то-то!.. Это и у меня вон сын в городе. Толку-то от их нынче. А мы бы как-нибудь и скоротали бы остаток жиз­ни-то. Кто первый помер -- есть кому схоронить. -- У вас же дети! -- вдруг нервно возвысила голос Малы­шева. -- Чего вы сиротинками-то казанскими прикидывае­тесь? Глухов замолк. И в свою очередь внимательно и сердито посмотрел на Малышиху. Чего она злится? Она же вся изозлилась. Чего? -- Ты чего, Сергеевна? -- спросил. -- Я ничего. Вы жениться-то надумали, не я. А ты меня спрашиваешь: чего я? Я-то ничего. -- Чего-то сердишься... -- Да нисколько! Вона, буду я еще сердиться. Женитесь! Поговорить надо с Отавихой? Поговорю, -- теперь засуети­лась Малышева, затараторила тоже. -- Позову ее, и погово­рим, мне не трудно. Узнаю: согласна она или нет? Чего же мне сердиться? Смеяться-то над вами, шутами, будут, не надо мной. -- Как так? -- Что? -- Смеяться будут? -- А что -- радоваться? -- Да разве не бывает так -- старики сходются... -- Бывает, бывает. Давай завтра приходи в обед... Я ее по­зову пораньше, обговорю с ей сперва, а ты попозже, к обе­ду, приходи. Бывает так, бывает. Сколько угодно! Я погово­рю с ей, не беспокойся. Поговорю. Старик Глухов ушел от Малышевой с неясным чувством. Какой-то подвох чуял со стороны Малышихи. Странная ка­кая-то старуха, ей-богу. Чего-то все нервничает, злится. Всех бы она переделала, перекроила... Всех бы она учила жить, всех бы судила. Старик даже подумал: не вернуться ли да не сказать ей, что -- не надо никакой ее помощи, сам как-ни­будь управлюсь. Даже остановился и постоял. И решил, что -- ладно, черт с ней, пусть поговорит. У самого все рав­но не так выйдет -- не сумеет ладом поговорить. Пусть злит­ся, а дело пусть сделает. На другой день у старушек -- Малышевой и Отавиной -- состоялось свидание. И состоялся разговор. Отавиха пришла к Малышевой, первым делом глянула в передний угол (нет ли иконки?), скромно присела на крае­шек плюшевого дивана. Поздоровалась. -- Я чего призвала тебя, -- сразу начала Малышиха. -- Глухова старика знаешь? -- Емельян Егорыча? Знаю, как же. У его трех сынов убило... -- Так вот он хочет на тебе жениться, -- Малышева отче­канила слова, как семь аккуратных пельменей загнула. -- Ты согласна? -- Свят, свят, свят! -- перекрестилась Отавиха. -- Да он что?! -- А что? -- как-то даже развеселилась Малышиха. -- Вы одинокие... Ты подумай, подумай сперва, не торопись отве­чать. Он такой же козел, как все, но поможет дожить оста­ток жизни. Как сама-то думаешь? Избу говорит, можно по­ка не продавать, можно заколотить; если уживетесь, тогда уж можно, мол, продать, а деньги -- на книжку. Как дума­ешь-то? -- Да как я могу думать? -- искренне не знала старуха Отавина. -- У меня и думы-то все из головы убежали. Как же -- с бухты-барахты -- выходи замуж, -- Отавиха мелко, искренне посмеялась. -- Эдак-то рассудка можно лишить­ся. Вот так невеста! -- Ну, и он тоже -- жених. Как все же? -- Да погоди ты, Сергевна, не колготись, дай с духом со­браться... -- Он придет счас. За ответом. -- Эка! -- Отавиха даже привстала с дивана и поглядела на дверь. И опять села. -- Вот задача-то! -- Ну, я гляжу, ты уж почти согласная. Старуха Отавина вдруг серьезно задумалась. -- Я тебе так скажу, Сергевна: он старик ничего, не пьет, не богохульничает особо, я не слышала. Только... -- Отави­на посмотрела на сваху. -- Так-то бы оно -- што? Бывают -- сходются, старики, живут... -- Бывает. -- А ну-ка да он ночами приставать станет? Малышева даже рот открыла. -- Как? -- А как? Так. Они знаешь какие! Перьво-наперьво я бы желала знать и быть в надежде, што он приставать не станет. И штоб не матершинничал. Табак курит... Ну, тут уж... все курют, тут не укоротишь. -- Так ты согласная? -- изумилась Малышева. -- Погоди-ка, не гони-ка коней. Я вот и говорю: много у меня всяких условиев получается. То -- нельзя, это -- нель­зя... А старик подумает да и скажет: "Чего же тада и можно-то?" И все наше сватовство-то само собой и распадет­ся, -- Отавиха опять мелко засмеялась. -- Вот не думала, не гадала... Господи, господи. Оно бы -- так-то чего? У меня вон товарка моя задушевная бывшая в Буланихе, где я раньше жила, тоже вот так вот: пришел старик, тары-бары, а по­томи говорит: "Давай, мол, Кузьмовна, вместе жить". И жи­ли. Он, правда, уж умер года два как... А она живет в его до­ме. И хорошо жили, я знаю. Сколько?.. Годов пять жили. Ничо, не обижал ее. К концу-то жизни люди умней делают­ся. Счас вон... поглядишь на нонешних-то... господи, госпо­ди!.. Поглядишь, и ничего не скажешь. Оно бы, знамо, и мне в покое бы дожить да в тепле... Избенка-то у меня вся проху­дилась, рада, что уж зима кончилась -- никак ее не нато­пишь. Топишь-топишь, топишь-топишь, а все как под решетом. -- А к дочери-то почему не едешь? -- Куда-а! Сами ютятся там на пятачке... Жила. Внуки-то маленькие были, жила. Измучилась. Все измучились. А теперь уж ребятишки-то в школу пошли, так я уж рада-радешень­ка, хоть мне эту-то избенку купили. Свой-то дом в Буланихе я продала. Когда дочь-то замуж-то вышла, продала. Кресто­вый дом был, сто лет ишо простоит. Продала, што сделаешь. Им на капиратив надо, а где взять? Он с армии демобили­зовался, зять-то, моя тоже -- техникум только закончила. Давай, мол, мама, продадим дом. А тебе, мол, потом ку­пим, если с нами жить не захочешь. Вот и жила, ребятишек вынянчила, а потом уж -- нет, давайте, говорю, покупайте мне хоть маленькую избушку. Не могу в городе, с души во­ротит. Ну помялись, помялись, нашли денег на избу. В Буланихе-то постройки дорогие, здесь подешевле, вот я здесь и оказалась. Оно бы, конешно, так-то... на старости-то лет... в тепле бы пожить... Не мешало бы. Старик Глухов знал, что разговор у старух состоится, но какой -- не ведал. На всякий случай он надел новый пиджак, прихватил бутылочку наливки, туесок меду и пошел к Ма­лышевой. Пришел... Поздоровался. Смутился чего-то, поставил на стол бутылку, туесок... Полез за кисетом. -- Ты погоди с бутылкой-то, погоди, -- сказала Малышиха. -- Не торопись. У старика упало сердце. А он уж крепко настроился на со­вместную жизнь с Отавиной, все продумал -- выходило все хорошо. Что же? -- Выслушала я вас обоих... Конечно, эта ваша личная жизнь, вы можете сходиться... Люди с ума сходят, и то ни­чего. Но хочу все же вас спросить: как вам не совестно? А? -- Малышева бросала эти слова в лицо Глухову и Отавиной. С какой-то необъяснимой жестокостью, от всего сердца, на­болевшего тайной какой-то болью, бросала. Бросала и бро­сала, как ни краснели, ни вертелись на месте, как ни стра­дали эти, потерявшие всякую совесть жених и невеста. -- Как же вы после этого на белый свет глядеть будете? А? Да люди всю жизнь живут одинокие... Я всю жизнь живу одино­кая, с двадцати трех лет одинокая... А что, ко мне не свата­лись? Сватались. Не ходили по ночам, не стучали в окошко? Ходили. Стучали. Ты, Глухов, не приходил ко мне в сельсо­вет, не говорил, что жить без меня не можешь? Не прихо­дил? Ну-ка, скажи. Глухов готов был сквозь землю провалиться. -- Я по дурости... выпимши был, -- признался он. -- Я не сватался... Чего ты? Зря-то. Я, мол, в те годы, когда-то... -- По дурости! А теперь он умный стал -- в семьдесят лет жениться надумал. Умник. А ты-то, ты-то!.. "Посмотрю, по­думаю... в тепле пожить". Эх ты, богомольница! Туда же... На других пальцем показываете -- грех. А сами? Какой же вы пример подаете молодым! Вы об этом подумали? Вы свою ответственность перед народом понимаете? -- Малышиха постучала сухими костяшками пальцев по столу. -- Задума­лись вы над этим? Нет, не задумались. Эгоисты. Народ сил своих не жалеет -- трудится, а вы -- со свадьбой затеетесь... на выпивку людей соблазнять и на легкие отношения. Бес­совестные. -- Да какая свадьба?! -- воскликнул Глухов. Отавиха, та слова не могла вымолвить. -- Сошлись бы потихоньку, и все. Какая свадьба? -- Совсем, как... подзаборники. Тьфу! Животный. -- Ну, это!.. знаешь! -- взорвался старик. -- Пошла ты к... -- и выругался матерно. И вышел вон, крепко хлопнув дверью. А за ним следом вышла и Отавиха. Какой -- вышли, вы­летели, как ошпаренные. За воротами, не глядя друг на дру­га, устремились в разные стороны, хоть обоим надо одним переулком идти -- до росстани. Старик Глухов дал по селу хорошего кругаля и пришел домой. И плевался, и матерился, места не мог найти... Сго­ряча даже подумал: "Подожгу стервозу такую". Он, конечно, не поджег Малышеву. Но ходить к ней за­рекся. А когда встречал ее на улице, отворачивался. Не здоровался. А Отавиха в город ездила, в церковь, -- грех замаливать. Очень страдала старуха, встречаться с Малышевой избе­гала. Малышева же никому, ни одному человеку в селе не рас­сказала про редкостное сватовство. И Глухов, и Отавиха ждали, что она всем расскажет. Нет, не рассказала. OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Билетик на второй сеанс Последнее время что-то совсем неладно было на душе у Тимофея Худякова -- опостылело все на свете. Так бы вот встал на четвереньки и зарычал бы, и залаял, и головой бы замотал. Может, заплакал бы. Пил со сторожем у себя на складе (он был кладовщиком перевалочной товарной базы) -- не брало. Не то что не бра­ло -- легче не делалось. -- С чего эт тебя так? -- притворно сочувствовал сторож Ермолай. Тимофей понимал притворство Ермолая, но все равно жаловался: -- Судьба-сучка... -- и дальше сложно: -- Чтоб у ней го­лова не качалась... Чтоб сухари в сумке не мялись... -- Тимо­фей, когда у него болела душа, умел ругаться сладостно и сложно, точно плел на кого-то, ненавистного, многожиль­ный ременный бич. Ругать судьбу до страсти хотелось, и по­этому было еще "двенадцать апостолов", "осиновый кол в бугорок", "мама крестителя" -- много. Даже Ермолай изум­лялся: -- Забрало тебя! -- Заберет, когда она, сучка, так со мной обошлась. -- Ну, если уж тебе на судьбу обидеться, то... не знаю. Че­го тебе не хватает-то? В доме-то всего невпроворот. Тимофею не хотелось объяснять дураку-сторожу, отчего болит душа. Да и не понимал он. Сам не понимал. В доме дей­ствительно все есть, детей выучил в институтах... Было вре­мя, гордился, что жить умеет, теперь тосковал и злился. А сторож думал про себя: "Совесть тебя, дьявола, заела: ха­пал всю жизнь, воровал... И не попался ни разу, паразит!" -- Разлад, Ермоха... Полный разлад в душе. Сам не знаю отчего. -- Пройдет. Не проходило. В тот день, в субботу (он весь какой-то вышел, день, нараскосяк), Тимофей опечатал склад, опять выпили со сторожем, и Тимофей пошел домой. Домой не хотелось -- там тоже тоска, еще хуже: жена начнет нудить. Была осень после дождей. Несильно дул сырой ветер, морщил лужи. А небо с закатного края прояснилось, выгля­нуло солнце. Окна в избах загорелись холодным желтым ог­нем. Холодно, тоскливо. И как-то противно ясно... Тимофей думал: "Вот -- жил, подошел к концу... Этот ос­таток в десять-двенадцать лет, это уже не жизнь, а так -- об­глоданный мосол под крыльцом -- лежит, а к чему? Да и вся-то жизнь, как раздумаешься, -- тьфу! Вертелся всю жизнь, ловчил, дом крестовый рубил, всю жизнь всякими правдами и неправдами доставал то то, то это... А Ермоха, например, всю жизнь прожил валиком -- рыбачил себе в удовольствие: ни горя, ни заботы. А червей вместе будем кормить. Но Ермоха хоть какую-нибудь радость знал, а тут -- как циркач на проволоке: пройти прошел, а коленки трясутся". Шел Тимофей, думал... И взял да свернул в знакомый переулок. Жила в том знакомом переулке Поля Тепляшина. Когда-то давно Тимофей с Полей "крутили" преступную любовь. Были скандалы, битье окон, позор. Жена Тимофея, Гутя, семь лет отчаянно боролась с Полей за Тимоху. Гутю хвалили в деревне, она гордилась и учила молодых баб, ка­кие оказывались в ее положении: -- Он к сударушке, а ты -- со стяжком -- под окошки к им. Да по окошкам-то, по окошкам-то -- стяжком-то... Бывала в деревне такая любовь -- со стяжками. Теперь лучше -- разошлись, и все. Раньше годами лютовали. С Тимохиной любовью тогда все само собой утряслось: у вдовы Поли подрос сын Колька, Николай Петрович, и стал гонять Тимофея от матери. Тимофей набычился -- к Поле: -- Уйми сосуна! А та вдруг залепила: -- Пошел ты!.. Чего я, сына на тебя променяю? На -- вы­куси. Тимофей хотел разок покуражиться, но нарвался на молодой Колькин кулак и после этого перестал туда ходить. Самое дурацкое положение настало потом: обе женщины, Поля и Гутя, вдруг подружились, и вместе смеялись над Тимохой. -- Как там сударчик-то мой поживает? -- принародно спрашивала Поля. Гутя смеялась: -- На печке -- клопов давит. Мстили, что ли. Тимоха тогда же налетел на законную жену, но получил отпор на этот раз от своих детей. Спроси сейчас Тимофей, зачем он идет к Поле, он не сказал бы. Не знал. Поля удивилась. -- Вона!.. Вот так гость. Зачем это? -- А что? Что ты, заразная, что ли, что тебя обходить на­до? Посидим по старой памяти, выпьем вот... -- у Тимофея была с собой бутылка, он ее поставил на стол. -- Спомним былое... -- Было бы чего! Поля стала старая, некрасивая. Тимофей со злости поду­мал: "Она красивой-то и не была сроду". Стало вдруг жалко себя. -- Хошь, анекдот один расскажу? -- Вона! -- Чего ты, как попка, заладила: "вона! вона!" Как дика­ри, честное слово. Ну, зашел... Ну и что? Глупые вы ка­кие-то, бабы, честное слово! -- Чего же ходите -- к глупым-то? -- А где вас, умных-то, взять? Так и меняешь -- шило на мыло. -- Небось ревизия была -- злой-то? -- На меня еще такой ревизор не родился... -- Оно видно. Тимофей выпил стакан -- закусить чем-нибудь не спро­сил, Поля не предложила. Зато и он Полю не пригласил с собой выпить. -- Слушай анекдот. Приехал один мужик в город, идет по улице... А сам доходной-доходной -- мужик-то. Но все-таки думает: где бы тут подцепить какую-нито? Слыхал, значит, про городских-то, ну и мысли-то заиграли. И тут подходит к нему одна -- гладкая вся, тут -- полна пазуха, вежливая. "Пойдемте ко мне, я тут близко живу". Мужик радешенький -- сама навялилась. Приходит. Она говорит: "Раз­девайтесь, я счас приду". А сама -- в другую комнату. Ну, он разделся, сидит. Ждет. А она выводит детей малых и говорит им: "Вот, детки, если не будете хорошо кушать, будете та­кие же худые, как вот этот дядя". Полю эта история не рассмешила. Тимофею тоже было не смешно. А днем, когда рассказали, смеялся с шоферами, и подумал еще, что историйка поучительная. -- К чему эт ты? -- спросила Поля. Тимофей пояснил: -- Точно так со мной выкинула судьба-сучка. Живи, мол, Тимофей!.. Раз башка есть на плечах -- живи, никого не бой­ся! Ну, Тимофей и разлысил лоб... -- Жил бы честно, никого бы и не боялся. Это она больно уела. Тимофей стал соображать, как бы ее тоже побольней укусить. -- Не знаешь, кто это вот тут, -- показал на кровать, -- честно с чужим мужиком миловался? Не приходилось слы­шать? -- Приходилось. А тебе не приходилось слышать, кто на этом же самом месте от живой жены с чужой бабой миловался? Я одинокая была, вдова, а ты семейный. Поганец ты... Тимофей еще выпил. Вот теперь он, кажется, все по­нял: жалко себя, жалко свою прожитую жизнь. Не вышло жизни. -- Сказка про белого бычка у нас получается, Поля... Поля засмеялась. -- Чего смеешься? -- спросил Тимофей. -- А чего мне не посмеяться? -- Не надо... Тебе не личит -- зубы кривые. -- А ведь когда-то не замечал... -- Замечал, почему не замечал, только... Эхма! Что ведь и обидно-то, дорогуша моя: кому дак все в жизни -- и обра­зование, и оклад дармовой, и сударка пригожая, с сахар­ными зубами. А Тимохе, ему с кривинкой сойдет, с гниль­цой... -- Во змей-то! -- изумилась Поля. -- Козел вонючий. Ну-ка забирай свою бутылку -- и чтоб духу твоего тут не бы­ло! А то возьму ухват вон да по башке-то по умной... Умник! Тимофей аккуратно надел на бутылку железненькую ко­сыночку, устроил бутылку во внутренний карман пиджака и, не торопясь, пошел прочь. Стало вроде малость полегче. Но хотелось еще кому-нибудь досадить. Кому-нибудь также бы вот спокойно, тихо наговорить бы гадостей. Пришел он домой, а дома, в прихожей избе, склонив­шись локотком на стол, сидит... Николай-угодник. По всем описаниям, по всем рассказам -- вылитый Николай-угод­ник: белый, невысокого росточка, игрушечный старичочек. Сидит, головку склонил, смотрит ласково. Больше никого в доме нет. -- Ну, здравствуй, Тимофей, -- говорит. Тимофей глянул кругом... И вдруг бухнулся в ноги ста­ричку. И, стараясь тоже ласково, тоже кротко и благостно, сказал тихо: -- Здорово, Николай-угодничек. Я сразу тебя узнал, ба­тюшка. Угодник весь как-то встрепенулся, удивился, засмеялся мелко, погрозил пальцем. -- Пьяненький? -- А -- есть маленько! -- с отчаянной какой-то весело­стью, с любовью продолжал Тимофей. -- С тоски больше... не обессудь, батюшка. С тоски. Шибко-то не загуливаюсь, Ребятишек теперь вырастил -- чего, думаю, теперь не попить? Какой ты, батюшка, седенький... А чего пришел-то? Угодник поморгал ясными глазами... Опять посмеялся. -- С чего тоска-то? -- Тоска-то? А бог ее знает! Не верим больше -- вот и тос­ка. В боженьку-то перестали верить, вот она и навалилась, матушка. Церквы позакрывали, матершинничаем, блудим... Вот она и тоска. -- А ты веровал ли когда? -- Батюшка!.. Вот те крест: маленький был, веровал. В ро­ждество Христа славить ходил. Не приди большевики, я бы и теперь, может, верил бы. -- Сам-то не коммунист? -- Откуда! Я бы, может, и коммунистом стал -- перед то­бой-то чего лукавить! -- но был у меня тесть -- ни дна бы ему, ни покрышки! -- его в тридцатом году раскулачили... -- Ну. -- Ну, я с той поры и завязал рот тряпочкой и не заикал­ся никогда. Угодник больше того удивился. Горько удивился. -- Ты что, Тимофей? -- Как на духу батюшка! Дак ты чего пришел-то? К добру или к худу -- как понимать-то? Угодник потрогал маленькой сморщенной ладонью бе­лую бородку. -- Чего пришел... Да вот попроведать вас, окаянных, при­шел. Ты, однако, подымись с колен-то. -- Постою! Чего мне не постоять? Не отсохнут. Что, ба­тюшка, так вот походишь, поглядишь по свету-то: испаскудился народишко? -- Маленько есть. Значит, говоришь, тесть тебе перешел дорогу? -- Перешел. Да он и кулаком-то, по правде сказать, ни­когда не был, так -- заупрямился тогда, с колхозами-то, нашумел, натрепался где-то... Трепач он был, тесть-то. Дурак дураком. Ботало коровье. Жил, правда, крепко. А я середнячишко был... мне бы в партию большевиков-то можно бы... -- И что же он, тесть-то? -- Отпыхтел свое, пришел. Я его так и не видел -- далеко живем друг от друга. У сына он живет, балда старая. А сын далеко где-то. Так, говоришь, испаскудился народишко? -- Здорово испаскудился, -- серьезно сказал Угодник. -- Совсем никудышный стал народ! -- подхватил Тимо­фей. -- Пьют, воруют... Я и то приворовываю на складе. Знамо, грех, но поглядишь кругом-то -- господи-господи, что делается! -- Приворовываешь? -- Приворовываю, батюшка. Ребятишек вон выучил -- на какие бы шиши, так-то? Батюшка... -- Тимофей весь со­брался, подполз поближе. -- Чего я тебя хотел попросить... -- Ну? -- Ты там к господу нашему, Исусу Христу, близко си­дишь... К деве Марии... Посоветуйтесь там сообча да и... это... Шибко уж жалко, батюшка! До того жалко, сердце обмира­ет. Ведь я мужик-то неглупый, ведь у меня грамотешки-то совсем почти нету, а я вон каких молодцев обвожу вокруг пальца... -- Не пойму я. -- Родиться бы мне ишо разок! А? Пусть это не считает­ся, что прожил, -- родите-ка вы меня шло разок. А? Угодник опять невольно рассмеялся. -- То жалуется -- тоска, а то... Ну и сукин ты сын, Тимоха! -- Да потому я жалуюсь, что жизнь-то не вышла! -- Ти­мофей готов был заплакать злыми слезами. -- Ты вот сме­ешься, а мало тут смешного, батюшка, одна грусть-тоска зеленая. Ведь вон на земле-то... хорошо-то как! Разве ж я не вижу, не понимаю, все понимаю, потому и жалко-то. Тьфу! -- да растереть, вот и вся моя жизнь. -- А как бы ты, интересно, жить стал? Другой-то раз... -- Перво-наперво я б на другой бабе женился. Про любовь даже в Библии писано, а для меня -- что любовь, что чирей на одном месте, прости, господи, -- одинаково. Или как все одно килу смолоду нажил -- так и жена мне: кряхтишь, а но­сишь. Никудышная бабенка попалась. Дура. Вся в папашу своего. Хайло разинет и давай -- только и знает. Сундук пле­теный, не баба. Из-за нее больше и приворовываю-то. Жад­ная!.. Несусветно жадная. А с моей-то башкой -- мне бы и в начальстве походить тоже бы не мешало... Из меня бы прокурор, я думаю, неплохой бы получился, -- Тимофей за­смотрелся снизу в святые глаза Угодника. -- Тестюшку, на­пример, своего я б тада так законопатил, что он бы и по сей день там... За язычину его... -- Цыть! -- зло сказал старичок. -- Ведь я и есть твой тесть, дьявол ты! Ворюга. Разуй глаза-то! Допился? Тимофей, удовлетворенный, поднялся с колен, отрях­нул штаны и спокойно и устало сказал: -- Гляди-ка, правда -- тесть. Тестюшка! Ну, давай вы­пьем. Со стречей. Вишь, за кого я тебя принял... -- Допился, сукин сын! -- Все секреты свои рассказал тебе. Тц! Ну, ничего -- знай. Вот ведь как обознался! Это ж надо так вклепаться... А-я-я-яй. ...Потом, когда выпили, тесть, оскорбленный за себя и за дочь, тыкал под нос Тимофею опрятный кукиш и твер­дил скороговоркой: -- Вот тебе, а не другую жись! Вот тебе -- билетик на вто­рой сеанс! Ворюга... А Тимофей, красный, удовлетворенный, повторял: -- Ах, как я вклепался!.. А-я-я-я-яй! Это ж надо так! -- Я тебя самого посажу, ворюга! -- Кто, ты? Господь с тобой! Кто тебе поверит, ли­шенцу? -- Вот, вот тебе -- билетик на второй сеанс! Хе-хе-хе! Другой раз жить собрался!.. На-ка! -- тесть-угодник хотел опять угодить под нос зятю белым кукишком, но зять вылил ему на голову стакан водки и, пугая, полез в карман за спич­ками. -- Подожгу ведь... Тесть-угодник вытерся полотенцем и заплакал. -- Чего ты, Тимоха?.. Над старым-то человеком... Бес­стыдник ты! Дешевка... Приехал к нему, как к доброму... -- В том-то и дело, что не знаю, -- миролюбиво уже ска­зал Тимоха. -- Не знаю, тестюшка, не знаю. Я б все честно сказал, только не знаю, чего такое со мной делается. При­стал, видно, так жить. Насмерть пристал. Укатали сивку... Жалко. Прожил, как песню спел, а спел плохо. Жалко -- песня-то была хорошая. Прости за комедию-то. Прости ве­ликодушно. OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Боря В палату привели новенького. Здоровенный парень, пол­ный, даже с брюшком, красивый, лет двадцати семи, но с разумом двухлетнего ребенка. Он сразу с порога заулыбался и всем громко сказал: -- Пивет, пивет! Многие, кто лежал тут уже не первый раз, знали этого парня. Боря. Живет у базара с отцом и матерью, в воскрес­ные дни, когда народу на базаре много, открывает окно и ла­ет на людей, не зло лает -- весело. Он вообще добрый. -- Пивет, Боря, пивет! Ты зачем сюда? Чего опять натво­рил? Няня, устраивая Боре постель, рассказывает: -- Матерю с отцом разогнал наш Боря. -- Ты што же это, Боря?! Мать с отцом побил? Боря зажмуривает глаза и энергично трясет головой: -- Босе не бу, не бу, не бу!.. -- больше не будет. -- За што он их? -- Розу не купили! Стал просить матерю -- купи ему ро­зу, и все. -- Босе не бу, не бу! -- Ложись теперь и лежи. "Не бу!" -- А мама пидет? -- пугается Боря, когда няня уходит. -- Мама пидет, пидет, -- успокаивают его больные. -- Сам разогнал, а теперь -- мама. В палате стало несколько оживленнее. С дурачками, я за­метил, много легче, интереснее, чем с каким-нибудь умни­цей, у которого из головы не идет, что он -- умница. И еще: дурачки, сколько я их видел, всегда почти люди добрые, и их жалко, и неизбежно тянет пофилософствовать. Чтоб не философствовать в конце -- это всегда плохо, -- скажу те­перь, какими примерно мыслями я закончил свои наблюде­ния за Борей (сказать все-таки охота). Я думал: "Что же жизнь -- комедия или трагедия?" Несколько красиво написалось, но мысль по-серьезному уперлась сюда; комедия или тихая, жуткая трагедия, в которой все мы -- от Наполеона до Бори -- неуклюжие, тупые актеры, особенно Напо­леон со скрещенными руками и треуголкой. Зря все-таки воскликнули: "Не жалеть надо человека!.." Это тоже -- от неловкой, весьма горделивой позы. Уважать -- да. Только ведь уважение -- это дело наживное, приходит с культу­рой. Жалость -- это выше нас, мудрее наших библиотек... Мать -- самое уважаемое, что ни есть в жизни, самое род­ное -- вся состоит из жалости. Она любит свое дитя, уважа­ет, ревнует, хочет ему добра -- много всякого, но неизмен­но, всю жизнь -- жалеет. Тут Природа распорядилась за нас. Отними-ка у нее жалость, оставь ей высшее образование, умение воспитывать, уважение... Оставь ей все, а отними жалость, и жизнь в три недели превратится во всесветный бардак. Отчего народ поднимается весь в гневе, когда на по­роге враг? Оттого, что всем жалко всех матерей, детей, род­ную землю. Жалко! Можете не соглашаться, только и я знаю -- и про святой долг, и про честь, и достоинство, и т.п. Но еще -- в огромной мере -- жалко. Ну, самая пора вернуться к Боре. Я не специально на­блюдал за ним, но думал о нем много. Целыми днями в па­лате, в коридоре только и слышалось: -- Пиве-ет! А мама?.. Пидет? -- Придет, Боря, придет, куда она денется. Пусть хоть маленько отдохнет от тебя. Боря смеется, счастливый, что мама придет. -- Атобус, атобус?.. Да? -- На автобусе, да. Даже когда мы отходим ко сну, Боря все спрашивает: -- Мама пидет? Он никому не надоедает. Уколы переносит стойко, толь­ко сильно жмурится и изумленно говорит: -- Больно! И потом с восторгом всем говорит, что было больно. Над ним не смеются, охотно отвечают, что мама "придет, придет" -- больше, сложнее Боря спрашивать не умеет. Один раз я провел, как я теперь понимаю, тоже доволь­но неуклюжий эксперимент. Боря сидел на скамеечке во дворе... Я подсел рядом, позвал: -- Боря. Боря повернулся ко мне, а я стал внимательно глядеть ему в глаза. Долго глядел... Я хотел понять: есть ли там хоть искра разума или он угас давно, совсем? Боря тоже глядел на меня. И я не наткнулся -- как это бывает с людьми здра­выми -- ни на какую мысль, которую бы я прочел в его гла­зах, ни на какой молчаливый вопрос, ни на какое недоуме­ние, на что мы, смотрящие здравым в глаза, немедленно тоже молча отвечаем -- недоумением, презрением, вызы­вающим: "Ну?" В глазах Бори всеобъемлющая, спокойная доброжелательность, какая бывает у мудрых стариков. Мне стало не по себе. -- Мама пидет, -- сказал я, и стало совсем стыдно. А встать и уйти сразу -- тоже стыдно. -- Мама пидет? Да? -- Боря засмеялся, счастливый. -- Пидет мама, пидет, -- я оглянулся -- не наблюдает ли кто за мной? Это было бы ужасно. У всех как-то это легко, походя получается. "Мама пидет, Боря! Пидет". И все. И идут по своим делам -- курить, умываться, пить лекарство. Я сидел на скамеечке, точно прирос к ней, не отваживался еще раз сказать: "Мама пидет". И уйти тоже не мог -- мне казалось, что услышу -- самое оскорбительное, самое унич­тожающее, что есть в запасе у человека, -- смех в спину себе. -- Атобус? Да? -- Да, да -- на автобусе приедет, -- говорил я и отводил глаза в сторону. -- Пивет! -- воскликнул Боря и пожал мне руку. Хоть ум­ри, мне казалось, что он издевается надо мной. Я встал и ушел в палату. И потом незаметно следил за Борей -- не смеется ли он, глядя на меня со своей кровати. Надо осто­рожней с этим народом. Боря умеет подолгу неподвижно сидеть на скамеечке... Сидит, задумчиво смотрит перед собой. Я в такие минуты гляжу на него со стороны и упорно думаю: неужели он злиться умеет? Устроил же скандалевич дома из-за того, что ему не купили розу. Расплакался, начал стулья кидать, мать подвернулась -- мать толканул, отца... Тогда почему же он -- недоумок? Это вполне разумное решение вопроса: вы­мещать на близких досаду, мы все так делаем. Или он не по­нимает, что сделал? Досаду чувствует, а обиду как следует причинить не умеет... В соседней палате объявился некий псих с длинными ру­ками, узколобый. Я боюсь чиновников, продавцов и вот та­ких, как этот горилла. А они каким-то чутьем угадывают, кто их боится. Однажды один чиновник снисходительно, чуть грустно улыбаясь, часа два рассказывал мне, как ему сюда вот, в шею, угодила кулацкая пуля... "Хорошо, что ри­кошетом, а то бы... Так что если думают, что мы только за столами сидеть умеем, то..." И я напрягался изо всех сил, всячески показывал, что верю ему, что мне очень интерес­но все это. Горилла сразу же, как пришел, заарканил меня в коридо­ре и долго, бурно рассказывал, как он врезал теще, соседу, жене... Что у него паспорт в милиции. "Я пацан с веселой душой, я не люблю, когда они начинают мне..." Как-то горилла зашел в нашу палату, хохочет. -- Этот, дурак ваш... дал ему сигарету: ешь, говорю, слад­кая. Всю съел! Мы молчали. Когда вот так вот является хам, крупный хам, и говорит со смехом, что он только что сделал гадость, то всем становится горько. И молчат. Молчат потому, что разговаривать бесполезно. Тут надо сразу бить табуреткой по голове -- единственный способ сказать хаму, что он сде­лал нехорошо. Но возню тут, в палате, с ним никто не соби­рается затевать. Он бы с удовольствием затеял. Один преж­девременный старичок, осведомитель по склонности души, пошел к сестре и рассказал, что "пацан с веселой душой" за­ставил Борю съесть сигарету. Сестра нашла "пацана" и ста­ла отчитывать. "Пацан" обругал ее матом. Сестра -- к вра­чу. Распоряжение врача: выписать за нарушение режима. "Пацан" уходил из больницы, когда все были во дворе. -- До свиданья, урки с мыльного завода! -- громко по­прощался он. И засмеялся. Не знаю, не стану утверждать, но, по-моему, наши самые далекие предки очень много смеялись. Больница наша -- за городом, до автобуса идти километ­ра два леском. Четверо, кто полегче на ногу и понадежней в плечах, поднялись и пошли наперерез "пацану с веселой душой". Через минут двадцать они вернулись, слегка драные, но довольные. У одного надолго, наверно, зажмурился левый глаз. Четверо негромко делились впечатлениями. -- Здоровый!.. -- Орал? -- Матерился. Права качать начал, рубашку на себе по­рвал, доказывал, что он блатной. На крыльце появляется Боря и к кому-то опять бросает­ся с протянутой рукой. -- Пиве-ет! -- Пивет, Боря, пивет. -- А мама пидет? -- Пидет, пидет. Жарко. Хоть бы маленький ветерок, хоть бы как-нибудь расколыхать этот душный покой... Скорей бы отсюда -- ку­да-нибудь! OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Даешь сердце! Дня за три до Нового года, глухой морозной ночью, в селе Николаевке, качнув стылую тишину, гулко ахнули два выстрела. Раз за разом... Из крупнокалиберного ружья. И кто-то крикнул: -- Даешь сердце! Эхо выстрелов долго гуляло над селом. Залаяли собаки. Утром выяснилось: стрелял ветфельдшер Александр Иванович Козулин. Ветфельдшер Козулин жил в этом селе всего полгода. Но даже когда он только появился, он не вызвал у николаевцев никакого к себе интереса. На редкость незаметный человек. Лет пятидесяти, полный, рыхлый... Ходил, однако, скоро. И смотрел вниз. Торопливо здоровался и тотчас опускал глаза. Разговаривал мало, тихо, неразборчиво и все как будто чего-то стыдился. Точно знал про людей какую-то тайну и боялся, что выдаст себя, если будет смотреть им в глаза. Не из страха за себя, а из стыда и деликатности. Он даже бабам не понравился, хоть они уважают мужиков трезвых и тихих. Еще не нравилось, что он -- одинок. Почему одинок, никто не знал, но только это нехорошо -- в пятьдесят лет ни семьи, никого. И вот этот-то человек выскочил за полночь из дома и дважды саданул из ружья в небо. И закричал про сердце. Недоумевали. В полдень на ветучасток к Козулину приехал грузный, с красным, обветренным лицом участковый милиционер. -- Здравствуй, товарищ Козулин! Козулин удивленно посмотрел на милиционера. -- Здравствуйте. -- Надо будет... это... проехать в сельсовет. Протокол составить. Козулин виновато поискал что-то глазами на полу. -- Какой протокол? Для чего? -- Что? -- Протокол-то зачем? Я не понял. -- Стреляли вчера? Вернее, ночью. -- Стрелял. -- Вот надо протокол составить. Предсельсовета хочет это... побеседовать с вами. Чего стрельбу-то открыли? Испугались, что ль, кого? -- Да нет... Победа большая в науке, я отсалютовал. Участковый с искренним интересом, весело смотрел на фельдшера. -- Какая победа? -- В науке. -- Ну? -- Я отсалютовал. А что тут такого? Я -- от радости. -- Салют в Москве производят, -- назидательно пояснил участковый. -- А здесь -- это нарушение общественного по­рядка. Мы боремся с этим. Козулин снял халат, надел пальто, шапку и видом своим показал, что он готов ехать объясняться. У ворот ветучастка стоял мотоцикл с коляской. Предсельсовета ждал их. -- Это, оказывается, ночью-то, салют был, -- заговорил участковый и опять весело посмотрел на Козулина. -- Мне вот товарищ Козюлин объяснил... -- Козулин, -- поправил фельдшер, -- А? -- Правильно -- Козулин. -- А какая раз... А-а! -- понял участковый и засмеялся. И тяжело сел в большое кожаное кресло. И вынул из план­шета бланк протокола. -- Извиняюсь, я без умысла. Председатель скрипнул хромовыми сапогами, поправил рукой ремень гимнастерки (из другого рукава свисала акку­ратная лакированная ладонь протеза), пригласил фельдшера: -- Садись, товарищ Козулин. Козулин тоже сел в глубокое кресло. -- Так что случилось-то? Почему стрельба была? -- Вчера в Кейптауне человеку пересадили сердце, -- тор­жественно произнес Козулин. И замолчал. Председатель и участковый ждали -- что дальше? -- От мертвого человека -- живому, -- досказал Козулин. У участкового вытянулось лицо. -- Что, что? -- Живому человеку пересадили сердце мертвого. Трупа. -- Что, взяли выкопали труп и... -- Да зачем же выкапывать, если человек только умер! -- раздраженно воскликнул Козулин. -- Они оба в больнице были, но один умер... -- Ну, это бывает, бывает, -- снисходительно согласился председатель, -- пересаживают отдельные органы. Почки... и другие. -- Другие -- да, а сердце впервые. Это же -- сердце! -- Я не вижу прямой связи между этим... патологическим случаем и двумя выстрелами в ночное время, -- строго заме­тил председатель. -- Я обрадовался... Я был ошеломлен, когда услышал, мне попалось на глаза ружье, я выбежал во двор и выстре­лил... -- В ночное время. -- А что тут такого? -- Что? Нарушение общественного порядка трудящихся. -- Во сколько это было? -- строго спросил участковый. -- Не знаю точно. Часа в три. -- Вы что, до трех часов радио слушаете? -- Не спалось, слушал... Участковый многозначительно посмотрел на председателя. -- Какая это Москва в три часа говорит? -- строго спросил он. -- "Маяк". -- "Маяк" всю ночь говорит, -- подтвердил председатель, но внимательно смотрел на фельдшера. -- Кто вам дал право в три часа ночи булгатить село выстрелами? -- Простите, не подумал в тот момент... Я -- шизя. -- Кто? -- не понял милиционер. -- Шизя. На меня, знаете, находит... Теряю самоконт­роль. -- Фельдшер как бы в раздумье потрогал лоб, потом глаза -- пальцами. -- Ширво коло ширво... Зубной порошок и прочее. Милиционер и председатель недоуменно переглянулись. -- Простите, -- еще раз сказал фельдшер. -- Да мы-то простим, товарищ Козулин, -- участливо произнес председатель, -- а вот как трудящиеся-то? Им, не­которым, вставать в пять утра. Вы же человек с образовани­ем, вы же должны понимать такие вещи. -- Кстати, -- по-доброму оживился участковый, -- а чего вы-то салютовать кинулись? Ведь это не по вашей части победа-то -- вы же ветеринар. Не кобыле же сердце пересадили. -- Не смейте так говорить! -- закричал вдруг фельдшер. И покраснел. Помолчал и тихо и горько спросил: -- Зачем вы так? Некоторое время все молчали. Первым заговорил председатель. -- Горячиться не надо. Конечно, это большое достижение ученых. Дело не в том, кому пересадили, все мы, в конце концов, животный мир, важно само достижение. Тем более что это произошло на человеке. Но, товарищ Козулин, еще раз говорю вам: эта ваша самодеятельность с салютом в ноч­ное время -- грубое нарушение покоя. Мало ли еще будет ка­ких достижений! Вы нам всех граждан психопатами сделаете. Раз и навсегда запомните это. Кстати, как у вас с дровами? Фельдшер растерялся от неожиданного вопроса. -- Спасибо, пока есть. У меня пока все есть. Мне здесь хорошо. -- Фельдшер мял в руках шапку, хмурился. Ему было стыдно за свой выкрик. Он посмотрел на участково­го. -- Простите меня -- не сдержался... Участковый смутился. -- Да ну, чего там... Председатель засмеялся. -- Ничего. Кто, как говорят, старое помянет, тому глаз вон. -- Но кто забудет, -- шутливо погрозил участковый, -- тому два долой! Протокол составлять не будем, но запомним. Так, товарищ Козулин? -- При чем тут протокол, -- сказал председатель. -- Ин­теллигентный товарищ... -- Интеллигентный-то интеллигентный... а дойдет до наших в отделении... -- Мы вас не задерживаем, товарищ Козулин, -- сказал председатель. -- Идите работайте. Заходите, если что понадо­бится. -- Спасибо. -- Фельдшер поднялся, надел шапку, пошел к выходу На пороге остановился... Обернулся. И вдруг сморщился, закрыл глаза и неожиданно громко -- как перед батальо­ном -- протяжно скомандовал: -- Рр-а-вняйсь! С'ирра-a! Потом потрогал лоб и глаза и сказал тихо: -- Опять нашло... До свидания. -- И вышел. Милиционер и председатель еще некоторое время сиде­ли, глядя на дверь. Потом участковый тяжело перевалился в кресле к окну, посмотрел, как фельдшер уходит по улице. -- У нас таких звали: контуженный пыльным мешком из-за угла, -- сказал он. Председатель тоже смотрел в окно. Ветфельдшер Козулин шел, как всегда, скоро. Смотрел вниз. -- Ружье-то надо забрать у него, -- сказал председатель. -- А то черт его знает... Участковый хэкнул. -- Ты что, думаешь, он, правда, "с приветом"? -- А что? -- Придуривается! Я по глазам вижу... -- Зачем? -- не понял председатель. -- Для чего ему? Сей­час-то?.. -- Ну как же -- никакой ответственности. А вот спроси сейчас справку -- нету. Голову даю на отсечение: никакой справки, что он шизя, нету. А билет есть. Ты говоришь: ружье... У него наверняка охотничий билет есть. Давай на спор: сей­час поеду, проверю -- билет есть. И взносы уплачены. Давай? -- Все же я не пойму: для чего ему надо на себя наговари­вать? Участковый засмеялся. -- Да просто так -- на всякий случай. Мало ли -- кос­нись: что, чего? -- я шизя. Знаем мы эти штучки! OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Далекие зимние вечера Под Москвой идут тяжелые бои... А на окраине далекой сибирской деревеньки крикливая ребятня с раннего утра режется в бабки. Сумки с книжками валяются в стороне. Обыгрывает всех знаменитый Мишка Босо