, 1) Его уход был закономерен; не случайно и то, что, покинув Рим, он пришел именно к Авфидию. Если принимать концепцию Кориолана - носителя древних традиций, представителя старого миропорядка, то Авфидий становится антагонистом Кориолана {См. статью А. Дорошевича "Трагический герой и его антагонист в трагедиях Шекспира". - "Филологические науки", 1964, э 1.}, между ними устанавливается отношение, подобное отношению Антоний-Октавий. Нам это отношение представляется иным. Эти два человека лютой ненавистью ненавидят друг друга, но они принадлежат одному поколению. Кориолан это чувствует. Авфидий - единственный, кем он хотел бы быть, не будь он Кориоланом: "Только им, когда б я не был Марций, хотел бы стать" (I, 1). Кориолан победил его, но не забыл о нем; мнение Авфидия ему интересно: "Авфидия ты видел?.. И говорил он обо мне?.. Что же?" (III, 1). Это успевает спросить Кориолан в недолгое время своего консульства. Отношение Авфидия к вольскам во многом сходно с отношением Кориолана к плебеям Рима. Вот он обращается к солдатам совсем в духе Кориолана: Услужливые трусы! Ваша помощь Меня лишь осрамила. К черту вас! (I, 8) Ларций рассказывает: Ко мне с охранной грамотой пришел он, Кляня сограждан, подло сдавших город, И удалился в Анциум затем. (III, 1) И для Авфидия верность себе важнее верности отечеству. На месте Кориолана он поступил бы так же: Хотел бы стать я римлянином, если Как вольск быть не могу самим собой. (I, 10) Если Кориолан чтобы сохранить верность себе, должен пойти против Рима, то Авфидий, чтобы вновь стать самим собой, должен уничтожить Кориолана, чье превосходство унижает его. Никакие "ржавые законы и обычаи" (и в этом он сходится с Кориоланом) не остановят его ненависти. То, что Кориолан попросил у него убежища и помощи, притупляет его ненависть лишь на то время, на которое удовлетворяется его гордость; как только Кориолан вновь берет над ним верх, вновь вспыхивает его ненависть. А Кориолану осталось только довершить начатое, предать огню и мечу город, чьи граждане посмели оскорбить его. Он непреклонен; никакие и ничьи просьбы не трогают его; Менению, которого он не пожелал слушать, он представляется огромной, совершенной военной машиной. В нем не осталось ничего человеческого, и для того, чтобы стать богом, ему не хватало только бессмертия, трона на небесах - и милосердия (V, 4). Но то, что удалось увидеть Менению, - только видимость, оболочка истинного "я" Кориолана. Впервые его действия не выражают состояние его души. Авфидий оказался проницательнее: "Честь твоя и состраданье вступили в ссору..." (V, 3). Эта "ссора" и составляет содержание выбора, перед которым он стоит теперь - впервые в жизни. Человек как бы помещен в центре концентрических систем - государства, человечества, природы. Возглавив поход вольсков против Рима, Кориолан нарушил равновесие первого круга, вышел за его пределы, преодолел его власть над собой. Если он выберет "честь" сейчас, это будет означать отречение от второго круга - человечества, от самой природы, в которой человек может существовать только как человек. По существу, в этом и заключен идеал кодекса Кориолана - абстрактная, абсолютная "честь"; а ею может обладать лишь человек, разорвавший все связи. К этому и стремится Кориолан: Прочь, любовь! Да распадутся узы прав природы! . . . . . . . . . . . . . . . . Не подчинюсь я, как птенец, влеченью, Но твердость сохраню, как если б сам Я был своим творцом, родства не зная. (V, 3) Остается сделать только один шаг, чтобы достичь этого идеала. Но именно этот шаг Кориолан оказывается не в состоянии сделать. Ни один человек, даже такой, как Кориолан, не может порвать с человечеством. Даже он не может справиться с противоестественной ролью, которую взял на себя: Как плохой актер, Я сбился с роли, к своему позору. (V, 3) То, что Кориолан воспринимает как свой "позор", - это превращение из полубога в человека. В нем еще живут любовь и милосердие, и они оказываются сильнее его гордости и "постоянства", этих идолов, которым он всю жизнь служил, как богам. В служении им он зашел так далеко, что может остановиться лишь ценою жизни. И он платит этот выкуп за возвращение к человечеству. История трагического героя Шекспира начинается Брутом и кончается Кориоланом ("Ромео и Джульетта" и "Тимон Афинский" - только пролог и эпилог трагедии, первое действие которой - "Юлий Цезарь" и последнее - "Кориолан"). В. Фарнхем пишет: "Юлий Цезарь" - веха не только в истории шекспировской трагедии, но и в истории английской трагедии. До Брута на английской сцене не было трагического героя, в чьем характере благородное величие сочеталось бы с роковым несовершенством" {W. Farnham. Shakespeare's Tragic Frontier. Los Angeles, 1950, p. 3}. "Роковое несовершенство" Брута - его ошибка. Но ошибка эта - только неточность в рассуждении, обусловленная непониманием духа времени. Она не вытекает из самих свойств его "натуры", не заложена в нем. Поэтому ему выбор дается еще легко. И сам момент выбора помещен в начале пьесы. Он точно локализован в монологе Брута (II, 1). Основное внимание уделено здесь последствиям выбора. Именно они составляют основу и трагедии государства, и трагедии личности. "Юлий Цезарь" еще во многом связан с хроникой, с множественностью ее героев, с судьбой государства в центре ее внимания. Если "Юлий Цезарь" - начало шекспировской трагедии, то "Антоний и Клеопатра" находится на ее вершине. Выбор Антония не локализован здесь в одном монологе или одной сцене, ему посвящено все действие драмы. "Рим" и "Восток" заложены в самом Антонии, как заложены в нем невозможность отречения от любой из сторон его натуры и его неполноценность как только полководца или только влюбленного. И Антоний, как Брут, характеризуется своими врагами как воплощение человеческого начала; но Брут противопоставляется несовершенным людям, Антоний - совершенным богам. Кориолан остается неизменным, верным себе на протяжении всей трагедии. Момент выбора приходится теперь на самый конец пьесы. Только в конце жизни Кориолан отказывается от своего нечеловеческого идеала и возвращается к людям, к природе. Без этого он как герой не мог бы существовать в мире шекспировской трагедии. Но он подходит к пределу этого мира. В "римской трилогии" решения и поступки героев как бы накладываются на другой, объективный план действия - течение Времени. Временем, соответствием ему или противоречием с ним определяются объективная правильность выбора и его последствия. Брут не угадывает духа времени, он ошибается в выборе и погибает. Антоний и Клеопатра достигают синтеза, это решение субъективно единственно возможное для каждого из них. Но век, в котором они живут, требует уже не "синкретического", а "однозначного" характера. Такой тип характера намечен в Октавии Цезаре и полнее - и в героическом его варианте - раскрывается в Кориолане. Антоний и Кориолан принадлежат к разным поколениям. Они были созданы в тот момент, когда уходило поколение Антония и появлялось поколение Кориолана. Кориолан - крайняя точка развития шекспировского героя. В нем предчувствие нового, нешекспировского века, требующего иной, нешекспировской, трагедии, иного, нешекспировского, героя. ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ ФОНЕ АНГЛИЙСКОЙ "ТРАГЕДИИ МЕСТИ" НА РУБЕЖЕ XVI-XVII ВЕКОВ  В. Захаров В эпоху, предшествовавшую родовому строю, личная, в том числе и кровная, месть не связывалась в сознании людей с понятием долга, роковой повинности, неисполнение которой влекло за собой бесчестие пострадавшему или его ближайшим сородичам. Месть воспринималась даже не как акт правосудия, восстановления справедливости, но как естественное следствие превосходства сильного над слабым. Удел слабого заключался в том, чтобы оставаться неотомщенным, и окружающим это казалось естественным и не вызывало чувства протеста. Лишь позднее, с укреплением рода, осознавшего себя как некое единство, противопоставленное другим родам, месть стала пониматься как нравственный долг. За увечье или ущерб, нанесенный одному члену рода, мстили все его сородичи. Такое переосмысление было неизбежным на том этапе развития общества, когда нельзя было достичь возмездия, апеллируя к верховной власти {См.: W. E. Wilda. Das Strafrecht der Germanen. Halle (Saale), 1842, S. 157; E. S. Tobien. Die Blut-Rache nach altem Russischen Rechte, vergleichen mit der Blut-Rache der Israeliten und Araber, der Griechen und Romer und der Germanen. Dorpat, 1840, S. 9-10; F. Liebermann. Die Gesetze der Angelsachsen, Bd II. Halle (Saale), 1898-1916, S. 320-322.}. В жизни европейских народов существование обычая личной мести было связано именно с такими историческими условиями, при каких сводилась на нет или крайне ограничивалась роль правосудия, отправляемого верховной властью - государством, юрисдикции которого должны были подлежать все члены общества. В средневековой Англии слабость центрального государственного аппарата не компенсировалась наличием власти на местах, так как последняя обычно не могла взять на себя функцию посредничества между враждующими родами или даже отдельными лицами. Личная месть была, таким образом, своего рода "диким правосудием" (a kind of wild justice), no словам Френсиса Бэкона {См.: F. T. Bowers. Elizabethan Revenge Tragedy, 1587-1642. Princeton, 1940, p. 3.}, так как давала потерпевшему единственную возможность восстановить честь или возместить понесенные убытки. Напротив, с укреплением государственной власти в стране наблюдается обратная тенденция. Правительство делает решительные попытки вмешаться в то, что представлялось до сих пор частным делом члена общества. В этом смысле показательным было установление права короны на часть вергельда (wergeld, дословно "плата за человека"), т. е. денежной суммы или товаров, которыми ответчик возмещал убытки потерпевшего {Т. P. Ellis. Welsh Tribal Law and Custom, vol. II. Oxford, 1926, p. 136.}. Эта дань укрепляла в общественном сознании представление о том, что ущерб, нанесенный подданному, не безразличен и для государства. Можно полагать, что уже в начале XVI в. преступление против личности, безоговорочно рассматривалось как вызов государственной власти {L. O. Pike. A History of Crime in England, vol. I. London, 1876, p. 290-292.}. Существовало, однако, и обстоятельство, тормозившее развитие нового взгляда на права потерпевшего. Личная месть зачастую оказывалась куда более скорой и действенной, нежели неповоротливая и продажная машина правосудия. В XV в. личная месть стала настоящим бедствием в стране, охваченной пламенем феодальных войн. В исторических хрониках того времени можно почерпнуть сведения об убийствах, грабежах и пытках, учиненных по мотивам личной мести. Некоторые из описанных случаев вызывают в памяти печально знаменитые анналы родов Медичи и Борджиа в Италии, откуда столько раз черпали сюжеты своих "кровавых трагедий" английские драматурги Возрождения. Число таких злодеяний, судя по хроникам той эпохи, было весьма значительным {"Chronicles of London". C. Kingsford (Ed.). Oxford, 1905, p. 172.}. Укрепление централизованной власти в первой половине XVI в. имело следствием осуждение рецидивов "дикого правосудия" и противодействие им. Идеологи абсолютизма рассматривали личную месть во всех ее проявлениях (например, дуэль) как угрозу устоям государства. Дуэлянтам инкриминировалось неуважение к закону, а всякое "нерегламентированное" убийство с заранее обдуманным намерением, имевшее целью отомстить за нанесенную обиду без посредничества закона, рассматривалось как тягчайшее преступление {T. Birch. The Court and Times of James I, vol. I. London, 1848, pp. 265-266.}. Официальную точку зрения на прерогативу власти выразил Френсис Бэкон, заявивший по поводу одного дела о дуэли в 1615 г.: "...когда месть исторгается из рук судьи вопреки божьей заповеди mihi vindicta, ego retribuam {мне отмщение, и аз воздам (лат.).}, и каждый обнажает меч не для защиты, но для нападения, частные же граждане начинают воображать себя облеченными законами карать кого бы то ни было за свои обиды, тогда никто не может предвидеть опасности и затруднений, какие могут возникнуть и умножиться... Спорщики могут объединиться в банды... произойдут волнения и мятежи, которые приведут к расторжению семей и союзов и более того - к гражданской войне" {"A Complete Collection of State Trials from the Earliest Period to the Year 1783", T. Howell (Ed.), vol. II. London, 1816, p. 1032.}. Бэкон аргументировал здесь прерогативу монарха быть единственным арбитром во всякого рода конфликтах. Из его доводов следует, что личная месть уже рассматривалась как пережиток феодальных времен и подвергалась суровому осуждению. Церковь не замедлила встать на сторону государства. Древний библейский закон Моисея, поощрявший кровную месть, теперь либо замалчивался, либо истолковывался по-иному, в духе новых веяний. Основным аргументом церкви было приведенное Бэконом библейское изречение "мне отмщение, и аз воздам". В 1612 г. епископ Холл предрекал двойную гибель - души и тела - тем, кто ослушается божьей заповеди {"Works of Bishop Hall", vol. V. P. Wynter (Ed.). Oxford, 1863, p. 76.}. Однако сильное противодействие государства и церкви практике личной мести не приводило к сколько-нибудь заметному сокращению числа кровавых инцидентов. Например, количество дуэлей и преступлений, совершенных из мести, резко возросло к концу царствования Елизаветы и в первые годы после восшествия на престол короля Иакова. Многочисленные дворцовые заговоры, борьба между католиками и протестантами и народные волнения воскрешали в памяти трагическую эпоху междоусобных войн прошлого столетия и более близкое по времени правление королевы Марии Кровавой; во всех слоях общества зрела неудовлетворенность своим состоянием, росла неуверенность в завтрашнем дне. Монархия, напрягавшая все силы в борьбе с пуританским парламентом, уже не могла совладать с обострившимся кризисным положением в стране. Вместе с королем Иаковом в Англию хлынул поток шотландцев, сохранивших во многом обычаи феодальной старины, уже пришедшие в упадок или совсем исчезнувшие в Англии. Непрерывно возникали конфликты между новоприбывшей шотландской знатью и английским дворянством {"The Autobiography and Correspondence of Sir Simonds d'Ewes", vol. II. London, 1845, p. 324.}. Весьма часто личная месть носила резко выраженный классовый характер. Слуги мстили хозяевам за дурное обращение; крестьяне расправлялись с огораживателями-лендлордами, сознавая тщетность апелляции к суду. Вскоре после разгрома испанской Армады в 1588 г. закончился период кратковременного единения различных общественных слоев, сплотившихся в патриотическом порыве, чтобы отразить иноземное нашествие. Кризис абсолютизма нашел выражение и в критике официальных догм с различных классовых позиций. Проблема нравственности акта личной мести была в силу указанных выше причин одной из тех насущных проблем, вокруг которых велись острые споры. Широкий диапазон суждений, представленных в различных исторических источниках, позволяет по крайней мере сделать вывод о том, что общественное мнение не склонно было огульно осуждать личную месть, но усматривало различия, с одной стороны, между способами мщения, а с другой, мотивами к нему. Всеобщее осуждение вызывал "макиавеллистский" характер преступления. Коварство и лицемерие не считались свойствами, искони присущими англо-саксам; свойства эти были, как полагали в Англии, посланы богом в виде особой кары ненавистным папистам. Дурная слава Никколо Макиавелли, автора "Государя", в Англии в то время была настолько велика (достаточно вспомнить, например, "дух Макиавелли", выведенный Марло в "Мальтийском еврее"), что его считали бессмертным, вездесущим и отождествляли даже с самим отцом зла. Наиболее "макиавеллистским" было, с точки зрения тогдашних моралистов, убийство с заранее обдуманным намерением. Такое убийство, особенно если оно совершалось спустя много времени после спровоцировавшего его оскорбления, считалось тягчайшим преступлением. Порицание вызывало также подстрекательство к мести, явное или тайное, которое приравнивалось к найму убийцы. Подстрекатель считался в ряде случаев более виновным, чем сам убийца, так как из двух мстителей "макиавеллистом" выступал именно он. Например, вина Яго в смерти Дездемоны в те времена, несомненно, считалась тяжелее вины Отелло, несмотря на отсутствие прямых улик против Яго, за исключением данного им Отелло совета "не отравлять ее (Дездемону) ядом, но задушить в постели" (IV, 1). Широкий резонанс получило дело об убийстве Томаса Овербери, автора знаменитых "Характеров", отравленного в Тауэре в 1613 г. Особое возмущение вызвал тот факт, что Овербери пал жертвой заранее обдуманной мести. Многим посмертным изданиям его сочинений предпосланы элегии по поводу его кончины, написанные различными поэтами (в том числе Деккером и Фордом; в издания же 1616 и 1637 гг. включена элегия, подписанная инициалами W. S.). Авторы сетовали на развращенность века, породившего таких жестоких убийц {E. Parry. The Overbury Mystery. London, 1925, p. 305-310.}. В связи с ростом числа дуэльных поединков и вообще рецидивов "дикого правосудия" возник интерес к причинам, вызывающим жажду мести в человеке. Среди таких причин назывались "врожденные сильные аффекты, или страсти", как например, гнев, ненависть, ревность, честолюбие, зависть. Гнев считался главным агентом возбуждения мстительности. В