овой: -- Но все же это только последнее время так народ избаловался. Техника!.. Она доведет нас, что мы -- или рахитами все сде­лаемся, или от ожирения сердца будем помирать лет в со­рок. Ты гляди только, какие мужики-то пошли жирные! Стыд и срам глядеть. Иде-ет, как баба брюхатая. "Передай привет, три года не вижу". Ведь он тебе счас километра пеш­ком не пройдет -- на машине, на мотоцикле. А как бывало... Мы вот с отцом твоим, покойником, как? День косишь, а вечером в деревню охота -- с девками поиграть. А покосы-то вон где были! -- за вторым перешейком, добрых пятнадцать верст. А коня-то кто тебе даст? Кони пасутся. Вот как отко­симся, повечеряем -- и в деревню. В деревне чуть не до свету прохороводишься -- и опять на покос. Придешь бывало, а там уж поднялись -- косить налаживаются. И опять на пол­дня... -- Когда же вы спали-то? -- А днем. В пекло-то в самое не косили же. Залезешь в ша­лаш -- и умер. Насилу добудются потом. Помню, Ванька... Иван, отец твой, один раз таким убойным сном заснул, что не могут никак разбудить. Чего только с им ни делали!.. Шта­ны сняли, по поляне катали -- спит, и все. Тятя разозлился: "Счас, говорит, бич возьму да бичом скорей добужусь!" Я уж щекотать его начал, ну кое-как продрал глаза. А то ни­как! -- Максим посмеялся, покачал головой, задумался: вспомнил то далекое-далекое, милое сердцу время. И Гри­горий тоже задумался: он плохо помнил отца, тот вскоре после войны умер от ран, Григорий хранил о нем светлую память. Долго молчали. -- Да, -- сказал Григорий. -- Но с техникой -- это ты зря. Что же, весь свет будет на машинах, а мы... в ночь по три­дцать верст пешака давать? Тут ты тоже... в крайность уда­рился. Но про середку -- это, пожалуй, не лишено смыс­ла А? -- Не лишено, нет. Налей-ка, да я тебе еще одну по­учительную историю расскажу. Ты ничего, спать не хошь? -- Нет, нет! Давай историю. Максим пододвинул к себе рюмку, задумчиво посмотрел на нее и отодвинул. -- Потом выпью, а то худо расскажу. Я ведь шел к тебе, эту историю держал в голове, расскажу, думаю, Гришке -- сгодится. Это даже не история, а так -- из детства тоже из на­шего. Но она тебе может сгодиться -- она тоже... как сказать, про руководителя: каким надо быть руководителем-то. -- Максим посмотрел на племянника не то весело, не то на­смешливо... Григорию показалось -- насмешливо. Дядя вро­де подсмеивался над его избранием в руководители. У Гри­гория даже шевельнулось в душе протестующее чувство, но он смолчал. В этот вечер он как-то по-новому узнал дядю. "Сколько же, оказывается, передумала эта голова! -- изум­лялся он, взглядывая на Максима. -- Ничего не принял му­жик на голую веру, обо всем думал, с чем не согласен был, про то молчал. Да и не спорщик он, не хвастал умом, но правду, похоже, всегда знал". -- Было нам... лет по пятнадцать, может, поменьше, -- стал рассказывать Максим. -- Деревня наша, не деревня -- село, в старину было большое, края были: Мордва, Низов­ка, Дикари, Баклань... -- Это я еще помню, -- подсказал Григорий. -- А, ну да, -- согласился Максим. -- Я все забываю, что тебе уж тоже за тридцать, должен помнить. Ну, вот. И вот дрались мы -- край на край -- страшное дело. Чего делили, черт его в душу знает. До нас так было, ну и мы... Дрались несусветно. Это уж ты не помнишь, при Советской власти это утихать стало. А тогда просто... это... страшное дело что творилось. Головы друг другу гирьками проламывали. Как какой праздник, так, глядишь, кого-нибудь изувечили. Ну а жили-то мы в Низовке, а Низовка враждовала с Мордвой, и мордовские нас били: больше их было, что ли, потом они все какие-то... черт их знает -- какие-то были здоровые. Спуску мы тоже не давали... У нас один Митька Куксин, тот черту рога выломит -- до того верткий был парень. Но все же ордой они нас одолевали. Бывало, девку в Мордве лучше не заводи: и девке попадет, и тебе ребра перещитают. И вот приехал к нам один парнишечка, наш годок, а ростиком ку­да меньше, замухрышка, можно сказать. Теперь вот слушай внимательно! -- Максим даже и пальцем покачал в знак то­го, чтоб племяш слушал внимательно. -- Тут самое главное. Приехал этот мальчишечка... Приехали они откуда-то из Черни, с гор, но -- русские. Парнишечку того звали Вань­кой. Такой -- шшербатенъкий, невысокого росточка, как я сказал, но -- подсадистый, рука такая... вроде не страшная, а махнет -- с ног полетишь. Но дело не в руке, Гриша. Я по­том много раз споминал этого Ваньку, перед глазами он у меня стоял: душа была стойкая. Ах, стойкая была душа! По­селились они в нашем краю, в Низовке, ну, мордовские его один раз где-то прищучили: побили. Ладно, побили и побили. Он даже и не сказал никому про это. А с нами уже подру­жился. И один раз и говорит: "Чо эт вы от мордовских-то бе­гаете?" -- "Да оно ведь как, мол? -- привыкли и бегаем", -- Максим без горечи негромко посмеялся. -- Счас смешно... Да. Ну, давай он нам беса подпускать: разжигать начал. Да ведь говорить умел, окаянный! Разжег! Оно, конечно, пятнадцатилетних раззудить на драку -- это, может, и нехитрое дело, но... все же. Тут мно-ого разных тонкостей! Во-первых, мы же лучше его знали, какие наши ресурсы, так сказать, потом -- это не первый год у нас тянулось, мы не раз и не два пробовали дать мордовским, но никогда не получалось. И вот все же сумел он нас обработать, позабыли мы про все свои поражения и пошли. Да так, знаешь, весело пошли! Со­шлись мы с имя на острове... спроть фермы островок был, Облепишный звали. Счас там никакого острова нет, а тогда островок был. Мелко, правда, но штаны надо снимать -- пе­ребродить-то. Перебрели мы туда... Договорились, что ниче­го в руках не будет: ни камней, ни гирек, ничего. И пошли хлестаться. Ох, и полосовались же! Аж спомнить -- и то весе­ло. Аж счас руками задвигал, ей-богу! -- Максим тряхнул головой, выпил из рюмки, негромко кхэкнул -- помнил, что в горнице улеглись ко сну дети Григория и жена. И про­должал тоже негромко, с тихим азартом: -- Как мы ни пла­стались, а опять они нас погнали. А погнали куда? К воде. Больше некуда. Мы и сыпанули через протоку... Те за нами. И тут, слышим, наш шшербатенький Ванька ка-ак заорет: "Стой, в господа, в душу!.. Куда?!" Глядим, кинулся один на мордовских... Ну, это, я тебе скажу, видеть надо было. Мно­го я потом всякого повидал, но такого больше не приходи­лось. Я и драться дрался, а глаз с Ваньки не спускал. Ведь не то что напролом человек пер, как пьяные, бывает, он сте­регся. Мордовские смекнули, кто у нас гвоздь-то заглавный, и давай на него. Ванька на ходу прямо подставил одного, другого вокруг себя -- с боков, со спины -- не допускайте, говорит, чтоб сшибли, а то развалимся. Как, скажи, он учи­лище какое кончал по этому делу! Ну, полоскаемся!.. А в протоке уж дело-то происходит, на виду у всей деревни. На­род на берег сбежался -- глядят. А нам уж ни до чего нет де­ла -- целое сражение идет. С нас и вода, и кровь текет. Мор­довские тоже уперлись, тоже не гнутся. И у нас -- откуда сила взялась! Прямо насмерть схватились! Не знаю, чем бы это дело закончилось, может, мужики разогнали бы нас кольями, так бывало. Переломил это наше равновесие все тот же Ванька шшербатый. То мы дрались молчком, а тут он начал приговаривать. Достанет какого и приговаривает: "Ах, ты, головушка моя бедная! Арбуз какой-то, не голова". Опять достанет: "Ах, ты, милашечка ты мой, а хлебни-ка водицы!" Нам и смех, и силы вроде прибавляет. Загнали мы их опять на остров... И все, с этих пор они над нами больше не тешились. Вот какая штука, Григорий! Один завелся -- и готово дело, все перестроил. Вот это был -- руководитель. Врожденный. -- Мда, -- молвил Григорий; история эта не показалась ему поучительной. Ни поучительной, ни значительной. Но он не стал огорчать дядю. -- Интересно. Максим уловил, однако, что не донес до племянника, что хотел донести. Помолчал. -- Видишь, Григорий... Я понимаю, тебе эта история не является наукой... Но, знаешь, я и на войне заметил: вот такие вот, как тот Ванька, мно-ого нам дела сделали. Они всю войну на себе держали, правда. Перед теми, кто только на словах-то, перед имя же не совестно, а перед таким вот стыдно. Этот-то, он ведь все видит. Ты ему не словами, де­лом доказывай... Делом доказывай, тогда он тебе душу свою отдаст, Конечно, история... не ах какая, но, думаю, выбра­ли тебя в руководители, дай, думаю, расскажу, как я, к примеру, это дело понимаю. А? -- Максим посмотрел пря­мо в глаза племяннику, непонятно и значительно как-то ус­мехнулся. -- Ничего, поймешь что к чему. Пой-ме-ешь. -- Что потом с этим Ванькой стало? -- спросил Григо­рий. -- А не знаю. Уехали они опять куда-то. Вскорости и уеха­ли. Да разве дело в том Ваньке! Их таких много. Хотя я тогда прямо полюбил того Ваньку, честное слово. Прямо обожал его. А он еще и... это... не нахальный был. Жили они беднова-то, иной раз и пожрать нечего было. Я не знаю... чего-то мотались по свету... Так вот, принесешь ему пирог какой-нибудь, он аж покраснеет. "Брось, -- говорит, -- за­чем?" Застесняется. Я люблю таких... Уехали потом куда-то. А я вот его всю жизнь помню, вот же как. -- История твоя не лишена, конечно, смысла, -- сказал Григорий. -- Не лишена, нет, -- Максим кивнул головой согласно. Но оттого, что история его не вышла такой разительной и глубокой, какой жила в его душе, он скис, как-то даже от­резвел и погрустнел. -- Не лишена, Гриша, не лишена. На словах я тебе могу только одно сказать: не трусь. Как увидют, что не трусишь, так станут люди поддерживать... -- Ну, одной смелости тут тоже, наверно, мало. -- Мало, -- Максим опять кивнул. Подумал. -- Но смелый хоть не врет, -- Максим снова посмотрел в глаза Григо­рию. -- Не додумается врать, смелый-то. Чуешь? А го­лова... что же, какая есть. Какую бог дал. Голова у тебя непло­хая. Но... бывает... -- Максим вдруг махнул рукой, досадли­во поморщился. -- Заговорился я чего-то. Ладно. Лишка, видно, хватил, правда. Не обессудь, Гриша. Спите, -- Мак­сим встал из-за стола, посмотрел на дверь горницы... И спросил шепотом: -- Как жена-то? -- Что? -- не понял Григорий. -- Не ворчит, что в деревню увез из города? Григорий улыбнулся... Не сразу сказал, и сказал тоже тихо: -- Всякое бывает. Это Максиму понравилось: ответ правдивый, не бравый и не жалостливый. Он кивнул на прощание и пошел к две­ри, стараясь ступать нетяжело, но все равно вышло грузно и шумно. Максим поскорей уж дошел последние шаги, толкнул дверь и вышел в сени. И там только ступил всей но­гой... И на крыльце громко прокашлялся и сказал сам себе: -- Эка темень-то! В глаз коли... Нечаянный выстрел Нога была мертвая. Сразу была такой, с рожденья: тон­кая, искривленная... висела, как высохшая плеть. Только чуть шевелилась. До поры до времени Колька не придавал этому значения. Когда другие учились ходить на двух ногах, он научился на трех -- и все. Костыли не мешали. Он рос вместе с другими ребятами, лазил по чужим огородам, играл в бабки -- и как играл! -- отставит один костыль, обопрется на него левой ру­кой, нацелится -- бац! -- полдюжины бабок как век не было на кону. Но шли годы. Колька вырастал в красивого крепкого парня. Костыли стали мешать. Его одногодки провожали уже девчонок из клуба, а он шагал по переулку один, поскрипы­вая двумя своими постылыми спутниками. Внимательные умные глаза Кольки стали задумчивыми. Соседских ребят каждый год провожали в армию: то одного, то другого, то сразу нескольких... Провожали шумно. Колька обычно стоял в сенях своего дома и смотрел в щелочку. Ему тоже хотелось в армию. Один раз отец Кольки, Андрей Воронцов, колхозный ме­ханик, застал сына за таким занятием... Хотел незаметно пройти в дом, но Колька услышал шаги, обернулся. -- Ты чего тут? -- как бы мимоходом спросил отец. Колька покраснел. -- Так, -- сказал он. И пошел к своему верстачку (он чинил односельчанам часы -- выучился у одного заезжего че­ловека). А время шло. И случилось то, что случается со всеми: Колька полюбил. Через дорогу от них, в небольшом домике с писаными ставнями, жила горластая девушка Глашка. Колька видел ее из окна каждый день. С утра до вечера носилась быстроногая Глашка по двору: то в погреб пробежит, то гусей из ограды выгоняет, то ругается с соседкой из-за свиньи, которая за­бралась в огород и попортила грядки... Весь день только ее и слышно по всей окраинке. Однажды Колька смотрел на нее и ни с того ни с сего по­думал: "Вот... была бы не такая красивая... жениться бы на ней, и все". И с того времени думал о Глашке каждый день. Это стало мучить. Какая-то сила поднимала его из-за верс­тачка и выводила на крыльцо. -- Глашка! -- кричал он девушке. -- Когда замуж-то вый­дешь, телка такая?! Хоть бы гульнуть на твоей свадьбе! -- Не берет никто, Коля! -- отвечала словоохотливая Глашка. -- Я уж давно собралась! "Ишь ты... какая", -- думал Колька, и у него ласково тем­нели задумчивые серые глаза. А над деревней синим огнем горело июльское небо. В го­рячих струях воздуха мерещилась сказка и радость. В воды рек опрокидывались зори и тихо гасли. И тишина стояла но­чами... И сладко и больно сжимала грудь эта тишина. Летом Колька спал в сарайчике, одна стена которого вы­ходила на улицу. Однажды к этой стене прислонилась парочка. Кольку ткнуло в сердце -- он сразу почему-то узнал Глашку, хотя те, за стеной, долго сперва молчали. Потом он лежал и слушал их бессмысленный шепот и хихиканье. Он проклял в эту ночь свои костыли. Он плакал, уткнувшись в подушку. Он не мог больше так жить! Когда совсем рассвело, он пошел к фельдшеру на дом. Он знал его -- не один раз охотились и рыбачили вместе. -- Ты чего ни свет ни заря поднялся? -- спросил фельд­шер. Колька сел на крыльцо, потыкал концом костыля в землю... -- Капсюлей нету лишних? У меня все кончились. -- Капсюлей? Надо посмотреть. -- Фельдшер ушел в дом и через минуту вынес горстку капсюлей. -- На. Колька ссыпал капсюли в карман, закурил... Как-то странно внимательно, с кривой усмешкой посмотрел на фельдшера. Поднялся. -- Спасибо за капсюли. -- На здоровье. Сам бы поохотничал сейчас... -- вздохнул фельдшер и почесал лысину. -- Но... но отпуск только в ав­густе. Колька вышел за ворота, остановился. Долго стоял, глядя вдоль улицы. Повернулся и пошел обратно. -- На капсюли-то, -- сказал он фельдшеру. -- У меня своих хоть отбавляй. Фельдшер сделал брови "домиком": -- Что-то непонятно. Колька нахмурился. -- Посмотри ногу... хочу протез попробовать. Надоело так. -- А-а. -- Фельдшер глянул Кольке в глаза... и сам сму­тился. -- Давай ее сюда. Вместе долго рассматривали ногу -- Здесь чувствуешь? -- Чувствую. -- А здесь? -- Ну-ка еще... Чувствую. -- Пошевели. Еще. А теперь -- вбок. Подвигай, подвигай. Так. -- Фельдшер выпрямился. -- Вообще-то... я тебе так скажу: попробуй. Я затрудняюсь сейчас точно сказать, но попробовать можно. Ее придется отнять вот по этих пор. Пони­маешь? -- Понимаю, -- Попробуй. Сразу, может, конечно, не получится. При­дется поработать. Понимаешь? Колька пришел домой и стал собираться в дорогу -- в го­род, в больницу. Матери не сказал, зачем едет, а отца вызвал на улицу и объяснил: -- Поеду ногу отрублю. -- То есть как? -- Андрей вытаращил глаза. -- Протез хочу попробовать. Через неделю Кольке отпилили ногу. Осталась култышка в двадцать семь сантиметров. Когда рана малость поджила, он начал шевелить култыш­кой под одеялом -- тренировал. Приехал отец попроведать. Долго сидел около койки... Не смотрел на обрубок: какая-никакая, все-таки была нога. Теперь вовсе никакой. Потом Колька, не заезжая домой, отправился в Н-ск. Домой явился через полмесяца... С какой-то длинной штукой в мешке. Мать так и ахнула, увидев Кальку "без ноги". Колька за­смеялся... Развязал мешок и брякнул на пол сверкающий лаком протез. -- Вот... нога. Ноженция. Все с интересом стали разглядывать протез. А Колька стоял в сторонке и улыбался: он уже насмотрелся на него до­рогой. -- Блестит весь... Господи! -- сказала мать. Отец как механик забрал протез в руки и стал детально изучать. -- Добрая штука, -- заключил он. -- Не то что у деда Кузьмы -- деревяшка. Всем очень понравился протез. Все верили -- и Колька верил, -- что на таком-то протезе дурак пойдет. Уж очень добротно, точно, крепко, изящно он был сработан: весь так и сверкал лаком и всяческими пристежками и винтами. -- Когда попробуешь? -- спросил отец, взвешивая протез на руке. -- Подживет нога хорошенько -- попробую. Не велели торопиться. Стояла темная ночь. Далеко-далеко мерцали зарницы. Калька рано ушел в свой сарай. Лег и стал ждать. Стихло во всей деревне. Калька подождал еще немного, зажег лампу и стал наде­вать протез. Надел. Закурил... Курил и смотрел на протез. -- Ничего себе... ноженька. Хэх! -- Улыбнулся. Старательно погасил окурок. Встал. Его шатнуло в сторо­ну, как пьяного. Он удержался руками за спинку кровати. Постоял, шагнул здоровой ногой. А левую, с протезом, не мог сдвинуть. Стал падать. Опять схватился за кровать... под­тянул протезную ногу. Сердце сильно колотилось. -- Ничего. Придется, конечно, поработать, -- сказал сам себе. Еще одна попытка -- нет. Левая нога не шагала. Тогда Колька далеко шагнул правой и что было силы рванулся всем телом вперед, подтягивая левую. Упал. Долго лежал, вцепив­шись руками в землю. Левая нога не шагала. Нисколько. Да­же на полшажка. -- Ну ничего... Паразитка. С непривычки... -- Поднялся. Еще попытка. И еще. Нет. Колька устал. -- Перекурим это дело. -- Он говорил зло. Он уже не ве­рил в успех, но признаться в этом было страшно. Просто не­возможно. Нет! Как же?.. Покурил и снова с остервенением стал пытаться пройти на протезе. И снова -- нет. Нет и нет. Колька матерно выругался и лег на кровать. Ему броси­лось в глаза ружье, висевшее на стенке, над кроватью... Он поднялся... И снова стал пробовать двигать левой ногой. -- Пойдешь, милая. Ну-ка... Оп-п! Паразитка! -- тихо ру­гался он. Натруженная култышка горела огнем, как сплошной на­рыв. Колька отстегнул протез и стал дуть на култышку. По­том, превозмогая боль, снова пристегнул протез. -- А сейчас?.. Ну-ка!.. Опять нет? Светало. -- Гадина, -- сказал Колька и лег на кровать. И закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Чья-то сальная, безобразная морда склонилась над ним и улыбнулась поганым ртом. Колька открыл глаза... -- Ах ты гадство, -- тихо повторил он. И снял со стенки ружье... Отец узнал о несчастье на другой день, к вечеру (он ездил в район насчет запасных частей). Ему сказали, когда он подъез­жал к дому. Он развернул коня и погнал в больницу. -- Сейчас лучше бы не надо, -- пояснил приезжий док­тор. -- Сейчас он... Отец отстранил доктора и пошел в палату. Колька лежал на спине весь забинтованный... Бледный, незнакомый какой-то -- как чужой. Он был совсем безна­дежный на вид. В палате пахло йодом. Отец вспотел от горя. -- Попросил бы меня -- я бы попал куда надо... Чтоб сразу уж... -- Голос отца подсекся... Он вытер со лба пот, сел на табуретку рядом с кроватью. Колька скосил на него глаза... Пошевелил губами... -- Болит? -- спросил отец. Колька прикрыл глаза: болит. -- Ээ... -- Отец поднялся и пошел из палаты. -- Вот как обстоит дело: все зависит от того, как сильно захочет жить он сам. Понимаете? Сам организм должен... Отец обезумел от горя: взял доктора за грудки: -- А ты для чего здесь? Организм!.. -- Не нужно так. Отпустите. Мы сделаем все, что можно будет сделать. Отец отпустил доктора, хотел еще раз войти в палату, но перед самой дверью остановился, постоял... и пошел из боль­ницы. Он уже далеко отошел, потом вспомнил, что приехал сюда на лошади. Вернулся, сел на дрожки, подстегнул коня... Мать Кольки лежала в постели -- захворала с горя. -- Как он там? -- слабым голосом спросила она мужа, когда тот вошел в избу. -- Если помрет, тебе тоже несдобровать. Убью. Возьму топор и зарублю. -- Андрей был бледный и страшный в сво­ем отчаянии. Мать заплакала. -- Господи, Господи... -- Господи, Господи!.. Только и знаешь своего Господа! Одного ребенка не могла родить как следует... с двумя нога­ми! Я этому твоему Господу шею сейчас сверну -- Андрей снял с божницы икону Николая-угодника и трахнул ее об пол. -- Вот ему!.. Гад такой! -- Андрюша!.. Господи... Это из-за Глашки он. Полюби­лась она ему, змея подколодная... Был парень как парень, а тут как иглу съел. Андрей некоторое время тупо смотрел на жену. -- Какую Глашку? -- Какую Глашку!.. Одна у нас Глашка. Андрей повернулся и побежал к Глашке. -- Дядя Андрей, миленький!.. Да неужели из-за меня это он? А что делать-то теперь? -- Он поправится. -- Андрей шаркнул ладонью по ще­ке. -- Если бы ему сказать... кхе... он бы поправился. И за та­кого, мол, пойду... Врач говорит: сам захочет если... Соври ему. А? Глашка заплакала. -- Не могу я. Мне его до смерти самой жалко, а не могу. Другому сказала уж... Андрей поднялся: -- Ты только не реви... Моду взяли: чуть чего, так реветь сразу. Не можешь -- значит, не можешь. Чего плакать-то? Не говори никому, что я был у тебя. -- Андрей снова пошел в больницу Колька лежал в том же положении, смотрел в потолок, вытянув вдоль тела руки. -- Был сейчас дома... -- Андрей погладил жесткой ладонью тугой сгиб колена... поправил голенище сапога. -- К Глашке зашел по пути... Колька повел на отца удивленные глаза. -- Плачет она. Что же, говорит, он, дурак такой, не ска­зал мне ничего. Я бы, говорит, с радостью пошла за него... Колька слабо зарумянился в скулах... закрыл глаза и больше не открывал их. Отец сидел и ждал, долго ждал: не понимал, почему сын не хочет слушать. -- Сынок, -- позвал он. -- Не надо, -- одними губами сказал Колька. Глаз не от­крыл. -- Не ври, тятя... а то и так стыдно. Андрей поднялся и пошел из палаты, сгорбившись. Недалеко от больницы повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу -- Скажу я ему, дядя Андрей... пусть! Скажу, что соглас­ная, -- пусть поправляется. -- Не надо, -- сказал Андрей. Хмуро посмотрел себе под ноги. -- Он так поправится. Врать будем -- хуже. Колька поправился. Через пару недель он уже сидел в кровати и ковырялся пинцетом в часах -- сосед по палате попросил посмотреть. В окна палаты в упор било яркое солнце. Августовский полдень вызванивал за окнами светлую тихую музыку жизни. Пахло мятой и крашеной жестью, догоряча нагретой солн­цем. В больничном дворе то и дело горланил одуревший от жары петух. -- Не зря он так орет, -- сказал кто-то. -- Курица ему из­менила. Я сам видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел. -- А этот куда смотрел, который орет сейчас? -- Этот?.. Он в командировке был -- в соседней ограде. Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку. Когда его кто-нибудь спрашивал, как это с ним получи­лось, Колька густо краснел и отвечал неохотно: -- Нечаянно. -- И склонялся к часам. Отец каждый день приходил в больницу... Подолгу сидел на табуретке, около кровати. Смотрел, как сын ковыряется в часах. -- Как там, дома? -- спрашивал Колька. -- Ничего. В порядке. Потеряешь колесико-то... -- Отец с трудом ловил на одеяле крошечное колесико и подавал сыну. -- Это маятник называется. -- До чего же махонькое! Как только ухитряются делать такие? -- Делают. На заводе все делают. -- Меня, например, хоть убей, ни в жизнь не сделал бы такое. Колька улыбался: -- То ты. А там умеют. Андрей тоже улыбался... гладил ладонью колено и говорил: -- Да... там -- конечно... Там умеют. Там все умеют. Непротивленец Макар Жеребцов Всю неделю Макар Жеребцов ходил по домам и обстоятельно, въедливо учил людей добру и терпению. Учил жить -- по возможности весело, но благоразумно, с "пониманием многомиллионного народа". Он разносил односельчанам письма. Работу свою ценил, не стыдился, что он, здоровый, пятидесятилетний, носит письма и газетки. Да пенсию старикам. Шагал по улице -- спокойный, сосредоточенный. Его окликали: -- Макар, нету? -- Ты же видишь -- мимо иду, значит, нету. -- Чего же негу-то? Пора уж. Черти окаянные. И Макар подходил к пряслу, вешал свою сумку на колышек, закуривал. -- Сколько у нас, в СССР, народу? Старуха не знала. -- Дьявол их знает, сколько? Много небось. -- Много. -- Макар тоже точно не знал, сколько. -- И всем надо выдать пенсию... -- Чего же всем-то? Все -- зарплату получают. -- Ну, я неправильно выразился. Кто заслужил. Так? -- Ну? Чего ты опять? -- Спокойно. Тебе государство задержало пенсию на один день, и ты уже начинаешь возвышать голос. Сама злишься, и на тебя тоже глядеть тошно. А у государства таких, как ты, -- миллионы. Спрашивается, совесть-то у вас есть или нету? Вы что, не можете потерпеть день-другой? Вы войдите тоже в ихнее-то положение. Старухи обижались. Старики посылали Макара... дальше. Макар шел дальше. -- Семен, ездил к сыну-то? -- Ездил... -- Ну, как? -- Никак. Как пил, так и пьет. С работы опять прогнали, свистуна. -- Ну, ты, конечно, коршуном на него. Такой-сякой-разэдакый! -- А как же мне с им? Петя, сынок, уймись с пьянкой? -- Да где там! Ты и слов-то таких не знаешь. Ты привык языком-то, как оглоблей, ломить... Самого, дурака, с малых лет поленом учили, ты думаешь, и всегда так надо. Теперь совсем другая жизнь... -- Раньше так пили, как он заливается? Другая жизнь... -- А ты войди в его положение. Он -- молодой, дорвался до вольной жизни, деньжаты появились... Ведь тут какую силу воли надо иметь, чтоб сдержаться? Кониную. С другой стороны, его тоска гложет -- оторвался от родительского дома. Ты вон в город-то на неделю уедешь, и то тебя домой манит, а он сколько уж лет там. Он небось сходит в кино, по­глядит про деревню -- и пойдет выпьет. Это же все понимать надо. -- Ты, лоботряс, только рассуждать умеешь. А коснись самого, не так бы запел. Ходишь по деревне, пустозвонишь... Пустозвон. Чего ты лезешь не в свое дело? -- Я вас учу, дураков. Ты приехай к нему, к Петьке-то, да сядь выпей с ним... -- У тебя прям не голова, а сельсовет. -- Да. Выпей. А потом к нему потихоньку в душу: сокра­тись, сынок, сократись, милый. Ведь мы все пьем по празд­никам... Праздничек подошел -- выпей, прошел праздни­чек -- пора на работу, а не похмеляться. Та-ак. А как же? Поговорить надо, убедить человека. Да не матерным словом, а ласковым, ласковым, оно, глядишь, скорей дойдет. -- Его надо поленом по башке, а не ласковым словом. -- Во-от. Я и говорю: бараны. Рога на лбу выросли -- и довольные: бодаться можно. А ты же человек, тебе разум даден, слово доходчивое... -- Иди ты!.. -- Эх вы. Макар шагал дальше, и сердце его сосала, сладко прику­сывая, жирная, мягкая змея, какая сосет сердце всех оскор­бленных проповедников. Иногда дело доходило до оплеух. У Ивана Соломина жена Настя родила сына. Иван заспо­рил с Настей -- как назвать новорожденного. Иван хотел Иваном: Иван Иванович Соломин. Настя хотела, чтоб был Валерик. Супруги серьезно поссорились. И в это-то самое время Макар принес им письмо от сестры Настиной, которая жила с мужем в Магадане и писала в письмах, что живут они очень хорошо, что у них в доме только одной живой воды нет, а так все есть, "но, сами понимаете, -- в концервах, так как климат здесь суровый". Макар посмотрел красный безымянный комочек, по­здравил родителей... И те, конечно, схватились перед ним -- каждый свое доказывать. -- Иван!.. Иванов-то нынче осталось -- ты да Ваня-дура­чок в сказке. Умру -- не дам Ванькой назвать! Сам как Ваня-дурачок... -- Сама ты дура! Счас в этом деле назад повернули, к ста­рому. Посмотри в городах... Макар весь подобрался, накопился -- почуял добычу. -- Спокойно, Иван, -- сказал он хозяину. -- Не обзывайся. Даже если она тебе законная жена, все равно ты ее не имеешь права дурачить. Она тебе -- "Ваня-дурачок", допус­тим, а ты ей -- "несмышленыш мой" или еще как-нибудь. Ласково. Ей совестно станет, она замолчит. А не замолчит -- сам замолчи. Скрепись и молчи. -- Иди отсюда, миротворец! -- И меня не надо посылать. Зачем меня посылать? Ты меня послушай, постарайся сперва понять, а потом уж посы­лай. Ведь я к тебе не с войной пришел, не лиходей я тебе, а по новым законам -- твой друг и товарищ. И хочу вам подать добрый совет: назови-ка ты сынка своего Митей -- в честь свояка магаданского. Ведь они вам и посылки шлют, и день­жат нет-нет подкинут... А напиши-ка ему, что вот, мол, своячок, в честь тебя сына назвал -- Митрием. Он бы где -- одну посылку, а тут подумает-подумает да две ахнет. А как же: в честь меня сына назвали -- это бо-оль-шое уважение. За ува­жение люди тоже уважением плотют. Иван чего-то озверел. -- Иди отсюда, гад подколодный! Чего ты лезешь не в свое дело?! Макар посмеялся кротко, снисходительно, ласково. Он знал драчливый характер Ивана. -- Ах, пошуметь бы?.. Ах, бы да сейчас развоеваться бы?.. Эх, ты. Ваня и есть. Иван и в самом деле взял почтальона за шкирку, подвел к двери и дал пинка под зад: -- За совет! Макар пошагал дальше по улице. Потирал ушибленное место и шептал: -- Нога у дьявола -- конская. И начинал рассказывать встречным: -- Иван Соломин... Зашел к нему, у них пыль до потолка: не могут имя сыну придумать. Я и подскажи им: Митрий. У него свояк в Магадане -- Митрий... Но Макара не хотели слушать -- некогда. Да и мало на селе в летнюю пору встречных. И вот наступало воскресенье. В воскресенье Макар не ра­ботал. Он ждал воскресенья. Он выпивал с утра рюмочку-две, не больше, завтракал, выходил на скамеечку к воротам... Была у него такая скамеечка со столиком, аккуратная такая скамеечка, он удобно устраивался -- нога на ногу, закуривал и, поблескивая повлажневшими глазами, ждал кого-нибудь. -- Михеевна!.. Здравствуй, Михеевна! С праздничком! -- С каким, Макар? -- А с воскресеньем. -- Господи, праздник!.. -- Сын-то не пишет? Что-то давненько я к тебе не захо­дил. -- Некогда, поди-ка, расписываться-то. Тоже не курорт -- шахты-то эти. -- Всем им, подлецам, некогда. Им водку литрами жрать -- на это у них есть время. А письмо матери написать -- время нет. Пожалуйся на него директору шахты. Хошь, я сочиню? Заказным отправим... -- Ты что, сдурел, Макар? На родного сына стану дирек­тору жалиться! -- Можно хитрей сделать. Можно послать телеграмму: мол, беспокоюсь, не захворал ли? Его все равно вызовут... -- Тьфу, дьявол! Тебе что, делать, что ль, нечего, -- выду­мываешь сидишь? -- А учить подлецов надо, учить. Старуха, злая, обиженная за сына, шла дальше своей до­рогой. -- Боров гладкий, -- бормотала она, -- ты их нарожай сперва своих, потом жалься. Подымется ли рука-то? -- Человека -- пока не стукнет, до тех пор он не пой­мет, -- говорил сам с собой Макар. -- На судьбу обижаемся, а она учит, матушка. Учит. Проходили еще люди. Макар заговаривал со всеми, и все в таком же духе -- в воскресном. Подсказывал, как можно теще насолить, как заставить уважать себя дирекцию совхоза. Надо только смелей быть. Выступать подряд на всех собра­ниях и каждый раз -- против. Они сперва окрысятся, попро­буют ущемить как-нибудь, а ты на собрании и про это. Важ­но -- не сдаваться. Когда они поймут, что с тобой ничего нельзя сделать, тогда начнут уважать. А то еще и побаиваться станут -- грешки-то есть. У кого их нету? -- Дак ведь возьмут да и выгонют. -- А куда выгонять-то? Дальше-то?.. Это ж не с завода. Где-нибудь часа так в два пополудни к Макару выходил дед Кузьма, выпивоха и правдолюб. Опохмелиться у него ни­когда денег не было. -- Дай на бутылку. Во вторник поплывем с зятем рыба­чить, привезу рыбки. Макар давал рубль двадцать -- на плодово-ягодную. Толь­ко просил: -- Приходи здесь пить. А то поговорить не с кем. Дед приносил бутылку плодово-ягодной, выпивал ста­кан, и ему сразу легчало. -- Вчерась перебрали с зятем. Тоже лежит мучается. -- Отнеси стаканчик. -- Ничо, оклемается -- молодой. Мне этой самому -- только-только. -- Жадный. -- Нет, -- просто говорил дед. -- А взять-то тоже не на что? Зятю-то. -- Да есть у Нюрки... Она рази даст. Тут хоть подохни. Как жена-то? -- Хворает. -- Ты ее, случаем, не поколачиваешь тайком? -- чего она у тебя все время хворает?.. -- Ни разу пальцем не тронул. Так -- организм слабый. -- Чудной ты мужик, Макар. Не пойму тебя. Нашенских, кто на глазах рос, всех понимаю, а тебя никак не пойму. -- Чем же я кажусь чудной? -- искренне интересовался Макар. -- Ну как же? Подошло воскресенье -- ты сидишь день-деньской сложа ручки. Люди ждут не дождутся этого воскресенья, чтоб себе по хозяйству чего-нибудь сделать, а тебе вроде и делать нечего. -- А на кой оно мне... хозяйство-то? -- Вот то и чудно-то. Ты из каких краев-то? Или я уж спрашивал? -- Недалеко отсюда. Что мне его, хозяйство-то, в гроб с собой? -- Ну, тебе до гроба ишо... Поживешь. Работа -- не бей лежачего. И не совестно ведь! -- искренне изумлялся дед. -- Неужель не совестно? На тебе же пахать надо, а ты... -- Ни на вот эстолько. -- Макар показывал кончик ми­зинца. -- А почто, например, ты то одно людям говоришь, то другое -- совсем наоборот? Чего ты их путаешь-то? Макар глубокомысленно думал, глядя на улицу, потом говорил. Похоже, всю правду, какую знал про себя. -- Не для этой я жизни родился, дед... Для этой, но гораз­до круче умом замешан. -- Для какой же ты жизни? -- Сам не знаю. Вот говоришь -- путаю людей. Я сам не знаю, как мне их: жалеть или надсмехаться над ними. Хожу, гляжу -- охота помочь советом каким-нибудь... Потом раздумаешься: да пошли вы все!.. Как жили, так и живите -- кроты. -- Хм. -- Так вот ходишь неделю, тыкаешься в ихные дела... По­том придет воскресенье, и я вроде отдыхаю. Давайте, думаю, черти, -- гните дальше. А я еще какую-нибудь пакость подскажу. -- Во стерьва-то! -- Ей-Богу! А завтра опять пойду по домам, опять полезу с советами. И знаю, что не слушают они моих советов, а удержаться не могу. Мне бы -- в большом масштабе советы-то давать, у меня бы вышло. Ну, подучиться, само собой... У меня какой-то зуд на советы. Охота учить, и все, хоть умри. -- Дак и учил бы одному чему, а то, как... -- Да я и хочу! Но ведь я им одно, а они меня по матушке. А то и -- по загривку. Ванька вон Соломин... так и пустил с крыльца. -- Ххэ!.. У того не заржавит. -- А я для его же пользы -- назови, мол, сыночка-то Ми­тей, в честь свояка, свояк-то в лепешку расшибется -- будет посылки слать. Какая ему, дураку, разница -- Митя у него будет расти или Ваня? А жить все же маленько полегче было бы -- свояк-то на Севере, тыщи ворочает... А так-то я их не презираю, людей-то. Наоборот, мне их жалко. Старик допивал остатки вина, поднимался. -- И все-таки стерьва ты, -- говорил беззлобно. -- Пута­ешь людей. -- Что, пошел? -- Пойду... Зять теперь очухался, погреб небось копает. Он с похмелья злой на работу. Помочь надо. Рыбки-то занесу килограмма два. Во вторник. -- Ладно, сгодится. Я до ухи любитель. -- Спасибо, что выручил. -- Не за что. Дед уходил. А Макар оставался сидеть на скамеечке, гля­дел на село, курил. Иногда из дома выходила больная жена -- к теплу, к со­лнышку. Присаживалась рядышком. -- Вот ведь сколько домов!.. -- раздумчиво, не глядя на жену, говорил Макар. -- И в каждом дому -- свое. А это -- только одна деревня. А их, таких деревень-то, по России -- ое-ей сколько!.. -- Много, -- соглашалась жена. -- Много, -- вздыхал Макар. -- Много. Где же всем по­можешь! Завязнешь к чертям... Или -- пристукнет где-нито насовсем. А все же жалко дураков... Ноль-ноль целых Колька Скалкин пришел в совхозную контору брать рас­чет. Директор вчера ругал Кольку за то, что он "в такое горя­чее время..." -- "У вас вечно горячее время! Все у вас горя­чее, только зарплата холодная". Директор написал на его заявлении: "Уволить по собств. желанию". Осталось взять тру­довую книжку. За трудовой книжкой Колька и пришел. Книжку должен был выдать некто Синельников Вяче­слав Михайлович, средней жирности человек, с кротким лоснящимся лицом, белобровый, в белом костюме. Синель­ников был приезжий, Колька слышал про него, что он за­нуда. -- Почему увольняешься? -- Синельников устало смот­рел на Кольку. -- Мало платят. -- Сколько? -- Чего "сколько"? -- Сколько, ты считаешь, мало? -- Шестьдесят-семьдесят... А то и меньше. -- Ну. А тебе сколько надо? Кольку слегка заело. -- Мне-то? Три раза по столько. Синельников не улыбнулся, не удивился такому нахаль­ству. -- Не хватало, значит? -- Не то что не хватало, а даже совестно: руки-ноги здоровые, работать сроду не ленился, а... Тьфу! -- Колька много матерился по поводу своей зарплаты, возмущался, нехорошо поминал совхозное начальство, поэтому больше толочь воду в ступе не хотел. -- Все. -- И куда? -- Счас-то? Ямы под опоры пойду рыть. На тридцать седьмой километр. -- Специальность в кармане, а ты -- ямы рыть. Ты же во­дитель второго класса... -- А что делать? -- Водку поменьше пить, -- Синельников все так же без­различно, вяло, без всякого интереса смотрел на Кольку. Непонятно было, зачем он вообще разговаривает, спраши­вает. Колька уставился в кроткие, неопределенного цвета гла­за Синельникова. Пошевелил ноздрями и сказал (как он по­том уверял всех) вежливо: -- Прошу на стол мою трудовую книжку. Без бюрократства. Без этих, знаете, штучек. -- Каких это штучек? -- Я же не на лекцию пришел, верно? Я за трудовой книжкой пришел. -- И лекцию не вредно послушать. Не на лекцию он при­шел... Водку жрать у них денег хватает, а тут, видите ли, мало платят, -- странно, Синельников и теперь никак не возбудился, не заговорил как-нибудь... быстрее, что ли, злее, не нахмурился даже. -- Глоты. И сосут, и сосут, и сосу-ут эту водку!.. Как не надоест-то? Очуметь же можно. Гло­ты несчастные. Такого Колька не заслужил. Он выпивал, конечно, но так, чтобы "глот", да еще "несчастный"... Нет, это зря. Но странно тоже, что не слова взбесили Кольку, а этот ровный, унылый, коровий тон, каким они говорились: как будто та­кой уж Колька безнадежно плохой, отпетый человек, что с ним устали и не хотят даже нервничать, и уж так -- выгова­ривают что положено, но без всякой надежды. -- Да что за мать-перемать-то! -- возмутился Колька. -- Ты что... чернил, что ли, выпил? Чего ты пилить-то принял­ся? Гляди-ка, сел верхом, и давай плеть грызть. Да ты что? Тебе что, делать, что ли, нечего, бюрократ? Синельников выслушал все это спокойно, как на собра­нии: он даже голову рукой подпер, как делают, сидя в пре­зидиуме и слушая привычную, необидную критику. -- Продолжай. -- Я пришел за трудовой книжкой, мне нечего продол­жать. Заявление подписано? Подписано. Давай трудовую книжку. -- А хочешь, я тебе туда статью вляпаю? -- За что? -- растерялся Колька. -- За буйство. За недисциплинированность... Ма-а-лень-кую такую пометочку сделаю, и ты у меня здесь станцуешь... краковяк, -- Синельников наслаждался Колькиной растерянностью, но он даже и наслаждался-то как-то уныло, не­выразительно. Колька, однако, взял себя в руки. -- За что же ты мне пометочку сделаешь? -- Сделаю пометочку,