сто, именно по духу своему она своевремен­на. И современна, -- Кондрашин так смотрел на грозного "шефуню" -- простодушно, даже как-то наивно, точно в следующий момент хотел спросить: "А что, кому-нибудь не­ясно?" -- Но ведь теперь же все с предложениями высовывают­ся, с примерами... -- Так она вся -- предложение! -- перебил начальника Кондрашин. -- Она вся, в целом, предлагает... зовет, что ли, не люблю этого слова, работать не так, как мы вчера рабо­тали, потому что на дворе у нас -- одна тысяча девятьсот семьдесят второй. Что касается примеров... Пример -- это могу я двинуть, со своего, так сказать, места, но где же то­гда обобщающая мысль? Ведь это же не реплика на совеща­нии, это статья, -- и Кондрашин приподнял газету над сто­лом и опустил. -- Вот именно, -- сказал "шефуня". -- Примеров у ме­ня -- вон, полный стол, -- и он тоже приподнял какие-то бумаги и бросил их. -- Пусть приходят к нам в отделы -- мы их завалим при­мерами, -- еще сказал Кондрашин. -- Как с отчетом-то? -- спросил Дмитрий Иванович. -- Да ничего... Все будет в порядке. -- Вы там смотрите, чтоб липы не было, -- предупредил Дмитрий Иванович. -- Консультируйтесь со мной. А то наво­рочаете... -- Да ну, что мы... первый год замужем, что ли? -- Конд­рашин улыбнулся простецкой улыбкой. -- Ну-ну, -- сказал Дмитрий Иванович. -- Хорошо, -- и кивнул головой. И потянулся к бумагам на столе. Кондрашин вышел из кабинета. Секретарша вопросительно и, как показалось Кондрашину, с ехидцей глянула на него. Спросила: -- Все хорошо? -- Да, -- ответил Кондрашин. И подумал, что, пожалуй, с этой дурочкой можно бы потихоньку флиртануть -- так, недельку потратить на нее, потом сделать вид, что ничего не было. У него это славно получалось. Он даже придержал шаг, но тут же подумал: "Но это ж деньги, деньги!.." И сказал: -- Вы сегодня выглядите на сто рублей, Наденька. -- Да уж... прямо, -- застеснялась Наденька. "Совсем дура, -- решил Кондрашин. -- Зеленая". И вышел из приемной. И пошел по ковровой дорожке... По лестнице на второй этаж не сбежал, а сошел медленно. Шел и крепко прихлопывал по гладкой толстой перилине ладошкой. И вдруг негромко, зло, остервенело о ком-то ска­зал: -- Кр-ретины. Мужик Дерябин Мужику Дерябину Афанасию -- за шестьдесят, но он еще сам покрыл оцинкованной жестью дом, и дом его теперь блестел под солнцем, как белый самовар на шестке. Ловкий, жилистый мужичок, проворный и себе на уме. Раньше других в селе смекнул, что детей надо учить, всех (у него их трое -- два сына и дочь) довел до десятилетки, все потом окончили институты и теперь на хороших местах в городе. Сам он больше по хозяйству у себя орудует, иногда, в страд­ную пору, поможет, правда, по ремонту в РТС. Раз как-то сидели они со стариком Ваниным в ограде у Дерябина и разговорились: почему их переулок называется Николашкин. А переулок тот небольшой, от оврага, где се­ло кончается, боком выходит на главную улицу, на Колхоз­ную. И крайний дом у оврага как раз дерябинский. И вот разговорились... Да особо много-то и не говорили. -- А ты рази не знаешь? -- удивился старик Ванин. -- Да поп-то жил, отец Николай-то. Ведь его дом-то вон он сто­ял, за твоим огородом. Его... когда отца Николая-то сосла­ли, дом-то разобрали да в МТС перевезли. Контора-то в МТС -- это ж... -- А-а, ну, ну... верно же! -- вспомнил и Дерябин. -- Дом-то, правда, без меня ломали -- я на курсах был... -- Ну, вот и -- Николашкин. -- А я думаю: пошто Николашкин? -- Николашка... Его так-то -- отец Николай, а народишко, он ить какой -- все пересобачит: Николашка и Нико­лашка. Так и переулок пошел Николашкин. Дерябин задумался. Подумал и сказал непонятно и зна­чительно: -- Люди из городов на конвертах пишут: "Переулок Ни­колашкин", а Николашка -- всего-навсего поп, -- и посмот­рел на старика Ванина. -- Какая разница, -- сказал тот. -- Большая разница, -- Дерябин опять задумался и при­щурил глаза. Все он знал -- и почему переулок Николаш­кин, и что Николашка -- поп, знал. Только хитрил: он что-то задумал. Задумал же он вот что. Вечером, поздно, сел в горнице к столу надел очки, взял ручку и стал писать: "Красно-Холмскому райисполкому. Довожу до вашего введения факт, который мы все про­моргали. Был у нас поп Николай (по-старому отец Нико­лай), в народе его звали Николашка, как никакого авторитета не имел, но дом его стоял в этом переулке. Когда попа изъ­яли как элемента, переулок забыли переименовать, и наш пере­улок в настоящее время называется в честь попа. Я имею в ви­ду -- Николашкин, как раньше. Наш сельсовет на это дело смотрит сквозь пальцы, но жителям нам -- стыдно, а особен­но у кого дети с высшим образованием и вынуждены писать на конвертах "переулок Николашкин". Этот Николашка давно уж, наверно, сгнил где-нибудь, а переулок, видите ли, -- Николашкин. С какой стати! Нас в этом переулке 8 дворов, и всем нам очень стыдно. Диву даешься, что мы 50 лет восхваля­ем попа. Неужели же у нас нет заслуженных людей, в честь ко­торых можно назвать переулок? Да из тех же восьми дворов, я уверен, найдутся такие, в честь которых не стыдно будет назвать переулок. Он, переулок-то, маленький! А есть ветера­ны труда, которые вносили пожизненно вклад в колхозное де­ло, начиная с коллективизации. Активист". Дерябин переписал написанное, остался доволен, даже подивился, как у него все складно и убедительно вышло. Он отложил это. И принялся писать другое: "В Красно-Холмский райисполком. Мы, пионеры, которые проживаем в переулке Николашкином, с возмущением узнали, что Николашкин был поп. Вот тебе раз! -- сказали мы между собой. Мы, с одной стороны, изучаем, что попы приносили вред трудящимся, а с другой стороны -- мы вынуждены жить в переулке Николашкином. Нам всем очень стыдно -- мы же носим красные галстуки! Неужели в этом же переулке нет никаких заслуженных людей? Взять того же дядю Афанасия Дерябина: он ветеран труда, занимался коллективизацией и много лет был бригадиром тракторной бригады. Его дом крайний, с него начинается весь переулок. Мы, пионеры, предлагаем переиначить наш переулок, назвать -- Дерябинский. Мы хочем брать пример с дяди Деря­бина, как он трудился, нам полезно жить в Дерябинском пере­улке, так как это нас настраивает на будущее, а не назад. Прислушайтесь к нашему мнению, дяди!" Дерябин перечитал и этот документ -- все правильно. Он представил себе, как дети его узнают однажды, что отцу те­перь надо писать на конверте не "переулок Николашкин", а так: "переулок Дерябинский, Дерябину Афанасию Ильичу". Это им будет приятно. На другой день Дерябин зазвал к себе трех соседских пар­нишек, рассказал, кто такой был Николашка. -- Выходит, что вы живете в поповском переулке, -- ска­зал он напоследок. -- Я вам советую вот чего... Кто по чистописанию хорошо идет? Один выискался. -- Перепиши вот это своей рукой, а в конце все распи­шитесь. А я вам за это три скворешни сострою с крылеч­ками. Ребятишки так и сделали: один переписал своей рукой документ, все трое подписались под ним. Дерябин заклеил письма в два конверта, один подписал сам, другой -- конопатый мастер чистописания. Оба пись­ма Дерябин отнес на почту и опустил в ящик. Прошло с неделю, наверно... В полдень как-то к дому Дерябина подъехал на мотоцик­ле председатель сельсовета Семенов Григорий, молодой па­рень. -- Хотел всех созвать, да никого дома нету. Нам тут из района предлагают переименовать ваш переулок... Он, оказывается, в честь попа. Хотел вот с вами посоветовать­ся: как нам его назвать-то? -- А чего они там советуют? -- спросил Дерябин в пло­хом предчувствии. -- Как предлагают? -- Да никак -- подумайте, мол, сами. Как нам его луч­ше?.. Может, Овражный? -- Еще чего! -- возмутился Дерябин. Он погрустнел и обозлился: -- Лучше уж Кривой... -- Кривой? А что?.. Он, правда что, кривой. Так и назо­вем. Дерябин не успел еще сказать, что он пошутил с "Кри­вым"-то, что надо -- в честь кого-нибудь... А председатель, который, разговаривая, так и не слез с мотоцикла, толкнул ногой вниз, мотоцикл затрещал... И председатель уехал. -- Сменили... шило на мыло, -- зло и насмешливо сказал Дерябин. Плюнул и пошел в сарай работать. -- Вот дура­ки-то!.. Назло буду писать -- "Николашкин". И так и не написал детям, что его переулок теперь -- Кривой, и они по-прежнему шлют письма, "переулок Ни­колашкин, дом 1, Дерябину Афанасию Ильичу". На кладбище Ах, славная, славная пора!.. Теплынь. Ясно. Июль ме­сяц... Макушка лета. Где-то робко ударили в колокол... И звук его -- медленный, чистый -- поплыл в ясной глубине и высоко умер. Но не грустно, нет. ...Есть за людьми, я заметил, одна странность: любят в такую вот милую сердцу пору зайти на кладбище и посидеть час-другой. Не в дождь, не в хмарь, а когда на земле вот так -- тепло и покойно. Как-то, наверно, объясняется эта странность. Да и странность ли это? Лично меня влечет на кладбище вполне определенное желание: я люблю там ду­мать. Вольно и как-то неожиданно думается среди этих хол­миков. И еще: как бы там ни думал, а все -- как по краю об­рыва идешь: под ноги жутко глянуть. Мысль шарахается то вбок, то вверх, то вниз, на два метра. Но кресты, как руки деревянные, растопырились и стерегут свою тайну. Стран­но как раз другое: странно, что сюда доносятся гудки ав­томобилей, голоса людей... Странно, что в каких-нибудь двухстах метрах улица, и там продают газеты, вино, какой-нибудь амидопирин... Я один раз слышал, как по улице проскакал конный наряд милиции -- вот уж странно-то! ...Сидел я вот так на кладбище в большом городе, заду­мался. Задумался и не услышал, как сзади подошли. Услы­шал голос: -- Ты чего тут, сынок? Это моя могилка-то. Оглянулся, стоит старушка, смотрит мирно. -- Моя могилка-то, -- сказала она еще. Я вскочил со скамеечки... Смутился чего-то. -- Извините... -- Да что же?.. Садись, -- она села на скамеечку и пока­зала рядом с собой. -- Садись, садись. Я думаю, может, ты перепутал могилки. Я сел. -- Сынок у меня тут, -- сказала она, глядя на ухоженную могилку. -- Сынок... Спит, -- она молча поплакала, молча же вытерла концом платка слезы, вздохнула. Все это она проделала привычно, деловито... Видно, горе ее -- давнее, стало постоянным, и она привыкла с ним жить. -- А ты чего? -- спросила старушка, повернувшись ко мне. -- Тоже есть тут кто-нибудь? -- Нет... я так. Зашел просто... Зашел отдохнуть. Старушка с любопытством и более внимательно посмот­рела на меня. -- Тут рази отдыхают... -- А что? -- я все боялся как-нибудь не так сказать, как-нибудь неосторожно сказать. -- Тут-то и отдохнуть. Поду­мать. -- Оно так, -- согласилась старушка. -- Только дума-то тут... вишь, какая? Мне надо там лежать-то, мне, а не ему, -- она повернулась опять к могилке. -- Мне надо лежать там, а он бы приходил да сидел тут -- мне бы и спокойней было. Куда лучше! Только... не нам это решать дадено, вот беда. -- Давно схоронили? -- Давно. Семь лет уж. -- Болел? Старушка не ответила на это. Долго молчала, слегка по­качивала головой -- вверх-вниз. Когда я пригляделся потом, понял, что у нее это почти все время -- покачивает головой. -- Двадцать четыре годочка всего и пожил, -- сказала ста­рушка покорно. Еще помолчала. -- Только жить начинать, а он вот... завалился туда... А тут, как хошь, так и живи, -- она опять поплакала, опять вытерла слезы и вздохнула. И повернулась ко мне. -- Неладно живете, молодые, ох нелад­но, -- сказала она вдруг, глядя на меня ясными умытыми глазами. -- Вот расскажу тебе одну историю, а ты уж как знаешь: хошь верь, хошь не верь. А все -- послушай да по­думай, раз уж ты думать любишь. Никуда не торописся? -- Нет. -- Вот тут у нас, на Мочишшах... Ты здешный ли? -- Нет. -- А-а. У нас тут, на окраинке, место зовут -- Мочишши, там военный городок, военные стоят. А там тоже есть клад­бище, но оно старое, там теперь не хоронют. Раньше хоро­нили. И вот стоял один солдат на посту... А дело ночное, темное. Ну, стоит и стоит, его дело такое. Только вдруг слы­шит, кто-то на кладбище плачет. По голосу -- женщина пла­чет. Да так горько плачет, так жалко. Ну, он мог там, видно, позвонить куда-то, однако звонить он не стал, а подождал другого, кто его сменяет-то, другого солдата. Ну-ка, гово­рит, послушай: может, мне кажется? Тот послушал -- пла­чет. Ну, тогда пошел тот, который сменился-то, разбудил командира. Так и так, мол, плачет какая-то женщина на кладбище. Командир сам пришел на пост, сам послушал: плачет. То затихнет, а то опять примется плакать. Тогда ко­мандир пошел в казарму, разбудил солдат и говорит: так, мол, и так, на кладбище плачет какая-то женщина, надо уз­нать, в чем дело -- чего она там плачет. На кладбище давно никого не хоронют, подозрительно, мол... Кто хочет? Один выискался: пойду, говорит. Дали ему оружию, на случай че­го, и он пошел. Приходит он на кладбище, плач затих... А темень, глаз коли. Он спрашивает: есть тут кто-нибудь жи­вой? Ему откликнулись из темноты: есть, мол. Подходит женщина... Он ее, солдат-то, фонариком было осветил -- хотел разглядеть получше. А она говорит: убери фонарик-то, убери. И оружию, говорит, зря с собой взял. Солдатик оро­бел... "Ты плакала-то?" -- "Я плакала". "А чего ты пла­чешь?" -- "А об вас, говорит, плачу, об молодом поколении. Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутевой жиз­ни. Мне жалко вас. Вот иди и скажи так, как я тебе сказа­ла". "Да я же комсомолец! -- это солдатик-то ей. -- Кто же мне поверит, что я тебя видел? Да и я-то, -- говорит, -- не верю тебе". А она вот так вот прикоснулась к ему, -- и ста­рушка легонько коснулась ладошкой моей спины, -- и гово­рит: "Пове-ерите". И -- пропала, нету ее. Солдатик вернул­ся к своим и рассказывает, как было дело -- кого он видал. Там его, знамо дело, обсмеяли. Как же!.. -- старушка сказа­ла последние слова с горечью. И помолчала обиженно. И еще сказала тихо и горестно: -- Как же не обсмеют! Об-смею-ут. Вот. А когда солдатик зашел в казарму-то -- на свет-то, -- на гимнастерке-то образ божьей матери. Вот та­кой вот, -- старушка показала свою ладонь, ладошку. -- Да такой ясный, такой ясный!.. Так это было неожиданно -- с образом-то -- и так она сильно, зримо завершала свою историю, что встань она сей­час и уйди, я бы снял пиджак и посмотрел -- нет ли и там чего. Но старушка сидела рядом и тихонько кивала головой. Я ничего не спросил, никак не показал, поверил я в ее исто­рию, не поверил, охота было, чтоб она еще что-нибудь рас­сказала. И она точно угадала это мое желание: повернулась ко мне и заговорила. И тон ее был уже другой -- наш, сего­дняшний. -- А другой у меня сын, Минька, тот с женами закружил­ся, кобель такой: меняет их без конца. Я говорю: да чего ты их меняешь-то, Минька? Чего ты все выгадываешь-то? Все они нонче одинаковые, меняй ты их, не меняй. Шило на мыло менять? Сошелся тут с одной, ребеночка нажили... Ну, думаю, будут жить. Нет, опять не ложилось. Опять, говорит, не в те ворота заехал. Ах ты, господи-то! Беда прямо. Ну, по­жил один сколько-то, подвернулась образованная, лаборанка, увезла его к черту на рога, в Фергану какую-то. Пишут мне оттудова: "Приезжай, дорогая мамочка, погостить к нам". Старушка так умело и смешно передразнивала этих молодых в Фергане, что я невольно засмеялся, и, спохватив­шись, что мы на кладбище, прихлопнул смех ладошкой. Но старушку, кажется, даже воодушевил мой смех. Она с боль­шей охотой продолжала рассказывать. -- Ну, я и разлысила лоб-то -- поехала. Приехала, погостила... Дура старая, так мне и надо -- поперлась! -- Плохо приняли, что ли? -- Да сперва вроде ничего... Ведь я же не так поехала-то, я же деньжонок с собой повезла. Вот дура-то старая, ну не дура ли?! Ну и пока деньжонки-то были, она ласковая была, потом деньжонки-то кончились, она: "Мамаша, кто же так оладьи пекет!" -- "Как кто? -- говорю. -- Все так пекут. А че­го не так-то?". Дак она набралась совести и давай меня учить, как оладушки пекчи. Ты, говорит, масла побольше в сковородку-то, масла. Да сколько же тебе, матушка, тада масла-то надо? Полкило на день? И потом, они же черные будут, когда масла-то много, не пышные, какие же это ола­дьи. Ну, и взялись друг дружку учить. Я ей слово, она мне -- пять. Иди их переговори, молодых-то: черта с рогами заму­чают своими убеждениями, прости, господи, не к месту по­мянула рогатого. Где же мне набраться таких убеждениев? А мужа не кормит! Придет, бедный, нахватается чего попа­ди, и все. А то и вовсе: я, говорит, в столовку забежал. Ах ты, думаю, образованная! Вертихвостки вы, а не образован­ные, -- старушка помолчала и еще добавила с сердцем: -- Прокломации! Только подолом трясти умеют. Как же это так-то? -- повернулась она ко мне. -- Вот и знают много, и вроде и понимают все на свете, а жить не умеют. А? -- Да где они там знают много! -- сказал я тоже со зло­стью. -- Там насчет знаний-то... конь не валялся. -- Да вон по сколь годов учатся! -- Ну и что? Как учатся, так и знают. Для знаний, что ли, учатся-то? -- Ну да, в колхозе-то неохота работать, -- согласилась старушка. -- Господи, господи... Вот жизнь пошла! Лишь ба день урвать, а там хоть трава не расти. Мы долго молчали. Старушка ушла в свои думы, они пригнули ее ниже к земле, спина сделалась совсем покатой; она не шевелилась, только голова все покачивалась и по­качивалась. Опять где-то звякнул колокол. Старушка подняла голо­ву, посмотрела в дальний конец кладбища, где стояла в де­ревьях маленькая заброшенная церковка, сказала негромко: -- Сорванцы. -- Ребятишки, что ли? -- Да ну, лазиют там... Пойду палкой попру, -- старушка поднялась, посмотрела на меня. -- Ты один-то не сиди тут больше, а то мне как-то... все думать буду: сидит кто-то воз­ле моей могилки. Не надо. -- Нет, я тоже пойду. Хватит. -- Ага. А то все как-то думается... -- вроде извиняясь, еще сказала старушка. И пошла по дорожке, совсем малень­кая, опираясь на свою палочку. А шла все же податливо, скоро. Я посмотрел ей вслед и пошел своей дорогой. Начальник С утра нахмурилось; пролетел сухой мелкий снег. И стало зловеще тихо. И долго было тихо. Потом началось... С гор со­рвался упругий, злой ветер, долина загудела. Лежалый снег поднялся в воздух, сделалось темно. Двое суток на земле и на небе ревело, выло. Еще нестарые, крепкие на вид лесины начинали вдруг с криком кло­ниться и медленно ложились, вывернув рваные корни. В лесу отчаянно скрипело, трещало. Одиннадцать человек лесорубов с дальней делянки оста­лись без еды. Еще до бурана, объезжая работы, к ним заехал начальник участка, сказал, что машина с продуктами к ним вышла. И начался буран. Начальник остался на делянке. Двенадцать человек, коротая время, спали, курили, "за­бивали козла", слонялись из угла в угол. Разговаривали мало. Когда сорвало крышу с избушки, малость поговорили. -- Долго держалась, -- сказал начальник, с треском вы­ставляя кость домино на грубо струганный стол из плах. -- Держалась, держалась, держалась, -- повторил лесоруб с огромными руками, мучительно раздумывая, какую кость выставить. И тоже так треснул об стол, что весь рядок глазас­тых шашек подпрыгнул. Четверо игроков молчком аккуратно восстановили его. Потом задумался третий... Тоже с треском выставил кость и сказал: -- Додержалась! -- Угорела! -- сказал четвертый и выставил не думая. -- Считайте яйца. На третьи сутки чуть вроде поослабло. Начальник надел полушубок, вышел на улицу. Минут де­сять его не было. Вернулся, выбил из шапки снег, снял полу­шубок. Все ждали, что он скажет. -- Надо ехать, -- сказал начальник. -- Кто? Трактористов было двое: Колька и Петька. Колька глянул на Петьку, Петька -- на Кольку. Оба ребята молодые, здоро­вые. -- Что, стихает? -- Маленько стихает. -- Начальник посмотрел на Кольку, усмехнулся. -- Ну кто? -- Ладно -- я, -- сказал Колька; один раз Колька, пользу­ясь переездом, крупно подкалымил на тракторе -- перевез сруб и пару дней гулял, а сказал, что стоял с пробитой прокладкой. Большеротый начальник знал это и всякий раз, здо­роваясь с Колькой, криво улыбался и спрашивал: "Ну, как прокладки?" Колька ждал, что его потянут за тот калым, но его почему-то не тянули. Колька стал собираться. Ему советовали: -- От ключа выбивайся на просеку, там счас не так убродно. -- Где, на просеке? -- Но. -- Скажи кому-нибудь. Наоборот, надо от ключа влево... -- Не слушай никого, Колька, ехай как знаешь. -- Можа, обождать маленько? -- предложил Колька и по­смотрел на начальника. Тот, нахмурившись, колдовал что-то в своем блокноте. -- Иди сюда, -- сказал он. -- Смотри: вот ключ, вот про­сека -- поедешь просекой. Доедешь ей до Марушкина лога -- вот он, снова повернешь на дорогу, там где-нибудь он стоит. Попробуйте буксировать. Не выйдет, тогда возьмите поболь­ше на трактор... Сала, хлеба. В зеленой канистре, под куля­ми, спирт -- возьмите. Лесорубы переглянулись. Кто-то хмыкнул. -- Та канистрочка давно уж теперь в кабине, рядом с Митей. Он с ей беседует. -- Похудела канистра, ясно. -- Да-а, Митя... Он, конечно, не только канистру угово­рит... Начальник не слышал этих замечаний. -- Можа, переждать малость? -- еще раз предложил Коль­ка. -- А? Начальник захлопнул блокнот, подумал. -- По подсчетам, у него кончилось горючее часов пять назад. Ты будешь ехать часа три... Восемь. Давай. Часов через шесть ждем вас. Колька шепотом сказал что-то и пошел на улицу. Минут через десять противно застрекотал пускач (пусковой мотор­чик) его трактора, потом глухо взревел двигатель... -- Поехал, -- сказал один лесоруб. Другие промолчали. Митька Босых, деревенский вор в прошлом, поэт, трепач и богохульник, ругался в кабине матом. Его занесло вровень с кузовом; пять часов назад сгорела последняя капля горючего. -- Погибаю, пала! -- орал Митька. -- Кранты!.. В лучшем случае -- членовредительство. Зеленая канистра была с ним в кабине, и она действи­тельно слегка "похудела". Калина красная, Калина вызрела; Я у залеточки Характер вызнала!.. Митька отхлебнул еще из канистры и закусил салом. -- Жись!.. Как сон, как утренний туман, пала... Вдруг сквозь вой ветра ему почудился гул трактора. Поду­мал, что -- показалось, прислушался: нет, трактор. -- Ура-а! -- заорал Митька и полез из кабины. -- Роднуля! Крошечка моя!.. Трактор с трудом пробивался; он то круто полз вверх, то по самый радиатор зарывался в сугроб, и тогда особенно натруженно, из последних своих могучих сил ревел, выбираясь, дымил, парил, дрожал, лязгал, упорно лез вперед. Колька был отличный тракторист. Увидев занесенную машину и Митьку около нее, Колька остановился, оставил трактор на газу, вылез из кабины. -- Припухаешь?! -- А?! -- На!.. Канистра живая? -- А?! Ветер валил с ног; дул порывами: то срывался с цепей, тогда ничего вокруг не было видно, ровно и страшно ревело и трещало, точно драли огромное плотное полотнище, то вдруг на какое-то время все замирало, сверху, в тишине, мягкой тучей обрушивался снег, поднятый до того в воздух. И снова откуда-то не то сверху, не то снизу ветер начинал набирать разгон и силу... Обследовали машину: буксировать ее можно только дву­мя или тремя тракторами. Начали перетаскивать продукты на трактор. -- Канистру уговорил?! -- А што, я подыхать должен? Начальник там? -- Там! -- Пусть он про меня в газету пишет, пала... Как я чуть геройски дуба не дал! -- В канистре много осталось? -- А? -- Много тяпнул?! -- Там хватит... -- Митька захлебнулся ветром, долго кашлял. -- Всем хватит! Поехали обратно. Калина красная-а, Калина вызрела-а! -- запел во все горло Митька; душа его ликовала: не пропал. Колька терпел, терпел, отдал ему рычага и занялся канистрой. Отпили немного, смерили проволочкой -- сколько ос­талось. Еще малость отпили. Доехали, как по горнице босиком прошли: легко и весело. Их ждали, их давно ждали. Всем скопом кинулись пере­таскивать продукты в избушку. Зеленую канистру занес сам начальник и поставил под нары. Шумно сделалось в тесной избушке. Хмельной Митька начал куражиться. -- Начальник, заметку в "Трудовую вахту": "Исключи­тельный поступок Митьки Босых". Я же мог вполне повер­нуть назад! Мог? Мог... И мне говорили, что не доедешь. Я их послал вдоль по матушке и поехал, пала. Я же вполне мог дуба дать! И вы бы куковали тут... -- Сколько выпили? -- спросил начальник у Кольки. Колька хмурился: хотел казаться трезвым. Ну если и выпил, то так -- самую малость, для согрева. -- Не знаю, -- сказал он. -- Расплескалось много. Начальник заглянул в канистру, взболтнул содержимое... -- Полтора литра. -- Достал блокнот, записал. -- С по­лучки вычту. Всем налили по полстакана спирту. Митьке не налили. -- Хватит, -- сказал начальник. Митька взбунтовался, полез к начальнику: -- Так? Да? Я же чуть не погиб, пала!.. Начальник выпил свою порцию, скривил большой рот, закусил хлебом. -- Большеротик! -- горько орал Митька. -- Я же привез, а ты... -- Спокойно, Босых. Заметку напишу, а спирту не дам. Ты свое выпил. А то будешь не Босых, а -- Косых. Огромный Митька сгреб начальника за грудки. -- Да я же мог весь выпить!.. Начальник оттолкнул его. Митька снова попер на него с кулаками... Начальник, невысокий, жидкий с виду мужичок, привстал, не размахиваясь, ткнул Митьке куда-то в живот. Митька скорчился и сел на нары. С трудом продыхнул и по­жаловался: -- Под ложечку, пала... Ты што?.. Налей хоть грамм семисит? Все посмотрели на начальника. -- Нет, -- сказал тот. -- Все. Иди ешь. -- Не буду, -- капризно заявил Митька. -- Раз ты так -- я тоже так: голодовку объявлю, пала. Засмеялись. Начальник тоже засмеялся. Смеялся он не­умело, по-бабьи звонко. Он редко смеялся. -- Хошь, счас всем скажу? -- спросил вдруг Митька, уг­рожающе глядя на начальника. -- Хошь? -- Говори, -- спокойно сказал тот. -- Нет, сказать? -- Говори. -- А-а... то-то. -- Что "а-а"? Говори. -- Начальник внимательно, с ус­мешкой смотрел на Митьку. Ждал. Все стихли. Митька не выдержал взгляда начальника, отвернулся... -- Сижу на нарах, стас мечу! -- запел он и полез на нары. Еще раз напоследок попытал судьбу: -- Пиисят грамм? И -- ша! И ни звука. А? Иван Сергеич? -- Нет. -- Все -- убито, Бобик сдох. Да ты начальничек, ключик-чайничек!.. -- еще пропел Митька и затих, заснул. -- Ну, Митька... Откуда что берется? -- заговорили лесо­рубы. -- Посиди там -- научишься. -- Да, там научат. На начальника посматривали с интересом: что такое знал о нем Митька? Начальник как ни в чем не бывало с удовольствием жевал сало с хлебом, запивал чаем. -- Нет, я-то ведь тоже чуть дуба не дал! -- вспомнил Колька. Он добавил к выпитому дорогой, и его заметно раз­везло. -- Туда ехал, у меня заглохло. Я с час, наверно, возил­ся... Руки поморозил. А оказывается, выхлоп подлючий сне­гом забило!.. Бензину налил, выжег его... А сам чуть не сго­рел: во! -- Показал прожженный рукав фуфайки. -- Плеснул нечаянно, он загорелся... -- Прокладку не пробило? -- спросил начальник и опять засмеялся неожиданно высоким женским смехом. -- Когда ты забудешь про эту прокладку? Ты што, всю жись теперь будешь?! -- Нет, -- серьезно сказал начальник. -- Иди спать. А мы отдохнем малость, жирок на пупке завяжется, и пойдем кры­шу привяжем. А то ее расколотит всю об лесины. Или унесет совсем. Колька полез к Митьке на нары. Лесорубы закурили после сытного обеда. Начальник достал блокнот, устроился за столом, начал писать заметку. "Самоотверженный поступок шофера Дмитрия Босых и тракториста Николая Егорова". Написал так, подумал, зачеркнул. Написал иначе: "Лесо­рубы спасены!" Опять зачеркнул. Написал: "Тов. редактор! У лесорубов на 7-м участке еще до бурана кончились все продукты. Им грозила крупная неприятность. И только благодаря умелым действиям шофера Д. Босых и тракториста Н. Егорова продукты на участок были доставле­ны". Начальник прочитал, что написал, и остался доволен. -- Иван Сергеич, -- спросил один лесоруб, -- если не секрет: что такое хотел сказать Митька? -- Митька?.. -- Начальник криво улыбнулся. -- Мы с ним в одном лагере сидели. Он в моей бригаде был. -- Так вы што... тоже?.. -- Двенадцать лет. А Митька теперь шантажирует. -- Haчальник снова не сдержался и -- в третий раз за этот день -- закатился звонким своим искренним смехом. Отсмеялся и сказал убежденно: -- Но он ни за что, ни под какой пыткой не сказал бы. Это он спьяну решил малость пошантажировать. Он отличный парень. -- А за что, Иван Сергеич? -- Сидел-то? Сто шестнадцать пополам. Ну пошли, брат­цы, найдем крышу-то. Начальник оделся, взял веревку и первый вышел из из­бушки в крутой, яростный ад. Буран снова набирал силу. Он, кажется, зарядил на неде­лю -- февральский. Наказ Молодого Григория Думнова, тридцатилетнего, выбра­ли председателем колхоза. Собрание было шумным; сперва было заколебались -- не молод ли? Но потом за эту же са­мую молодость так принялись хвалить Григория, что и са­мому ему, и тем, кто приехал рекомендовать его в предсе­датели, стало даже неловко. Словом, выбрали. Поздно вечером домой к Григорию пришел дядя его Максим Думнов, пожилой крупный человек с влажными веселыми глазами. Максим был слегка "на взводе", заявил­ся шумно. -- Обмыва-атъ! -- потребовал Максим, тяжело прива­лившись боком к столу. -- А-а?.. Как мы тебя -- на руках под­садили! Сиди! Сиди крепко!.. -- он весело смотрел на пле­мянника, гордый за него. И за себя почему-то. -- Сам сиди крепко и других -- вот так вот держи! -- Максим сжал кулак, показал, как надо держать других. -- Понял? Григорий не обрадовался гостю, но понимал, что это не­избежно: кто-нибудь да явится, и надо соблюсти этот дурац­кий обычай -- обмыть новую должность. Должность как раз сулила жизнь нелегкую, хлопотную, Григорий не сразу и со­гласился на нее... Но это не суть важно, важно, что тебя -- выбирали, выбрали, говорили про тебя всякие хорошие слова... Теперь изволь набраться терпения, благодарности -- послушай, как надо жить и как руководить коллективом. Максим сразу с этого и начал -- с коллектива. -- Ну, Григорий, теперь крой всех. Понял? Я, мол, кто вам? Вот так: сядь, мол, и сиди. И слушай, что я тебе гово­рить буду. Григорий понимал, что надо бы все это вытерпеть -- покивать головой, выпить рюмку-другую и выпроводить до­вольного гостя. Но он почему-то вдруг возмутился. -- Почему крыть-то? -- спросил он, не скрывая раздра­жения. -- Что за чертова какая-то формула: "крой всех!.." И ведь какая живучая! Крой -- и все. Хоть плачь, но крой. По­чему крыть-то?! -- А как же? -- искренне не понял Максим. -- Ты что? Как же ты руководить-то собрался? -- Головой! -- Григорий больше и больше раздражался, тем более раздражался, что Максим не просто бубнил по пьяному делу, а проявил убежденность и при этом смотрел на Григория, как на молодого несмышленыша. -- Головой я руководить собрался, головой. -- Ну-у!.. Головой-то многие собирались, только не вы­шло. -- Значит, головы не хватало. -- Хватало! Не ты один такой умница, были и другие. -- Ну? И что? -- Ничего. Ничего не вышло, и все. -- Почему же? -- Потому что к голове... твердость нужна, характер. -- Да мало у нас их было, твердых-то?! От кого мы стона­ли-то, не от твердых? -- Ладно, -- согласился Максим. Спор увлек его, он даже не обратил внимания, что на столе у племянника до сих пор пусто. -- Ладно. Вот, допустим, ты ему сказал: "Сделай то-то и то-то". А он тебе на это: "Не хочу". Все. Что ты ему на это? -- Надо вести дело так, чтоб ему... не знаю -- стыдно, что ли, стало. Максим Думнов растянул в добродушной улыбке рот. -- Так... Дальше? -- Не стыдно, нет, -- сказал Григорий, поняв, что это, верно что, не аргумент. -- Надо, чтоб ему это невыгодно было экономически. -- Так, так, -- покивал Максим. И, не задумываясь, словно он держал этот пример наготове, рассказал: -- Вот у нас пастух, Климка Стебунов, пропас наших коров два ме­сяца, собрал деньги и послал нас всех... "Не хочу!" И все. А ведь ему экономически вон как выгодно! Знаешь, сколько он за два месяца слупил с нас? Пятьсот семьдесят пять руб­лей! Где он такие деньги заработает? Нигде. А он все равно не хочет. Ну-ка, раскинь головой: как нам теперь быть? -- Ну, и как вы? -- Пасем пока по очереди... Кому позарез некогда, тот нанимает за себя. Но так ведь дальше-то тоже нельзя. -- А где этот Климка? -- Гуляет, где! Пропьет все до копейки, опять придет... И мы опять его, как доброго, примем. Да еще каждый будет стараться, как накормить его получше. А его, по-хороше­му-то, гнать бы надо в три шеи. Вот тебе и экономика, ми­лый Гриша. Окончи ты еще три института, а как быть с Климкой, все равно не будешь знать. Тем более что он -- трудовой инвалид. Григорий поубавил наступательный разгон, решил, что, пожалуй, стоит поговорить повнимательней. -- Погоди. Ну, а как бы ты поступил, будь ты хозяин... то есть, не хозяин, а... -- Понимаю, понимаю. Как? Пришел бы к нему домой, к подлецу... От него дома-то все плачут! "Вот что, милый друг, двадцать четыре часа тебе: или выходи коров пасти, или выселяем тебя из деревни". Все. -- Как же ты так? Сам же говоришь, он инвалид... -- Нам известно, как он инвалидом сделался: по своей халатности... -- А как? -- На вилы со стога прыгнул. Надо смотреть, куда прыга­ешь. Но я ведь тебе не говорю, что я имею право его высе­лить. Ты спросил, как бы я действовал на твоем месте, я и прикидываю. Перво-наперво я бы его напугал насмерть. На­шел бы способ! Подговорил бы милиционера, подъехали бы к нему на коляске: "Садись, поедем протокол составлять об твоем выселении". Я же знаю Климку: сразу в штаны нало­жит. Завтра же до света помчится со своей дудкой коров со­бирать. Ничем больше Климку не взять. Проси ты его, не проси -- бесполезно. Экономику эту он тоже... у него своя экономика: он рублей триста домой отдал, семье, а двести с лишним себе оставил и прикинул, на сколько ему хватит. Недели на две хватит: он хоть и гуляет, а угостить из своего кармана шиш кого угостит. Григорий задумался. Ведь и правда, завтра же перед ним станет вопрос: как быть со стадом колхозников? А как быть? -- Так что, неужели никого больше нельзя заинтересо­вать? -- А кого?! -- воскликнул Максим. -- Мужики помоложе да покрепче, они все у дела -- все почти механизаторы, со­всем молодой -- тот посовестится пастухом, бабу какую-нибудь?.. У каждой семья, тоже не может. Вот и беда-то -- не­кому больше. Я бы пошел, но староват уже гоняться-то там за ими по косогорам. Вот видишь, я тебе один маленький пример привел, и ты уже задумался, -- Максим весело по­смотрел на племяша, дотянулся к нему, хлопнул по пле­чу. -- Не журись! Однако прислушайся к моему совету: будь покруче с людями. Люди, они ведь... Эх-х! Давай-ка по рю­мочке пропустим, а то у меня аж в горле высохло: целую речь тут тебе закатил. Григорий хотел позвать жену из горницы, чтоб она со­брала чего-нибудь на стол, но Максим остановил: -- Не надо, пусть она там ребятишек укладывает. Мы са­ми тут чего-нибудь... Григорий достал что надо, они налили по рюмочке, но пить не стали пока, закурили. -- Я ведь по глазам вижу, Гриша: сперва окрысился на меня -- пришел, дескать, ученого учить! А я просто радый за тебя, пришел от души поздравить. Ну, и посоветовать... Я как-никак жизнь доживаю, всякого повидал, -- Максим склонил массивную седую голову, помолчал... И Григорий подумал в эту минуту, что дядя его, правда, повидал вся­кого: две войны отломал, на последней был ранен, попал в плен. Потом, после войны, долго выясняли, при каких обстоятельствах он попал в плен... А пока это выясняли, жена его, трактористка-стахановка, заявила тут, что отныне она не считает себя женой предателя, и всенародно прокляла тот день и час, в какой судьба свела их. И вышла за другого фронтовика. Все это надо было вынести, и Максим вынес. -- Да, -- сказал Максим, -- вот такие наши дела. Давай-ка... Они выпили, закусили, снова закурили. Максиму стало легче, он вернулся к разговору. -- Вся беда наша, Григорий, что мужик наш середки в жизни не знает. Вот я был в Германии... Само собой, гоняли нас на работу, а работать приходилось с ихными же рядом, с немцами. Я к ним и пригляделся. Тут... хошь не хошь, а при­глядишься. И вот я какой вывод для себя сделал: немца, его как с малолетства на середку нацелили, так он живет всю жизнь -- посередке. Ни он тебе не напьется, хотя и выпьет, и песню даже затянут... Но до края он никогда не дойдет. Нет. И работать по-нашенски -- чертомелить -- он тоже не будет: с такого-то часа и до такого-то, все. Дальше, хоть ты лоп­ни, не заставишь его работать. Но свои часы отведет аккуратно -- честь по чести, -- они работать умеют, и свою вы­году... экономику, как ты говоришь, он в голове держит. Но и вот таких, как Климка Стебунов, там тоже нету. Их там и быть не может. Его там засмеют, такого, он сам не выдер­жит. Да он там и не уродится такой, вот штука. А у нас ведь как: живут рядом, никаких условиев особых нету ни для од­ного, ни для другого, все одинаково. Но один, смотришь, живет, все у него есть, все припасено... Другой только ко­сится на этого, на справного-то, да подсчитывает, сколько у него чего. Наспроть меня Геночка вон живет Байкалов... Молодой мужик, здоровый -- ходит через день в пекарню, слесарит там чего-то. И вся работа. Я ему: "Генк, да неужель ты это работой щитаешь?" -- "А что же это такое?" -- "Это, мол, у нас раньше называлось: смолить да к стенке становить". Вот так работа, елкина мать! Сходит, семь болтов под­вернет, а на другой день и вовсе не идет: и эта-то, такая-то работа, -- через день! Во как! -- Сколько же он получает? -- поинтересовался Григо­рий. -- Восемьдесят пять рублей. Хуже бабы худой. Доярки вон в три раза больше получают. А Генке -- как с гуся вода: не совестно, ничего. Ну, ладно, другой бы, раз такое дело, по дому бы чего-то делал. Дак он и дома ни хрена не делает! День-деньской на реке пропадает -- рыбачит. И ничего ему не надо, ни об чем душа не болит... Даже завидки берут, ей-богу. Теперь -- другой край: ты Митьшу-то Стебунова знаешь ведь? -- Максим сам вдруг подивился совпадению: -- Они как раз родня с Климкой-то Стебуновым, они же братья сродные! Хэх... Вот тебе и пример к моим словам: один всю жизнь груши околачивает, другой... на другого я без уважения глядеть не могу, аж слеза прошибет иной раз: до того работает, сердешный, до того вкалывает, что прие­дет с пашни -- ни глаз, ни рожи не видать, весь черный. И думаешь, из-за жадности? Нет -- такой характер. Я его спра­шивал: "Чего уж так хлешесся-то, Митьша?" -- "А, -- гово­рит, -- больше не знаю, что делать. Не знаю, куда девать се­бя". Пить опасается: начнешь пить, не остановишься... -- Что, так и говорит: начну, значит, не остановлюсь? -- Так и говорит. "Если уж, говорит, пить, так пить, а так даже и затеваться неохота. Лучше уж вовсе не пить, чем по губам-то мазать". Он справедливый мужик, зря говорить не станет. Вот ведь мы какие... заковыристые, -- Максим помолчал, поиграл ногтями об рюмочку... Качнул гол