чудное; и бег обыкновенной жизни, который так хорошо, так до мелочей знаком мне, оборачивается вдруг совсем иным и мнится великим, таинственным. То был не я - то были мы. Ты и не подозреваешь, человек, чем ты жил, понятия не имеешь, скольким жил! x x x Ну вот мы и все тут - очень много нас. Весь наш род, смотри-ка; с чего это все вы вдруг вспомнили обо мне? Да проститься с тобой пришли; сам знаешь... Что? Проститься перед разлукой. Хорошо тут у тебя. Вот как. Дорогие мои, милые! Простите, я и не ждал вас... А мебель красивая, мальчик. Видно, кучу денег стоила. Верно, папа. Вижу, вижу, сынок,- ты кое-чего добился. Порадовал ты меня. Мальчик мой, единственный, как ты плохо выглядишь. Ты не болен? А, это мама! Мама, мамочка, с сердцем у меня что-то неладно! О господи, сердце? Вот видишь - у меня тоже было больное сердце. Это от моего папочки. А его нет здесь? Тут он. Тот самый дурной дедушка. Ведь это он, бедняга, временами буйствовал в нас - уж это у нас в крови. Покажитесь, пропащий дедушка. Так вы и есть тот грешник? И кто бы подумал! Ладно, брось. Вот о тебе бы кто подумал! В тебе-то ведь тоже это было. Во мне ладно, а в маме - нет. Еще чего не хватало - в бабе-то! Такие вещи не для баб. А мужик что - мужику надо перебеситься. А просто все у вас, дедушка! Просто. Я был настоящий парень, милый мой. Ну так что ж - озоровал порой. И за волосы бабушку по полу возили? Возил. То-то, а меня укоряют за то, что я хотел задушить покойную жену! Это у меня от вас, дедушка. Только силы моей в тебе не было, парень. Ты свою натуру скорее от женщин унаследовал. Потому-то и было в тебе... все так странно и загадочно. Вы, пожалуй, правы. Стало быть, от женщин! Скажите, вашей женой была та набожная, святая бабушка? Да нет. Моя-то была веселая бабушка. Разве ты о ней не слышал? А, помню! Веселая бабушка, все, бывало, шутила. ...Я твоя веселая бабушка! Помнишь, как ты дразнил телеграфиста? Это - от меня. В кого же пошел тот смиренный святой человек? А это тоже в меня, малыш. Много я вынесла от твоего бедняги дедушки, да что... Надо терпеливым быть - вот и примиришься. А что же другая бабушка, святая и набожная? Ах, она, бедненькая, дурная была женщина. Полна была злобы, зависти, скупости, вот и строила из себя святошу. Вот это у тебя - от нее! Что именно? А то что всем ты завидовал, хотел стать лучше всех, бедный мой малыш. А что я унаследовал от другого деда? Может быть - страсть подчиняться. Он, миленький, еще крепостным был, работал на барщине, как и его отец и дед... А поэт - он в кого? Поэт? Такого в нашем роду не бывало. А герой? Не было и героев. Мы, сынок, все были простые люди. То-то нас было и есть, словно на ярмарке. Верно, бабушка, верно - словно на ярмарке. Как же после этого не родиться этаким средним от стольких людей! От каждого понемногу, а в целом - такое заурядное, среднее... Слава богу! Слава богу! Слава богу, что был я обыкновенным человеком. Ведь это-то и великолепно - это и были вы, все вы, столько вас, почивших в бозе! Аминь. А сколько нас - словно на ярмарке. Столько людей собралось - да ведь это как в великий праздник! И не скажешь, господи, и не подумаешь, что жизнь-то - такое торжество! x x x А мы-то как же, мы, возможные братья? Где вы? Не вижу вас... Нет, нас видеть нельзя, нас можно только воображать. Например... Что - например? Например, я стал бы столяром и принял мастерскую после отца. Ты не думай, нынче мастерская разрослась бы, два десятка рабочих - а машин сколько! Пришлось бы прикупить дворик гончара, все равно гончарной мастерской там больше нет. Отец об этом подумывал. Конечно, подумывал, да не было у него сына-столяра А жаль мастерской. Не возражай, это было бы неплохо Неплохо. А я - нет, я стал бы кем-нибудь другим. Показал бы я, брат, этому сыну маляра! Франц научил бы меня драться, и все. Ох и показал бы я этому малярчонку! А потом - кем бы ты хотел стать? Все равно. Хотя бы камни дробить киркой, по пояс голым, - поплевал на ладони, да и вкалывай! Посмотрел бы ты, какие у меня мускулы! Да ну тебя - камни дробить! Я бы отправился в Америку или еще куда. Что толку - фантазировать о всяких приключениях? Чепуха! А вот самому испытать, черт возьми, испытать счастье, бродить по свету... Хоть повидаешь многое, наслаждение узнаешь... Наслаждение - только женщины. Эх, ребята, я бы этим занялся! По мне, хоть шлюха, хоть княжна в лоденовом платье. И даже трактирщица? Даже трактирщица с грудями по животу. И проститутка на мосту? И она, дружок. Ну и баба же, видно, была! И эта... девочка с испуганными глазами? О, эта - тем более, тем более! Эту бы я так не отпустил! И вообще... черт меня побери, пошалил бы я! А ты что? Я ничего. Кем бы ты был? Да так, никем. Я - так уж как-нибудь... Милостыню бы просил? Хотя бы и милостыню. А ты? Я?.. Я бы умер в двадцать три года. Наверняка. Не испытав никакой радости в жизни? Никакой. Разве ту, что все бы меня жалели. Гм, я-то предпочел бы пасть в бою. Глупо, конечно, но хоть товарищи вокруг. И когда подыхаешь - хоть чувствуешь такую ярость, такую дикую, великолепную ярость - словно плюешь кому-нибудь в рожу. Сволочи, что наделали! А поэтом никто бы из вас не был? Молчи! Уж быть, так чем-нибудь стоящим. Ты - что, ты был чуть ли не самый слабый из нас, ты б не мог того, что мы... Впрочем, славно, что ты вспомнил о нас, братец. Все-таки все мы - одной крови. Ты, нищий, искатель приключений, столяр, забияка и бабник, и павший в бою, и умерший безвременно... ...все мы - одной крови. Все. А видал ли ты, братец, хоть кого-нибудь, кто не мог бы быть твоим братом? XXXIII Вот бы еще поэтом быть - поэту хорошо: он-то видит, что заключено в нем, и может дать всему этому название и форму. Нет никакой фантазии - никто не в силах выдумать того, чего бы не было в нем самом. Разглядеть, расслышать - вот и все чудо, все откровение. И - додумать до конца то, что присутствует в нас лишь намеком. Тогда находишь цельного человека и цельную жизнь в том, что для других - всего лишь дуновение, минута. Поэт так перенаселен, что не может не выпускать эти жизни в мир. Ступай, Ромео, люби неистовством любви, убивай, ревнивый Отелло, а ты, Гамлет, сомневайся, как сомневался я. И все это - вероятные жизни, претендующие на то, чтобы кто-то их прожил. И поэт в силах дать такую возможность во всей волшебной и всемогущей полноте. Если б я мог, подобно поэтам, дать волю тем судьбам, которые жили во мне, - насколько иначе выглядели бы они! Господи, до чего же иначе построил бы я их! Обыкновенный человек вовсе не был бы начальником станции; был бы он у меня крестьянином, хозяином на своей земле; чистил бы своих коней, заплетал бы им гривы - огромным рыжим тяжеловозам, с хвостом до земли; останавливал бы за рога своих волов, а телегу мог бы одной рукой поднять - такой был бы здоровенный детина. А усадьба у него - строения выбеленные, с красными крышами, на пороге дома жена руки передником вытирает: есть иди, хозяин! И были бы дети у нас, жена, ибо поле наше родило бы. А то что за работа, коли не на своем? Он был бы упрям и вспыльчив, этот крестьянин, к работникам суров, - зато какая прекрасная усадьба и сколько скотины, сколько жизни кипит на дворе! Это вам, сударь, уже не ограда из щепочек, это часть настоящего мира, настоящий труд. Смотрите все, что я здесь возвел для себя! Вот это и была бы настоящая история была бы вся, полная, не половинчатая правда об обыкновенном человеке. Хозяин этот, скорее всего, сложил бы голову за свое добро - и не потому, чтобы в этом была трагедия, а наоборот, нечто вполне естественное: разве это прекрасное имение не стоит человеческой жизни? Допустим, работает он в поле, а вдруг в деревне набат: горит кто-то... И бросился бежать старый крестьянин, сердце отказывает, а он бежит; ужасно, что только может выделывать сердце! Словно разорваться хочет, словно что-то страшно сдавило его и не отпускает - но крестьянин бежит... Еще несколько шагов - но это уже не сердце, это уже одна лишь безмерная боль. Но вот уже, вот ворота и двор, белые стены, красные крыши - отчего же все завертелось вверх ногами? Ах нет, это не белые стены, это небо. Но ведь здесь всегда был двор, удивляется хозяин... А тут из дома уже выбегают люди, силятся поднять тяжелое тело... Или человек с локтями: тоже была бы совсем иная история. Во-первых, он добился бы большего - не удовольствовался бы каким-то там креслом чиновника; я даже не знаю, кем бы ему сделаться, чтоб выразить все его честолюбие. И он был бы жестче, он был бы ужасен в своей жажде власти, шагал бы через трупы, добиваясь своего, все принес бы в жертву своему возвеличению - счастье, любовь, людей, себя самого. Поначалу маленький, униженный, он карабкался бы вверх, во что бы то ни стало; примерный ученик - все вызубрил, подает пальто учителям; старательный чиновничек - трудится не разгибаясь, льстит начальству, доносит на коллег; позже он уже сам распоряжается другими, входит во вкус. Властный и бессердечный, мытарит людей - этакий рабовладе-- лец с бичом; теперь он, конечно, становится важной персоной, нужной фигурой, и чем далее, тем быстрее растет - все более одинокий и могущественный, все более ненавидимый. Но и этого ему мало, никогда-то не стать ему настолько важным лицом, чтобы вычеркнуть унижение вначале; ему все еще приходится кланяться нескольким людям - причем он едва не разрывается от почтительности и рвения; сидит еще в нем то малое, подчиненное, чего он до сих пор не преодолел. Ну-ка еще немного, еще чуточку выше, напряжем все силы - и тут-то человек с локтями обо что-то спотыкается, и вот он уже в самом низу в позоре и унижении - и конец. Это кара за то, что он хотел быть великим, справедливая кара. Фигура трагическая, не правда ли? Такой был строгий начальник, а теперь сидит, прижимая руку к сердцу. Да разве было у него когда-нибудь сердце? Не было, нет - и вдруг, оказывается, есть что-то, что сильно, глубоко болит. Значит, эта боль, этот страх и есть сердце; кто поверил бы, что может быть столько сердца! Или ипохондрик: доделать его как следует, вышел бы настоящий изверг. Его история была бы чудовищной тиранией слабости и страха, потому что слабый человек - самый ужасный тиран. Всех заставил бы плясать вокруг себя на цыпочках, и слова не скажи. Никто не засмейся, никто не порадуйся жизни, потому что я болен. Как может, как смеет кто-то быть здоровым и веселым! Так нет же, не дам вам, негодяи, пусть ваши лица дергаются от боли, сохните от страха и удрученности! Хоть вам, самым близким, буду отравлять дни и ночи тысячью мелочных издевок, хоть вас-то заставлю служить моей немощи и хвори - да разве я не хвор и не имею на то права? А они - смотрите-ка! - взяли и умерли раньше! Так им и надо, а все оттого, что были здоровы! В конце концов он остается один, этот ипохондрик; всех пережил, и некого уже мучить; теперь он действительно болен и - одинок в своей болезни. Не на кого больше злиться, некого винить в том, что сегодня ему хуже... Какой эгоизм со стороны этих людей, нарочно умерли! И ипохондрик, мучивший живых, начинает тихо и горько ненавидеть умерших, покинувших его. А что можно было бы сделать из героя! Тот живым бы не выбрался. Однажды ночью схватили бы его солдаты - как он взглянул бы на них, таким гордым, пылающим, насмешливым взором, - как тогда сын маляра... И был бы расстрелян на месте, - скорее всего, пуля попала бы прямо в сердце; мгновенная боль - и он навзничь падает между рельсов. Обезумевший сотник с револьвером... Унесите "собаку" в ламповую! Четыре железнодорожника тащат его тело - господи, до чего ж тяжелы мертвецы! К тому времени поэт давно бы умер, спился бы; умирал бы в лазарете, опухший и страшный; что это шуршит - листья пальм или крылья? Это молится над ним сестра милосердия, за руки держит - он мечется в белой горячке. Сестричка, сестра, как там дальше: ангел божий, мой хранитель?.. А романтик... ну что ж - случилось бы что-нибудь, какая-нибудь огромная, необыкновенная катастрофа, и он умирал бы, - конечно, за прекрасную чужеземку, положив голову ей на колени, шептал бы: "Ne pleurez pas, madame..." [ Не плачьте мадам... (франц.) ] Да, это и был бы настоящий конец, и все это - настоящие, цельные жизни, какими бы им следовало быть. И это - все, и все - мертвы? Нет, остался еще тот божий нищий; как, он разве не умер? Не умер, нет, и, может быть, он - бессмертен. Вечно он - там, где конец всему; и будет, верно, в конце всего, увидит и это! XXXIV Каждый из нас - мы, каждый - толпа, и не видно края ее. Ты только взгляни на себя, человек, - ты ведь чуть ли не все человечество! Это и страшно: ты согрешила вина падает на них на всех, и всякую боль твою и слабость несет это необозримое множество. Нельзя, нельзя столько людей вести дорогой унижения и тщетности! Ты - Я, ты ведешь, ты за них в ответе; всех их ты обязан куда-то привести. Да, но что делать, когда столько судеб, столько вероятностей! Могу ли я всех их вести за ручку? Неужто мне вечно вглядываться в самого себя, выворачивать жизнь свою и на лицо и наизнанку - а нет ли там еще чегонибудь? Не пропустил ли я какую-нибудь скромную личность, которая почему-то прячется за остальными? Неужто мне вытягивать из себя каждый росток вероятной жизни? Да их ведь уже было добрых полдюжины, - тех, которых можно было кое-как распознать и назвать, и этого более чем достаточно; каждой хватило бы на полную жизнь - зачем же еще искать? Эдак и жить не успеешь, все будешь копаться в себе... Ну и хватит тебе копаться, ни к чему это не приведет. Не видишь разве, что все другие люди, кем бы они ни были, - такие же, как ты, и каждый из них - тоже топа! Ты и понятия не имеешь, сколько в вас общего; только присмотрись - ведь их жизнь тоже одна из неисчислимых вероятностей, заложенных в тебе! Ты тоже мог быть тем, что они: мог быть важной особой, или нищим, или поденщиком, голым по пояс; мог быть гончаром, или пекарем, или отцом девяти ребятишек, от уха до уха в повидле. Все это - ты, потому что и в тебе тоже разнообразие вероятностей. Можно смотреть на других людей и по ним узнавать, сколько всего скрыто в тебе. И любой из них живет чем-то твоим - и оборванец, которого уводит в наручниках полиция, и тихий, мудрый ламповщик, и пьяный сотник, заливающий горе вином, - все, все. Гляди, гляди хорошенько, чтоб наконец-то постичь, сколь многим мог бы ты стать; вглядишься пристальнее - в каждом увидишь часть самого себя и тогда, потрясенный, узнаешь в нем подлинно ближнего своего. Да, это так, слава богу, это так; и я уже не столь одинок в своем "я". Люди, мне больше нельзя к вам, не могу я смотреть на вас вблизи, только в окошко выглядываю - вдруг пройдет кто-нибудь: почтальон или ребенок из школы, метельщик или нищий. А может, пройдет мимо тот юноша со своей девушкой, они склонят головы друг к другу и даже не оглянутся на мои двери. А я уж и стоять-то у окна больше не могу - такие у меня отекшие и непослушные, словно холодеющие ноги, но я могу еще думать о людях, знакомых и не знакомых, - их много, словно на ярмарке, необозримая толпа! Господи, сколько людей! Кто бы ты ни был - я узнаю тебя; ведь более всего нас уравнивает то, что каждый из нас живет в какой-то иной вероятности. Кто бы ты ни был - ты одно из моих бесчисленных "я". Ты - то дурное или то доброе, что есть и во мне; даже если б я ненавидел тебя - никогда не забуду, как страшно ты близок мне. Возлюблю ближнего, как самого себя; и ужаснусь ему, как самому себе, и противиться ему буду, как самому себе; его бремя буду чувствовать, его болью страдать и изнывать от бесправия, совершаемого над ним. Чем ближе буду к нему, тем полнее найду себя. Положу предел эгоисту, ибо сам эгоист, и послужу больному, ибо сам болен, не пройду мимо нищего на паперти, так как сам я беден, как он, и буду другом всем, кто трудится, ибо и я - один из них. Я - то, что в силах постичь. Чем больше людей я узнаю - тем полнее станет моя жизнь. И я буду всем, чем мог быть, и то, что было лишь вероятно, станет действительностью. Я буду этим тем больше, чем меньше останется во мне моего "я", ограничивающего меня. Ведь это "я" было как потайной воровской фонарик - существовало только то, что вошло в маленький освещенный круг. Но теперь есть ты, и ты, и ты - столько вас, столько нас, будто на ярмарке. Господи, как разрастается мир, когда в него вступает столько других людей! Кто бы подумал, что это так беспредельно, так величественно! Вот это и есть обыкновенная жизнь, самая обыкновенная - не та, моя, а наша, необъятная жизнь всех нас. Все мы обыкновенны, когда нас столько, и вместе с тем - какое величие! Быть может, сам бог - совсем обыкновенная жизнь, надо только увидеть, познать его. Быть может, я нашел бы его в других, не найдя - или не узнав - в себе; например, встретишь его среди людей, и, может быть, у него самое обыкновенное лицо, как у всех нас... И он мог бы явиться... ну, хотя бы во дворе столяра; нет, не то чтобы он явился - а просто тебя вдруг осенило бы: он - здесь и повсюду, и ничего, что громыхают доски и визжит рубанок; отец даже головы бы не поднял, Франц не перестал бы свистеть, а пан Мартинек смотрел бы своими прекрасными глазами, но ничего особенного не видел бы; то была бы самая обыкновенная жизнь - и все же какое грандиозное, потрясающее величие. Или вдруг - это случилось бы в дощатой лачуге, запертой на крючок, вонючей, как нора; такая там тьма, только в щель пробивается свет - и вот вдруг все это, все это свинство и нищета, начнет вырисовываться в каком-то странном, ослепительном сиянии... Или - последняя па свете станция, ржавая колея, зарастающая пастушьей сумкой и мятликом, и больше ничего - конец всему; и вдруг этот конец всему и окажется именно богом! Или рельсы, убегающие в бесконечность и в бесконечности пересекающиеся, рельсы, гипнотизирующие тебя; и уже не в поисках неведомых приключений двинулся бы я по ним - а прямо, все прямо - в бесконечность. Быть может, и это было там, и это было в моей жизни, да я проглядел. Например, ночь, ночь, и красные, зеленые огоньки, и стоит на станции последний поезд; вовсе не международный экспресс, совсем обычный пассажирский, этакая пыхтелка, со всеми остановками; почему бы такому обычному поезду не унестись в бесконечность? Бим-бим, смазчик простукивает колеса, на перроне качается фонарь ламповщика, начальник станции поглядывает на часы - пора. Захлопываются двери вагонов, все берут под козырек, - готово! - и поезд, прогрохотав по стрелкам, раскатился во тьму - по той самой колее в бесконечность. Стойте, да ведь в поезде том полно: сидит там пан Мартинек, пьяный сотник спит в углу как бревно, смуглая девочка прижалась носом к стеклу, высовывает язык, а из тормозной будки на последнем вагоне машет флажком проводник. Погодите, я с вами! x x x Доктор был в саду, когда пан Попел пришел вернуть ему рукопись, аккуратно перевязанную, словно стопка завершенных дел. - Прочитали? - спросил доктор. - Прочитал,- буркнул старик, не зная, что бы сказать еще; помолчав, он воскликнул: - Послушайте, вряд ли это шло ему на пользу - писать такие вещи! По почерку видно - он так неровен в конце,- что рука сильно дрожала. Пан Попел взглянул на собственную руку; нет, слава богу, еще не очень дрожит. - Я думаю - все это должно было сильно волновать его, правда? С его здоровьем... Доктор пожал плечами. - Конечно, это было ему вредно. Рукопись еще лежала на столе, когда меня к нему позвали. Видно, только что дописал - если вообще дописал до самого конца. Конечно, для него было бы лучше раскладывать пасьянс или что-нибудь в этом роде. - Тогда бы он мог еще пожить? - с надеждой спросил пан Попел. - Да-да,- пробормотал врач.- Еще две-три недели, а то и пару месяцев... - Бедняга, - с чувством произнес пан Попел. Тихо было в саду, лишь где-то за забором радостно вскрикивал ребенок. Старик задумчиво приглаживал загнутые уголки листков. - Господи, - сказал он вдруг, - сколько я бы мог рассказать о своей жизни! У меня, знаете, все было не так просто и... обыкновенно, как у него. Вы еще молоды, вы не знаете, на что способен человек... Если б я захотел все это как-нибудь объяснить - куда бы меня занесло. Н-да... что было, то было, чего ж теперь говорить. А вы - вы, конечно, тоже... - Мне такими делами заниматься некогда, - возразил доктор.- Копаться в себе и тому подобное... Благодарю покорно, с меня хватает этого свинства в других. - Значит, - нерешительно начал пан Попел, - вы говорите, лучше пасьянс... Врач метнул на него взгляд - как бы не так, стану я тебе тут медицинские советы давать! - Это уж кому что нравится, - нелюбезно ответил он. Старик задумчиво протянул: - А какой был хороший, аккуратный человек... Доктор отвернулся, делая вид, что ощипывает увядший цветок. - А знаете, я переменил кусты дельфиниума у него в саду, - буркнул он. - Чтоб после него все в порядке осталось... 1934 год. ---------------------------------------------------------- Послесловие Конец трилогии. Словно гости разошлись, был полон дом и вот - тишина; немножко - чувство освобождения, немножко - покинутости. В такие минуты мы вспоминаем то и это, что собирались сказать ушедшим - и не сказали, о чем думали спросить их - и не спросили; или вспоминаем, кто каким был, возвращаемся мыслью к тому, кто что сказал, как взглянул. Сложить на коленях руки и еще немножко думать о тех, кого здесь уже нет. Вот крестьянин Гордубал. Человек от коров столкнулся с человеком от коней; конфликт между человеком, который от одиночества весь обратился внутрь себя, - и простой, скажем, жестокой действительностью, окружавшей его. Но это не то, не в этом подлинная судьба Гордубала. Настоящий и горчайший удел его - это то, что с ним произошло лишь после смерти. Как грубеет его история в руках людей; как все события, которые он пережил по-своему, по своим внутренним законам, становятся непонятными, угловатыми, когда полицейские взялись реконструировать их с помощью объективного расследования; как все портится, запутывается и сплетается, образуя совсем иную, безнадежно безобразную картину. И до чего же сам Гордубал обрисовывается искаженно и чуть ли не гротескно, когда общественный обвинитель, от имени суда нравственности, взывает к его тени, чтоб она свидетельствовала против Поланы Гордубаловой. Что осталось от Юрая Гордубала! Бессильный, слабовольный старик... Да, затерялось сердце Гордубала за этими человеческими процедурами; в этом и есть трагедия крестьянина Гордубала, - и более или менее всех нас. К счастью, мы обычно не знаем, какими предстают наши побуждения и дела перед другими людьми; быть может, мы ужаснулись бы того перекошенного, неясного представления, которое сложилось о нас даже у тех, кто к нам расположен. Необходимо сознавать эту сокрытость подлинного существа человека и его внутренней жизни, чтоб постараться узнать его справедливее - или, по крайней мере, больше уважать то, чего мы о нем не знаем. История Гордубала была написана зря, если не стало ясно, какая страшная и всеобщая кривда совершена над человеком. Познание людей для нас во многом ограничено тем, что мы присуждаем им определенное место в своей системе жизни. Как по-разному являются нам одни и те же люди, одни и те же факты в восприятии Гордубала, в глазах полицейских и в нравственной точке зрения суда! Прекрасна и молода Полана, какой ее видит Гордубал, - или стара и костлява, как о ней говорят другие? Вопрос по видимости простой и даже несущественный, но от этого зависит - убил ли Штепан Манья (в действительности его звали Василь Маняк, а Гордубала, - Юрай Гардубей) из любви или из корысти; все дело обернется иначе в зависимости от ответа на этот вопрос. И таких загадок много. Каким же был Гордубал, какой была Полана? И был ли Штепан мрачным преступником - или симпатичным парнем, которого боготворила маленькая девочка Гафия? И каким образом связана со всем этим проблема земли и тот жеребчик? История, первоначально примитивная, распадается на ряд неразрешимых и спорных загадок, стоило только включить ее в различные системы и подвергнуть различным толкованиям. Трижды пересказываются здесь одни и те же события: сначала так, как их воспринимал Гордубал, потом - как их увидели полицейские, и наконец - как оценил их суд; чем дальше, тем сильнее скрипит все сооружение под тяжестью противоречий и несообразностей - несмотря па то или именно потому, что хотят установить правду. Это не значит, что правды нет, но она глубже и труднее, а действительность - куда шире и сложнее, чем принято думать. Повествование о Гордубале заканчивается не исправленной кривдой, вопросом без ответа; неопределенность венчает ее там, где читатель ждет, что его отпустят с миром. Так в чем же подлинная правда о Гордубале и Полане, в чем - правда о Манье? А что, если правда-то эта - нечто более объемное, обнимающее все эти толкования, но и выходящее за их пределы? Что, если подлинный Гордубал был и слаб и мудр, Полана - прекрасна, как дворянка, но и измождена, как старая мужичка, что, если Манья был мужчина, способный убить из любви, - и человек, убивающий ради денег? На первый взгляд - хаос, и мы не знаем, как к нему подступиться, и вовсе он нам не по вкусу; обязанность писателя - по возможности как-нибудь привести в порядок то, что он нагромоздил. На то и есть "Метеор" - вторая часть трилогии. Здесь тоже в трех или четырех вариантах излагается жизнь человека но изложение - обратное первому: люди здесь всеми способами стараются отыскать утерянное сердце человека; дано только тело его, и к нему-то стараются найти соответствующую жизнь. На сей раз важно не то, насколько расходятся толкования, тем более что их приходится высасывать из пальца (как бы это ни называлось - интуиция, живой сон, фантазия и так далее); наоборот, бросается в глаза, как кое-где, в некоторых точках, эти толкования совпадают или сходятся с вероятной действительностью, - а впрочем, и это еще не самое главное. Каждый отгадчик включает данный факт - бесчувственное тело - в иной порядок жизни; и истории получаются разными в зависимости от того, кто их рассказывает; каждый вкладывает в историю самого себя, свой опыт, свое ремесло, свой метод, свои наклонности. Первая история - объективный диагноз врачей; вторая - история любви и вины,- это женская участливость сестры милосердия; третья - абстрактная, интеллектуальная конструкция ясновидца, и наконец - сюжетная разработка писателя; можно было бы выдумать еще истории без числа, но автор должен быть настолько благоразумным, чтоб вовремя остановиться. Общее для всех этих историй - это то, что в них более или менее фантастически отражен сам рассказчик. Человек, упавший с неба, по очереди становится объектом воображения доктора, монахини, ясновидца и писателя; и всякий раз это - он, но и тот, кто занялся его судьбой. Все, на что мы смотрим, - вещь сама по себе, но вместе с тем и что-то от нас, что-то наше, личное; и когда мы познаем мир и людей, то это - вроде как бы наша исповедь. Мы видим вещи по-разному - в зависимости от того, кто мы и каковы; вещи добры и злы, прекрасны и страшны, - определяет это то, какими глазами мы на них смотрим. До чего же огромна и сложна, до чего просторна действительность, если в нее вмещается столько различных интерпретаций! Но в этом уже нет того хаоса - это четкая множественность, это уже не неопределенность, но - многогласие; то, что угрожало слепыми противоречиями, говорит теперь лишь, что мы слышим различные и несообразимые свидетельские показания - и еще, что мы выслушиваем разных людей. Но если во всем, что мы постигаем, всегда содержится наше "я", то как можем мы постичь эту множественность, как приблизиться к ней? Входа нет - надо рассмотреть и это "я", которое мы вкладываем в свою интерпретацию действительности, потому и должна была появиться "Обыкновенная жизнь" с ее копанием в душе человека. И вот нате же: и тут мы опять находим эту множественность и даже ее причины; человек - сонм реальных и лишь вероятных личностей; на первый взгляд это выглядит как еще худшая неразбериха, как дезинтеграция человека, который сам себя раздергал на малые куски и разбросал свое "я" по всем ветрам. Но только теперь-то автора и осенило: да ведь все в порядке, ведь именно потому можем мы постигать и понимать множественность, что сами - множественность! Similia similibus: познаем мир через то, что есть мы сами, и, познавая мир, открываем самих себя. Слава богу, все встало опять на свои места; мы - из того же материала, что и множественность мира; и есть наше место в этой бескрайности и бесчисленности, и мы в состоянии отвечать этим бесконечно многим голосам. Нет больше одного лишь "я"; есть мы - люди; мы можем объясняться на многих языках, звучащих в нас. Теперь мы можем уважать человека за то, что он не такой, как мы, - и понимать его, потому что равны ему. Братство и разнообразие! Даже самая обыкновенная жизнь - уже бесконечна, и неизмерима ценность любой души. Прекрасна Полана, как она ни костлява; слишком велика жизнь человека, чтоб иметь одно лишь лицо и чтоб обозреть ее разом. И уж не затеряется сердце Гордубала, а человек, упавший с неба, будет жить в новых и новых историях. Нет конца ничему - даже трилогии; то, что стоит в конце,- распахивается широко, настолько широко, насколько это в возможностях человека.