веяниями и настроениями того времени. Моим учебником, или, пожалуй, вернее сказать, моим печатным органом, был "Фортнайтли Ревю", где я с удовольствием знакомился с близкими моим собственным взглядами в поразительно удачном, как мне представляется и по сей день, изложении, наслаждаясь зрелым мастерством Джона Морли и его сотрудников. Примерно в то же время "Ревю" стал отводить несколько страниц мелким шрифтом критическим заметкам, подписанным именем "Сидней Колвин", принятым мною за удачный псевдоним; стиль их казался мне тогда чуть ли не пределом совершенства, хотя сегодня, верно, мы с Колвином оба сочли бы его пределом вычурности. В Англию же я поехал погостить в сельском пасторском доме у моей кузины и ее мужа, милейшего Черчиля Бабингтона. Я знал, что меня ждет: крокет, пасторские жены, церковные празднества; но что я встречусь там с живым Колвином из "Фортнайтли Ревю" - это выходило за рамки самых дерзновенных моих мечтаний. А между тем именно так и случилось. Мало того, он уже был обо мне наслышан от одной дамы, чьим великодушным пристрастием - пожалуй, можно бы даже сказать, чьею слабостью - было открывать молодые таланты. Немножко доброго расположения, немножко дружеского участия, и талант обнаружится с легкостью. Обнаружила - или придумала - его миссис Ситуэлл и во мне и об этом открытии или измышлении объявила Колвину. Так и получилось, что когда я ехал на станцию Кокфилд в чрезвычайном возбуждении от предстоящей встречи с одним из моих героев, герой этот был уже подготовлен к тому, чтобы подарить меня своим благосклонным вниманием. Такие предваряющие шаги в жизни значат очень много. Не знаю, почувствовал бы ко мне Колвин естественное расположение, - не думаю; сомнительно также, чтоб и меня к нему потянуло. А тут я уже был готовый почитатель, он - готовый покровитель; мы не успели еще подняться на холм к пасторскому дому, как дружба была завязана. Сидней Колвин происходит из индо-шотландской семьи. Большинство прямых его предков и многие родственники по боковой линии занимали высокие посты в правительстве Индостана. От таких родителей и таких родичей он унаследовал нечто властное, нечто немного официальное в обхождении и характере, чему немало способствовали и годы преподавания в Кембридже. Он всегда имел облик человека, привыкшего, чтобы ему подчинялись; не знаю, где тут причина, а где следствие, но ему и вправду по большей части подчинялись; я и сам ему, как правило, подчинялся, а я по природе не из податливых. Большая проницательность сочеталась в нем с большою простотой характера; сколько я знаю, эти качества всегда сопутствуют друг другу: почти ребяческая бесхитростность, кажется, вообще верная примета истинного знатока человеческих душ. Колвин был определенно наделен обеими в крайней степени; нет человека, чьей ястребиной прозорливости я бы так страшился, и нет человека, который так часто вызывал бы у меня улыбку своей ребячливостью. Я часто думаю, что в нем погиб солдат либо государственный муж. Как литератор он из-за слабости здоровья, малопригодного к длительному, изнуряющему напряжению писательского ремесла, и из-за крайней, почти болезненной придирчивости вкуса поражен чем-то близким к творческому бессилию. То немногое, что им создано, стоило большого труда ему самому, а его издателям стоило таких денег и несчастному печатнику - такого времени и такой выдержки, что и описать невозможно. Бальзак по сравнению с Сиднеем Колвином - самый покладистый сочинитель. Мне очень трудно высказать, даже обращаясь к тем, кого еще нет на свете, чем я обязан этому благородному человеку и надежному другу и что я о нем думаю. Если я стал тем, что я есть, если я занял какое-то место в жизни, если вообще достиг чего-то, что-то сделал хорошо, - это его заслуга. Это он проложил мне путь в литературу, это он установил для меня мерило высокой требовательности, не давал - да и теперь, когда я пишу, не дает - от него отступать; это ему и Флемингу Дженкину обязан я тем, что благополучно перенес самые трудные времена в моей жизни. Другу одного с нами возраста слишком легко угодить или возразить, а потому от его наставлений маловато проку: друг, который намного старше нас, слишком часто оказывается для нас надсмотрщиком, которого мы потчуем подделками и задабриваем неискренностью. У этих же двоих нашлось довольно такта и мудрости, чтобы позволить мне почти во всем оставаться самим собою, чтобы принимать и заботливо взращивать все, что есть во мне хорошего, прощать многое из того, что дурно, и, не переставая держать предо мной образец, всегда чуть недосягаемый, не отбить у меня охоты и не внушить отвращения к новым попыткам. По мере того, как соотношение наших возрастов менялось, уживаться с милым моим Колвином стало мне так легко, что даже странно вспомнить, каково было вначале. Разумеется, я при всех обстоятельствах ощущал бы к нему известное благоговение из-за его статей в "Фортнайтли Ревю". Но далеко не в этом одном дело; положительность в его отношениях с людьми, его здоровая, внушающая веру смелость, его бескорыстие во всех крупных вопросах (а только в них, как мне порой невольно приходит на ум, бескорыстие и прекрасно) - вот что заложило основу моего к нему трепетного почтения. В то первое лето нашего знакомства он пригласил меня к себе погостить и не раз зазывал обедать в старый клуб "Сэвил", который после стал и остается моею штаб-квартирой. В "Сэвиле" мне довелось увидеть - только увидеть, не более того - Уолтера Пейтера, в Норвуде я обедал с Кингдоном Клиффордом и был тогда, как, впрочем, и потом, больше всего поражен беспечным мальчишеством его суждений и манеры держаться. Клиффорд переживал в те дни приступ неистового шумливого безбожия, который, если не ошибаюсь, так и не прошел до самой его смерти. Атеизм, надо сказать, был тогда в большой моде; даже щепетильный Колвин, и тот мог принять самую плоскую шутку, лишь бы она была направлена против всемогущего господа и христианской церкви. Мне и самому принесла признание главным образом моя изобретательность на подобного рода остроты; и мой успех в обществе, на который и сегодня не приходится смотреть свысока, был достигнут тем, что я решительно затмил беднягу Клиффорда на состязании в мальчишеском богохульстве. Я исполнился еще большей гордости своей победой, когда узнал потом от Тейта про кой-какие причудливые скачки клиффордовских мнений в прошлом и про крестное знамение, коим он имел привычку осенять в Кембридже свои экзаменационные работы. Это был поистине блестящий человек, только он за всю жизнь так и не стал взрослым. Помню, он дал согласие Эплтону вести научный отдел "Академии": никакими силами, рассказывали мне, нельзя было заставить его поспеть со своей работой в срок; задолженности научного отдела чудовищно росли и множились; Эплтон, в свою очередь, тоже, очевидно, не спешил исполнить свои денежные обязательства - одним словом, как бы то ни было, но дело кончилось полным разрывом. Виноват, судя по тому, что я слышал, был прежде всего Клиффорд; зная превосходный нрав Эплтона, я этому охотно верю; однако ученый Ариэль нимало не считал себя виновным - он только и говорил в те дни о том, как бы поостроумней расправиться в отместку с бедным Эплтоном. За обеденным столом он начинал придумывать, как завлечь редактора "Академии" на необитаемый остров или замуровать в погребе с порохом; не знаю, потерпел ли Эплтон от этой ссоры денежный урон, но Клиффорд, несомненно, извлек из нее массу удовольствия. Последний раз, когда я видел его, на нем уже лежала печать смерти; вскоре после того Джон Кольер с женою увезли его на Мадейру умирать - на тридцатом году жизни, если считать по летам, и не более чем на пятнадцатом по характеру. Клиффорда в таком положении я видел, Суинберна должен был увидеть. Однако это случилось в тот бурный период жизни поэта, когда те, кем он больше всего был любим, иногда предпочитали не встречаться с ним; и после разговора с общим нашим другом посылать ему приглашение было сочтено неразумным. Я сожалею об этом тем более, что Суинберна, как и всех нас, захлестнули бурные волны богохульства; так что, доведись нам тогда встретиться, я имел бы случай блеснуть, а многое из того, что он с тех пор сделал и чем стал, заставляет меня думать, что я ценил бы его расположение. Я мог бы рассказать множество забавных историй о тех днях, когда он был пристрастен к бутылке, но лучше не буду. Может быть, их сохранит для людей кто-нибудь другой. В ЗАЩИТУ НЕЗАВИСИМОСТИ БУРОВ Я принадлежал к джингоистам, когда джингоизм был уместен, и, признаюсь, еще и посейчас во многом разделяю их взгляды. Но, надеюсь, вы согласитесь, сэр, что можно быть джингоистом и однако же оставаться человеком; можно исповедовать джингоизм, ибо он отвечает вашему представлению, быть может, и неверному, о величии и обязанностях вашей родины и о грозящих ей опасностях, а вовсе не от низменной страсти к приобретательству, не от дешевой любви к барабанному бою и марширующим войскам. Можно даже любить все это и однако же оставаться честным. Но, бывает, так складываются обстоятельства, приходит такой час, когда человек радуется, что еще недавно придерживался определенных мнений, ибо это дает ему право и основание теперь от них отказаться. Я не стыдился быть соотечественником джингоистов, но я начинаю стыдиться своего родства с теми, кто сегодня сражается - вернее сказать, кто сегодня посылает храбрецов сражаться - в этой недостойной Трансваальской войне. Оправдывать сию перемену мнений и трудно и нет надобности. У всех нас чувство справедливости просыпается с запозданием, и пробуждает его обыкновенно какое-либо случайное обстоятельство. Человек мог в прошлом ошибаться или быть правым, но его нынешние взгляды становятся только весомее, оттого что в корне противоречат тем, которых он придерживался прежде. Так вот, сэр, сегодня у меня, как, без сомнения, и у всех самых благородных и разумных моих соотечественников, кровь буквально закипает в жилах из-за этой безнравственной затеи. Не нам судить, способны буры к самоуправлению или не способны: в последнее время мы достаточно ясно показали Европе, что и наша нация отнюдь не самая гармоническая на свете. То, что мы никогда уже не увидим ни самого Колли, ни его храбрых солдат, то, что нас побил и побил в честном бою маленький, но стойкий народ, это, на мой взгляд, доводы в пользу не продолжения войны, но безотлагательного и благородного отказа ее продолжать. Мы не правы сейчас - или же все, что мы провозглашаем, - ложь; мы пролили кровь, лишились славы и, боюсь, чести тоже. Но если у нас сохранилась хотя малая толика чести и рыцарства, единственно благородным и рыцарским поступком сильнейшего было бы примириться со своим поражением и пусть с запозданием, но все же отдать должное слабейшему, с которым мы обошлись дурно и от которого получили столь сокрушительный отпор. Еще один Маджуба-хилл, еще одно поражение - и мы, я слышал, начнем переговоры; но ждать этого, быть может, придется долго, а тем временем погибнет множество наших несчастных солдат, и среди них множество истинных патриотов. Как знать, быть может, настанет такой час в истории Англии, - так как история эта еще не завершилась, - когда ей придется испытать гнет какого-либо могущественного соседа; и хотя я не могу сказать, есть ли бог на небесах, я знаю, есть справедливость в цепи событий, которая еще заставит Англию за каждую каплю крови, взысканную ныне с Трансвааля, заплатить ведрами крови лучших из лучших. Словно есть на свете престиж, сэр, который сравнился бы с престижем того, кто справедлив; или великодушие, которое сравнилось бы с великодушным признанием и искуплением своей неправоты; словно бы в наше тревожное время у государства со столь славным (?) и мужественным прошлым может быть иной выход, нежели вложить в ножны меч отмщения и обнажить голову перед народом, на долю которого выпало, быть может, немало испытаний, но который, несмотря ни на что, нам не удалось ожесточить. НРАВСТВЕННАЯ СТОРОНА ЛИТЕРАТУРНОЙ ПРОФЕССИИ Последнее время в различных периодических изданиях обсуждалась профессия писателя, и обсуждалась она с такой позиции, которая, мягко говоря, не могла не поразить благородно мыслящую публику, не могла не навлечь всеобщее презрение на книги и чтение. В частности, недавно один веселый, приятный, пользующийся успехом писатель [Мистер Джеймс Пейн] написал эссе, столь же веселое и приятное, как он сам, в котором высказал весьма обнадеживающий взгляд на эту профессию. Мы можем радоваться, что его опыт столь утешителен, и можем желать всем прочим, кто этого заслуживает, чтобы и они были вознаграждены так же щедро; но, я думаю, нам не следует радоваться, когда вопрос, столь важный и для публики и для нас самих, обсуждается единственно с точки зрения денежной. Ни одно дело в нашем подлунном мире не делается только ради заработка, и заработок - это еще далеко не самое важное. Что вам надобно как-то существовать, это ваша личная забота, и никого она не касается; но что дело свое следует делать добросовестно и так, чтобы от него была польза, - это уже вопрос чести и нравственности. Если писателю, о котором я упоминал, удастся убедить в своей правоте значительное число молодых людей и увлечь их на этот жизненный путь только соображениями заработка, то в своей работе они будут стремиться лишь к выгоде, и в таком случае литература наша, да простится мне несдержанность выражений, станет неряшливой, низменной, лживой и бессодержательной. Слова эти не относятся к названному писателю: он усерден, чистоплотен и мил, мы все обязаны ему увлекательными часами, и он добился завидного и вполне заслуженного успеха. Но сам-то он движим или, по крайней мере был движим в начале своего пути не одной корыстью. Он взялся за перо, осмелюсь оказать, если и не из благородных побуждений, то уж, по крайней мере, с пылом первой любви; и отдавался ей с радостию задолго до того, как начал задумываться о вознаграждении. На днях некоего автора похвалили за новую книгу, хорошую саму по себе и на редкость хорошую для него, и он ответил словами, недостойными даже коммивояжера, что так как книга плохо продается, он ее в грош не ставит. Не нужно думать, что его собеседник воспринял эти слова как символ веры; он знал, что они вызваны вспышкой досады, так же как и мы знаем, что когда уважаемый писатель говорит о литературе как о способе заработать на жизнь, точно о сапожном ремесле, хотя и не столь выгодном, это значит, что он обсуждает лишь одну сторону вопроса, но при этом ясно сознает, что существуют десятки других, которые более важны сами по себе и более значительны для нашего спора. Но если те, кто рассуждает о литературе столь мелочно и однобоко, на самом деле знают ей истинную цену, из этого вовсе не следует, что подход этот можно признать достойным или плодотворным. Первейший долг писателя судить обо всяком предмете всегда и неизменно в самом возвышенном, самом благородном, самом бесстрашном духе. Если, как я был рад узнать, ему хорошо платят, тем необходимее исполнять этот долг, тем позорнее от него уклоняться. И, пожалуй, ни о чем на свете человеку не следует говорить с большей серьезностью, нежели о той деятельности, - какова бы она ни была, - которая составляет самую основу его жизни и его главную радость, которая питает его духовно и дает ему средства к жизни и которая, если она не заслуживает уважения, обличает в нем тупого и жадного упыря, живущего плодами чужих трудов. Отношением человека к своему труду в конечном счете и определяется, на благо или во зло он будет направлен. Будем надеяться, что вслед за нынешними писателями придет и превзойдет их многочисленное и предприимчивое новое поколение; но уж лучше бы литературный поток вовсе был приостановлен и старая добрая английская литература прекратила свое существование, чем чтобы жила и множилась алчная свора борзописцев, которая уронит превосходные традиции, унизит и обесславит наше славное писательское племя в его собственных глазах. Пусть бы уж лучше наши исполненные спокойного достоинства храмы обезлюдели, нежели чтобы жрецами в них стали торговцы и менялы. При выборе любого поприща следует руководствоваться лишь двумя соображениями: во-первых, прирожденной склонностью того, кто выбирает, и, во-вторых, пользою в лучшем смысле этого слова, какую приносит избираемая деятельность. Литература, как и всякое иное искусство, представляет огромный интерес для самого художника; но пользы от нее для человечества на удивление больше, чем от всех иных искусств. Этих оснований вполне достаточно, чтобы оправдать любого юношу или молодую женщину, избравших путь литературы. Я не стану много говорить о денежной стороне дела. Писатель может прожить своим трудом. Если и не так роскошно, как если бы он занимался любым другим ремеслом, то все-таки может. Сама работа, которой он посвящает свой день, делает его куда более счастливым, чем наипрекраснейший обед, за который он садится вечером. Каково бы ни было ваше занятие и сколько бы оно ни приносило вам доходу, мошенничеством вы, без сомнения, можете получить еще больше. Все мы позволяем себе слишком тревожиться скудостью нашего существования; но этим размышлениям не должно влиять на выбор того, что станет делом и оправданием едва ли не всей нашей жизни; и, подобно миссионеру, истинному патриоту или философу, всем нам должно выбирать ту скромную и прекрасную стезю, на которой мы можем принести человечеству всего более пользы. И если верно следовать Природе, она оказывает себя заботливой матерью. Юноша, питающий некоторое пристрастие к созвучьям слов, посвящает себя писательству; мало-помалу, научившись кое-какому уму-разуму, он обнаруживает, что выбор его был удачнее, чем он предполагал, что хотя он зарабатывает немного, зато недаром ест хлеб свой, что хотя заработок его невелик, зато по своему положению он может сослужить обществу немалую службу и что в его силах в какой-то мере защитить угнетенных и отстоять правду. Так благодатно устроен мир, такую огромную пользу можно извлечь из того, что человек хотя бы отчасти доверится самому себе, и такова в особенности счастливая звезда писательства, что оно может сочетать удовольствие с выгодой для обеих сторон, быть приятным, как игра скрипача, и полезным, как хорошая проповедь. Все это безусловно справедливо, если говорить о литературе в самых высоких ее проявлениях; а при таких великих предшественниках, как Карлайль, Рескин, Браунинг и Теннисон, которые по сей день внушают нам восторг и почтение, не начать с литературы высокой было бы просто малодушием. Но пусть никому из нас не сравняться с этими гигантами, пусть никто из нас не может стать столь могучим, столь самобытным или мудрым, все равно даже самыми скромными своими трудами мы властны принести либо великий вред, либо великое благо. Мы можем стремиться единственно к тому, чтобы нравиться; можем, не обладая даром более высоким, стремиться всего лишь развлечь или насытить праздное любопытство наших скучающих современников; а можем пытаться, в меру своих слабых сил, и наставлять. В каждом из этих случаев мы будем иметь дело с тем замечательным искусством слова, которое есть язык жизни и потому столь легко и властно проникает в сознание людей; а раз так, избирая любое из этих трех направлений, мы вносим свою лепту в ту сумму оценок и отношений, которая и называется Общественным мнением. В нашу эпоху ежедневных газет, то, что читается в стране, весьма значительно влияет на то, что и как в стране говорится, а то и другое, вместе взятое, весьма действенно служит воспитанию юношества. Если писатель - хороший человек, то какое-то время юноша будет дышать воздухом более свежим; но в конечном счете влияние современной атмосферы на натуры посредственные всемогуще. Низкопробные опусы плодовитых американских репортеров или парижских хроникеров, читать которые не составляет никакого труда, приносят неисчислимый вред; они касаются любого предмета - и на все накладывают печать своего неблагородства; умом неразвитым и неискушенным они берутся судить обо всем и судят в недостойном духе; и ко всему они подают острую приправу, чтобы глупцам было что повторять. Этот грязный поток затопляет редкие высказывания хороших людей; зубоскальство, эгоизм и малодушие кричат с громадных газетных страниц, разбросанных на всех столах, в то время как противоядие, заключенное в маленьких томиках, покоится нечитанное на книжных полках. Я говорил об американской и французской прессе не оттого, что они много низкопробнее английской, но оттого, что они завлекательнее; они приносят куда более зла в Америке - массам, во Франции - тем немногим, у кого есть охота читать; но и у нас и у них всякий день пренебрегают обязанностями литературы, всякий день извращают и подавляют правду, всякий день упрощают и принижают предметы наиважнейшие. Профессию журналиста у нас не почитают серьезной, однако, судите сами, сколько хорошего он может сделать и сколько делает дурного; судите об этом по одному лишь примеру: когда в один и тот же день мы читаем две газеты, выражающие противоположные политические взгляды, и видим, как они подтасовывают одну и ту же новость, каждая в интересах своей партии, мы улыбаемся этому открытию (теперь это уже не открытие), точно полагаем это остроумной шуткой или вполне извинительной хитростью. В сущности, столь неприкрытую ложь и ложью-то не назовешь, но ведь среди прочего мы утверждаем, что прежде всего стараемся привить нашему юношеству уважение к правде; и я полагаю, что усилия наши не могут увенчаться значительным успехом до тех пор, пока одни из нас публично лгут, другие же открыто их одобряют. Две обязанности возлагаются на всякого, кто избирает литературную профессию: быть верным действительности и изображать ее с добрым намерением. Каждый жанр литературы, пусть даже самый низкий, едва заслуживающий этого имени, воспитывает и поддерживает человечество лишь в том случае, если он верен действительности, но соблюсти ей верность так трудно, что всякая серьезная попытка сообщает пишущему известную долю достоинства. Наши суждения покоятся на двух опорах: прежде всего на склонностях, заложенных в нашей душе от рождения, а также и на множестве представлений о природе бога, человека и вселенной, которые разными способами проникают в душу извне. Все эти разные способы в конечном счете сводятся к одному: все, что мы узнаем о прошедших временах, и почти все, что узнаем о времени нынешнем, достигает нас через посредство книг или газет, и даже тот, кто не умеет читать, все равно пьет из того же источника через вторые руки, из рассказов тех, кто читает сам. Таким образом, все современное знание или незнание о добре и зле в немалой мере есть дело рук тех, кто пишет. Тем, кто пишет, следует заботиться о том, чтобы знания каждого человека как можно больше отвечали правде жизни; чтобы он не считал себя ангелом либо чудовищем; не принимал окружающий мир за ад; не позволял себе воображать, будто все права принадлежат его касте или его отечеству или будто нет на свете иных истин, кроме его ограниченных верований. Каждый должен изучить самого себя, чтобы быть способным к совершенствованию; и каждому следует показать мир вне его, чтобы он был добр к другим. Человеку всегда должно открывать глаза на правду, ибо в его сомнительном положении, когда он постоянно лепит свое понимание жизни, ищет путей, одобряя одних и порицая других, все явления действительности чрезвычайно важны для его поведения; и даже если какое-либо явление обескуражит его или пойдет ему во вред, все равно лучше, чтобы оно было ему известно; ибо он должен прокладывать дорогу свою к славе ли, или к позору в том мире, каков он есть на самом деле, а не в облегченном с помощью умолчаний целомудренных наставников. Одним словом, представлять что-либо в ложном свете всегда гнусно, и утаивать правду всегда небезопасно. Может оказаться, что именно то, что вы обошли молчанием, необходимо другому человеку, ибо то, что питает одного, для другого яд, и я знавал человека, который обрел душевную бодрость, прочитав "Кандида". Каждое явление действительности - часть той великой загадки, которую мы призваны разрешить все вместе; и все то, с чем прямо сталкивается писатель, тончайшими, зачастую не замеченными им самим нитями связуется с целым, с той великой загадкой, о которой идет речь. Однако существуют явления действительности, которые неизмеримо важнее всех прочих, и как раз за них-то прежде всего и следует браться литературе. Их нетрудно различить; сама природа и здесь руководит нами в поиске; ибо главные, то есть чреватые последствиями, явления действительности больше всего привлекают ум человеческий. Явления человеческой жизни, красочные, живописные и всеми корнями связанные с нравственностью, и, с другой стороны, явления ясные, бесспорные и составляющие неотъемлемую часть науки - только они поистине важны, захватывающе интересны и достойны того, чтобы о них говорить. Пока писатель выступает всего лишь в роли рассказчика, он должен главным образом повествовать именно об этих явлениях. Он должен показывать добрые, здоровые, красивые стороны жизни; он должен с беспощадной откровенностью показывать зло и скорбь нашего времени, дабы пробудить в нас сострадание; он должен показывать нам мудрых и хороших людей прошлого, дабы взволновать нас их примером; и говорить о них он должен трезво и правдиво, не приукрашивая их слабостей, чтобы мы не разочаровались в самих себе и не стали слишком взыскательны к нашим ближним. Таким образом, современная литература в целом, сама по себе недолговечная и хилая, затрагивает в наших душах истоки мысли и доброты и поддерживает нас (ибо тех, кто к чему-то стремится, поддержать нетрудно) на пути к правде и справедливости. И если она хоть в малой мере успевает в этом уже сейчас, насколько больше она преуспеет, если будет сознательно к этому стремиться! Нет такой судьбы на протяжении всей истории, которая бы, если ее должным образом изучить, не подсказала бы чего-то, не помогла бы хоть немного кому-то из наших современников. Нет в нашей сегодняшней жизни такого положения, о котором нельзя было бы что-то сказать с пользою. Даже у репортера есть долг перед обществом, и, обладая ясным зрением и честным пером, он способен разоблачить несправедливость и указать путь к прогрессу. Еще раз скажу: главное - это точность. Живость изображения - дело второе, оно непременно предполагает первое и главное условие; ибо если с живостью изобразить ложную картину, неудача станет от этого лишь заметней. Но одно и то же явление можно увидеть с разных сторон; о нем можно писать с гневом, со слезами, со смехом, хладнокровно или восторженно, и в зависимости от того, каким чувством проникнут рассказ, он всякий раз становится иным. Газеты, которые сообщают о возвращении наших представителей из Берлина, даже не расходясь в фактах, все равно будут существенно расходиться по духу; одни будут писать восторженно, другие оскорбительно. Сам предмет, о котором идет речь, занимает в любом произведении литературы лишь ничтожное место, куда важней точка зрения пишущего, ибо ее куда трудней оспорить. В каком духе излагается предмет, важно для всех видов литературного труда, но для художественной литературы, для размышления и оды это важно стократ, ибо от этого зависит не только освещение фактов, но и их выбор; это не только видоизменяет, но определяет форму произведения. И, стало быть, на самой большой части литературной нивы душевное здоровье или нездоровье писателя либо его преходящие настроения не только определяют направление книги, но, в сущности, только их он и передает читателю. Коротко говоря, всякое произведение искусства прежде всего повествует об авторском отношении к предмету, правда, в отношении этом заключен весь его опыт, его понимание жизни. Писатель, который почитает спорный вопрос решенным и ограничивается своими узкими взглядами, не может, даже если бы захотел, выразить все или хотя бы многие стороны разнообразной действительности; ибо собственное его существование увечно, и оттого какие-то стороны жизни вовсе не отразились в его теории и лишь смутно, помимо его воли, проступают в его опыте. Отсюда незначительность, избитость, бесчеловечность произведений фанатиков; отсюда же не меньшая, хотя и другого рода ограниченность произведений, рожденных либо духом плотским, либо презренным пристрастием к высшему свету. Так что первый долг всякого, кто собирается писать, - это долг разума. Намеренно ли, нет ли, но он тем самым выступает в роли предводителя умов; и оттого ему следует заботиться, чтобы его собственный ум оставался гибким, щедрым и ясным. В том, что выходит из-под его пера, должно быть место всему, только не предубеждениям; он должен во всем уметь разглядеть хорошее; а если у него появляется опасение, что он что-либо не понимает, значит, об этом предмете ему безусловно следует промолчать; и с первых же шагов он должен постичь, что в его мастерской есть лишь один инструмент, и имя ему - понимание. [Превосходный пример широты литературных взглядов, широты понимания показал всем молодым писателям мистер Суинберн, и пример этот заслуживает быть упомянутым хотя бы в примечании. Он спешит приветствовать все достойное, будь оно созданием Диккенса ли, Троллопа, Вийона, Мильтона или Попа. Подобный подход критика всем нам следовало бы перенять и распространить не только на художественную литературу, но также и на все прочие русла литературного творчества.] Второй долг, который куда трудней определить, - это долг нравственный. У человека может быть несчетное множество настроений, и иные книги стремятся запечатлеть каждое из них, когда оно возобладает в душе человеческой. Позволительно ли это? Разумеется, не во всех случаях, и, однако, быть может, чаще, нежели могут вообразить ригористы. Хорошо бы, конечно, чтобы всякий литературный труд, в особенности же произведения изящной словесности, порождался разумными, человечными, здоровыми и властными побуждениями, все равно - серьезными или веселыми, забавными, романтическими или религиозными. Но при этом нельзя отрицать, что иные весьма ценные книги отчасти безумны; другие, главным образом религиозные, отчасти бесчеловечны; и очень многие отмечены печатью болезненности и бессилия. Мы не испытываем отвращения к такому шедевру, хотя и восстаем против его изъянов. Наше дело искать прежде всего не слабости, но достоинства. Совершенных книг не существует, даже в воображении писателя, но много таких, которые будут восхищать, совершенствовать или ободрять читателя. С одной стороны, нет на свете духовной поэзии прекраснее иудейских псалмов; и, однако, в них найдутся остроты, в которых ощутим привкус грубой плоти. С другой стороны, Альфред де Мюссе - натура испорченная и развращенная (я лишь повторяю мнение великодушного и легкомысленного исполина Дюма-отца); и, однако, когда он писал, побуждаемый одной лишь страстью к творчеству, он подарил нас такими книгами, как "Carmosine" или "Fantasio", в которых мы словно бы вновь услыхали последний отзвук романтической комедии и были тронуты и обрадованы. Когда Флобер писал "Госпожу Бовари", он, без сомнения, прежде всего стремился быть верен несколько болезненному реализму; но взгляните: из-под его пера вышел шедевр потрясающей нравственной силы! Правда состоит в том, что, когда автор замысливает книгу в великом напряжении, которое удесятеряет его душевную мощь, и от этого усилия удесятеряется внутренний жар, электризуется все его существо, он так глубоко и всеобъемлюще прозревает условия нашего бытия, что, даже если основной замысел затаскан и мелок, в книге непременно выразится хоть малая толика правды и красоты. Когда в творении есть мощь, в нем не может не быть прелести, но бездарная, плохо написанная книга бездарна вся насквозь. А значит, не следует поддерживать хилых, слабосильных писак, которые должны либо относиться к своему занятию добросовестно, либо вовсе его устыдиться. Человек несовершенен; однако в литературе ему должно выражать себя, свои взгляды и предпочтения, ибо поступать иначе куда опаснее, нежели рискнуть показаться безнравственным: это значит безусловно изменить правде. Изобразить чувство, которое вы не испытываете, даже самое похвальное, значит, исказить его, а это не может быть полезно. Утаить чувство, которое вы безусловно испытываете, значит, вольно обойтись с правдой. Вероятно, любой взгляд на жизнь, если только человек, который его придерживается, в здравом уме, содержит в себе долю правды, которая в подходящих обстоятельствах окажется благотворной для человечества. Я не боюсь правды, пусть бы только мне ее сказали, но я боюсь обрывков правды, которые мне навязывают. Всему свое время - пляске и трауру, суровости и чувствительности, строгой воздержанности и пиру плоти; и если писателю удалось бы собрать все эти крайности в одном творении, каждую на своем месте и не погрешив против соразмерности, то он создал бы великий шедевр с точки зрения нравственности, а также и с точки зрения искусства. Пристрастие безнравственно, ибо всякая книга, дающая обманчивое представление о мире и жизни, дурна. Беда в том, что слабый неизбежно пристрастен; и книга одного оказывается унылой и гнетущей, другого - дрянной и пошлой, третьего - болезненно-чувственной, четвертого - угрюмо-аскетической. В литературе, как и в жизни, невозможно всегда быть правым. Можно лишь прилагать к этому все старания; и тут существует лишь одно-единственное правило: не следует торопиться тогда, когда можно помедлить. Что толку написать книгу и отложить ее на девять или даже на девяносто лет; ведь когда пишешь, то убеждаешь и самого себя, так что не спешите начинать; и если вы замыслили произведение искусства, предмет его следует прежде долго и тщательно проверять на вкус, ибо, когда книга изготовлена, вы будете ощущать этот вкус на каждой странице; или если вы намереваетесь вступить в спор, вам следует прежде обдумать предмет спора со всех сторон, представить его себе в здоровье и в болезни, в горе и в радости. Именно это кропотливое исследование, совершенно необходимое для того, чтобы создать книгу добрую и правдивую, обращает занятия писательским искусством в длительную и благородную школу. Многое еще можно сделать, многое сказать и повторить. Всякий литературный труд, который верно передает явления действительности или доставляет удовольствие, оказывает обществу услугу. И оказавший ее вправе испытывать вполне законную гордость. Самые легковесные романы - благословение для страждущего, с ними не сравнится никакой хлороформ. Даже жизнь нашего старого морского волка получила оправдание, когда, прочитав "Любимца короля" или "Ньютона Форстера", Карлайль смягчился душою. Доставить удовольствие - значит оказать услугу; наставлять, забавляя, совсем нетрудно, наоборот, очень трудно без помощи забавы преуспеть в наставлении. Даже и в бессодержательной книге обнажится частица души писателя или его жизни; читать же роман, в который вложены душевные силы, - значит умножить свой жизненный опыт и дать применение чувствам. Всякая статья, всякое стихотворение, всякое эссе, всякая entre-filet {газетная заметка (франц.)}, пусть ненадолго, непременно сделается достоянием умов какой-то части читающей публики и, пусть мимолетно, окрасит ее мысли. Когда принимаются обсуждать какой-либо предмет, у любого бумагомарателя есть бесценная возможность сказать свое слово в достойном, подобающем человеку духе; и если бы в нашей прессе к этому стремились многие, ни публика, ни парламент не опускались бы до суждений более низменных. Писатель может мимоходом натолкнуться на что-либо, что кого-нибудь позабавит, заинтересует или ободрит - пусть даже всего лишь одного читателя. Право же, ему очень не посчастливится, если он не заденет решительно никого. Он может также натолкнуться на нечто такое, что сумеет понять даже человек неразвитый; а для такого человека прочесть какую бы то ни было книгу, да к тому же и понять ее - случай исключительный, знаменующий эпоху в воспитании его чувств. Итак, вот дело, которое стоит делать, и при этом стоит делать по возможности хорошо. А потому если я склонен приветствовать заметное пополнение нашего цеха, то вовсе не оттого, что ремеслом нашим можно больше заработать, но оттого, что оно приносит большую и высокую пользу, оттого, что каждый честный мастеровой своими собственными усилиями может сделать его еще более нужным человечеству; оттого, что дело это трудно делать хорошо, но можно делать всякий год все лучше; оттого, что оно от каждого пишущего требует пристального размышления и тем самым постоянно воспитывает и облагораживает его натуру; оттого, что, как этот труд ни оплачивай, его лучшие образцы все равно заслуживают гораздо большего. А в наши дни, на исходе девятнадцатого века, честный человек должен более всего опасаться получать и тратить больше того, что он заслуживает. КНИГИ, ОКАЗАВШИЕ НА МЕНЯ ВЛИЯНИЕ Редактор "Бритиш Уикли", задавший своим корреспондентам на первый взгляд столь невинный вопрос, заманил их в ловушку, ибо вопросом своим на самом деле копнул глубоко. Хотя и не сразу, а по некотором размышлении и исследовании, писатель обнаруживает, что он взялся создать нечто вроде собственного жизнеописания или, что еще хуже, написать главу из жизни того прекрасного братца, который некогда был у каждого из нас и которого мы все схоронили и оплакали, человека, каким мы должны были стать, каким мы надеялись стать. Но раз слово дано (даже и редактору), его следует по возможности держать; и если в одних случаях я окажусь достаточно умен и буду немногословен, а в других не совладаю с собой и наговорю слишком много, винить в этом следует лишь того, кто заманил меня в ловушку. Более других и всего вернее влияет на читателя изящная словесность. Она не навязывает ему мнений, в которых он впоследствии принужден разочаровываться; не преподает уроки, которые потом надобно забывать. Она повторяет, располагает в ином порядке, проясняет уроки самой жизни; она отвлекает нас от самих себя, понуждает знакомиться с другими людьми и показывает нам хитросплетение бытия, причем не то, которое мы сами видим, но весьма существенно измененное - в нем не присутствует наше чудовищное, всепоглощающее ego. А чтобы стать таковою, она должна быть более или менее верна человеческой комедии; но всякая правдивая книга, тем самым и книга назидательная, непременно наставляет читателя. Однако всего более служат к нашему просвещению те возвышенные романы и поэмы, что великодушно насыщают нашу мысль, знакомят нас с благородными и благочестивыми героями. Более других я обязан Шекспиру. Немногие мои друзья из плоти и крови оказали на меня столь сильное и благотворное влияние, как Гамлет и Розалинда. Последнюю, уже достаточно полюбившуюся мне при чтении, я имел счастье видеть в исполнении миссис Скотт Сиддонс, и это, должен признаться, произвело на меня впечатление стократ сильнейшее. Ничто и никогда так не трогало, не восхищало, не освежало меня; оттого влияние это я в какой-то мере ощущаю и посейчас. Огромное впечатление произвела на меня краткая речь Кента над умирающим Лиром, и еще много времени спустя, о чем бы я ни думал, я неизменно возвращался к ней мыслью - так она показалась мне глубока,