так проникновенно благородна и выражена словами такой сокрушительной силы. Пожалуй, после Шекспира самый дорогой, самый лучший мой друг - д'Артаньян, немолодой уже д'Артаньян из "Виконта де Бражелона". Мне неведома другая душа столь человечная и, в своем роде, столь превосходная, и я от всего сердца пожалею всякого, в ком нравственный педантизм так силен, что он не смог ничего воспринять от капитана мушкетеров. В заключение я должен назвать "Путь паломника", книгу, которая исполнена всех самых прекрасных, самых драгоценных чувств. Но о произведениях искусства вообще мало что можно сказать; воздействие их глубоко и подспудно, как воздействие самой природы; они накладывают отпечаток на душу уже одним своим прикосновением; мы пьем их залпом, как воду, и внутренне хорошеем, а как это получается, и сами не знаем. Проследить воздействие книги, заметить его, взвесить, сравнить с другими мы можем только, если книга эта для того и создана, чтобы нас поучать. Из таких книг первой я назвал бы одно сочинение, очень рано попавшее мне в руки, хотя воздействие его стало ощущаться позднее, а быть может, и сейчас еще не достигло полной силы, ибо перерасти эту книгу нелегко - это "Опыты" Монтеня. Его воздержанный и добрый взгляд на мир - великий дар нынешнему поколению; на улыбающихся страницах этой книги оно найдет всевозможные примеры героизма и мудрости, причем все старинного образца; вся нынешняя дешевая благопристойность и нервическая преданность общепринятому, устоявшемуся окажется поколеблена, и оно постигнет (если только умеет по-настоящему читать), что этому есть серьезные причины; и еще одно оно непременно поймет в конце концов (опять же если умеет читать), что этот старый господин куда достойнее людей нынешнего поколения и взгляд его на жизнь куда благороднее. Следующая по времени книга, которая повлияла на меня, - это Новый завет, в особенности же Евангелие от Матфея. Я уверен, что всякий, кто сумеет несколько напрячь свое воображение и перечтет его сызнова, просто как книгу, а не с привычной унылостью, как одну из частей Библии, будет потрясен до глубины души. И тогда он сумеет распознать те истины, которые, как деликатно предполагается, нам всем известны и от следования которым все мы скромно уклоняемся. Но о сем предмете, пожалуй, лучше умолчать. Вслед затем я назову "Листья травы" Уитмена, книгу, которая сослужила мне особую службу, перевернула для меня весь мир, разорвала паутину добропорядочных и высоконравственных иллюзий и, сотрясши до фундамента здание моих лживых представлений, вновь водворила меня на прочное основание подлинных и достойных мужчины добродетелей. Но и эта книга опять же может сослужить службу лишь тем, кто умеет читать по-настоящему. Скажу с полной откровенностью: я убежден, что так же обстоит дело со всеми хорошими книгами, за исключением, быть может, беллетристики. Жизнь обыкновенного человека неизбежно так проникнута условностями, что пороховые заряды истины способны скорее разрушить, нежели укрепить его верования. Он либо яростно поносит новое, почитая его кощунственным и непристойным, и еще более пресмыкается перед жалким идолом полуправд и полупритворства (а это и есть божество современности), либо всем существом предается новому, о старом и знать не хочет - и тогда сам впадает в кощунство и непристойность. Новая истина плодотворна лишь тогда, когда она дополняет старую; грубая правда надобна нам лишь для того, чтобы расширить, а не разрушить наши деликатные и зачастую хрупкие условности. Тому, кто не имеет собственных суждений, лучше держаться беллетристики и газет. Они почти вовсе не принесут ему вреда, а из первой он уж во всяком случае почерпнет и кое-что хорошее. Вскоре после того, как я открыл для себя Уитмена, я подпал под влияние Герберта Спенсера. Нет на свете наставника убедительней, и лучше его тоже найдется немного. Велика ли та часть возведенного им здания, которая выдержит прикосновение времени, какая часть сооружена из глины, а какая из меди, едва ли стоит задаваться этим вопросом. Но речь его, если и суховата, зато неизменно мужественна и честна; страницы его проникнуты духом высокой отвлеченной радости, - очищенная от всех наслоений, как алгебраический символ, она все же остается радостью; и еще читатель найдет в них некую квинтэссенцию благочестия, хотя и лишенную внешней прелести, но сохранившую почти полностью свою сущность; благодаря этим двум качествам книги его пышут здоровьем, а благодаря его энергическому уму они вселяют бодрость. Я был бы отменным негодяем, если бы и по сей день не испытывал к нему благодарности. Сильно повлияла на меня, впервые попав мне в руки, "Жизнь Гете" Льюиса, странный пример двойственности человеческой натуры. Гете нисколько меня не восхищает; он не чужд был, кажется, ни единого греха, свойственного гению, - он настежь распахнул перед читателем двери в частную жизнь своих друзей и не пощадил их чувств, окончательно и непереносимо оскорбив их своим "Вертером"; Наполеон от литературы, он сознавал права и обязанности незаурядных талантов не хуже, чем испанский инквизитор знал права и обязанности своего ведомства. И, однако же, какой урок можно почерпнуть из его возвышенного служения искусству, из его искренней и верной дружбы к Шиллеру! Биография, обыкновенно столь фальшиво исполняющая свой долг, на сей раз в какой-то мере взяла на себя роль беллетристики и тем самым напомнила нам, как сложна человеческая натура, как в одном и том же человеке соседствуют и упорно сохраняются вопиющие слабости и ослепительные достоинства. История предоставляет нам богатую пищу для подобных умозаключений, но только она показывает это на примерах живых людей, а не через книги популярных биографов, которые нарочно стараются заставить читателя ощутить разницу эпох, но вовсе не единую сущность человеческой природы; да и в живых людях единую сущность эту распознает лишь тот, кто способен увидеть все те же извечные человеческие слабости и добродетели, даже если они предстанут перед ним в странном, непривычном виде и будут называться странными, измененными именами. Поэзия Марциала не заслужила доброй славы, однако если читать его беспристрастно, возникают новые мысли, и среди непристойных шуток находишь места серьезные, написанные человеком добрым, мудрым и исполненным чувства собственного достоинства. Но при чтении Марциала эти милые строфы, по-видимому, принято не замечать; во всяком случае, я никогда не слышал, что они вообще существуют, пока не набрел на них сам; и эта предвзятость - лишь одна из многих, что способствуют формированию нашего искаженного, истерического представления о великой Римской империи. Отсюда вполне естественно перейти к прекрасной, благородной книге - к "Размышлениям" Марка Аврелия. Бесстрастная серьезность, благородное забвение самого себя, забота о других - все это мы ощущаем на ее страницах, и таков же был этот писатель в жизни, оттого и книга его стоит особняком. Ее невозможно читать без волнения. И однако же она лишь очень редко и лишь в малой мере обращается к нашим чувствам - к этой изменчивой и ненадежной стороне человеческой натуры. Адресат ее удален от поверхности: ее воспринимают более глубинные слои нашей души; прочитав эту книгу, мы уносим с собою память о том, кто ее написал; мы словно коснулись надежной руки, встретили мужественный взгляд и обрели благородного друга; отныне возникли новые узы, привязывающие нас к жизни, побуждающие любить добро. Теперь, пожалуй, пришла очередь Вордсворта. Никто не избежал его влияния, однако трудно сказать, в чем именно оно состоит. Некоторая наивность, простая и строгая радость, звезды, "безмолвие холмов пустынных", предутренняя трепетная свежесть - этим дышат его страницы, и это находит путь ко всему, что есть в нас лучшего. Не знаю, извлекли ли вы урок из его творений; вам нет надобности принимать его верования, Милль их не принимал; и однако же вы очарованы. Таковы лучшие учители; и хотя всякое новое учение есть только новое заблуждение, и притом, быть может, ничуть не лучше старого, но дух, воспринятый от этих людей, - приобретение вечное. Лучшие учители не учат - они поднимаются на уровень искусства и делятся с нами собой, тем лучшим, что составляет их личность. Я бы никогда себе не простил, если бы не назвал здесь "Эгоиста". Это, если хотите, тоже произведение искусства, но искусства чисто дидактического, и среди прочитанных мною романов (а я прочитал их тысячи) он стоит особняком. Это поистине Натан для современного Давида; читая эту книгу, мы заливаемся краской стыда. Сатира, в гневе написанная картина человеческих недостатков, не принадлежит к великому искусству; гневаться на ближнего всякий умеет; надобно же человеку, чтобы ему показали не недостатки его ближнего, которые ему и без того слишком известны, но достоинства его, которые он слишком плохо различает. "Эгоист" - сатира, это бесспорно, но сатира единственная в своем роде: она не показывает вам сучок в чужом глазу, но печется лишь о том, чтобы вы заметили бревно в своем собственном. Она направлена против вас, она вытаскивает на свет божий не чьи-нибудь, но единственно ваши недостатки и неторопливо смакует их, обнажая с беспощадной изобретательностью и меткостью. Мне рассказывали, что один молодой человек, знакомый мистера Мередита, чувствуя себя глубоко уязвленным, обратился к писателю с упреком: - Как вам не совестно! Ведь Уиллоуби - это я! - Нет, мой дорогой, - отвечал автор, - это мы все. Я читал "Эгоиста" раз пять или шесть и хочу снова его перечитать, ибо, как и тот молодой человек, я нахожу, что Уиллоуби - это довольно неприглядный, но поучительный мой портрет. Вероятно, поставив точку, я обнаружу, что забыл многих авторов, серьезно на меня повлиявших, как уже обнаружил, что забыл Торо и Хэзлитта, чья статья "О чувстве долга" была поворотным пунктом моей жизни. И Пена, чья книжечка афоризмов произвела на меня недолгое, но сильное впечатление, и дитфордовские "Сказки древней Японии", читая которые я впервые понял, как должно разумному человеку относиться к законам своего отечества - именно там, на азиатских островах открыли и хранят этот секрет. Я не надеюсь вспомнить все книги, оказавшие на меня воздействие, да и вряд ли редактор рассчитывает на это. Я думаю, что, сказав так много о книгах, просветляющих душу, было бы самое время сказать несколько слов о читателе, чья душа совершенствуется под их воздействием. Способность читать по-настоящему встречается нечасто, и далеко не всем ясно, в чем она состоит. Состоит же она прежде всего в широте ума - в том, я бы сказал, счастливом умении, которое позволяет человеку легко признать, что он не во всем прав или что тот, с кем он не согласен, не во всем неправ. Он может исповедовать определенные взгляды, исповедовать их страстно, и может при этом понять, что другие тоже исповедуют эти взгляды, но отнюдь не столь горячо, или по-иному, или вовсе их не разделяют. Так вот, если он наделен читательским даром, иные взгляды окажутся для него полны значения. Они откроют ему оборотную сторону его утверждений, оборотную сторону его добродетелей. Это вовсе не значит, что ему надобно менять свои взгляды, но его понимание может измениться, а выводы и умозаключения непременно окажутся исправленными и обогащенными. Истина в том виде, как она представляется отдельному человеку, всегда в значительной мере заблуждение, она столь же скрывает суть жизни, сколько ее обнаруживает. Именно те, кто придерживается иной истины или, как нам кажется, быть может, опасной лжи, могут расширить наше ограниченное поле познания и пробудить нашу дремлющую совесть. Как раз на том, что внове для нас, что кажется нам оскорбительно фальшивым либо весьма опасным, и испытывается наш читательский дар. Если человек пытается разобраться в этом новом, понять, какие истины в нем заключены, значит, он наделен читательским даром и пусть его читает и дальше. А вот если он только обижен в своих чувствах, оскорблен, негодует, возмущается глупостью автора, тогда ему лучше обратиться к ежедневным газетам - читателя из него не выйдет. А теперь, после того как я провозгласил свою полуистину, я со всей возможной убедительностью постараюсь защитить противоположную точку зрения. Ибо в конце концов мы сосуды с весьма ограниченной вместимостью. Не всем людям под силу читать любые книги; лишь немногие избранные книги насытят любого человека; и самые ценные уроки - самые аппетитные, они всего лучше нами воспринимаются. Писатель рано узнает это и в этом находит главную свою поддержку; он идет без страха, устанавливая свой собственный закон; и в глубине души он уверен, что большая часть того, что он говорит, безусловно, ошибочна, многое носит смешанный характер, кое-что вредно и лишь очень немногое годится для употребления; но при этом он уверен, что, когда слово его попадет в руки настоящего читателя, оно будет взвешено, просеяно и воспримет этот читатель только то, что ему подходит; когда же книга попадет в руки человека, неспособного читать с толком, он не услышит ее, она будет для него безгласна и невнятна, и тайна ее останется нераскрытой, словно книга эта и вовсе не была написана. КАК ВОЗНИК "ВЛАДЕТЕЛЬ БАЛЛАНТРЭ" Однажды вечером я прогуливался по веранде домика, в котором жил в ту пору на окраине деревушки Саранак. Стояла зима, со всех сторон меня обступала тьма, воздух, на редкость ясный и холодный, был напоен лесной свежестью. Издалека доносился шум реки, спорящей со льдом и валунами, в непроглядной тьме кое-где мерцали огоньки, но были они так далеко, что я все равно чувствовал себя отъединенным от всего мира. Обстановка самая подходящая для сочинительства. К тому же я только что в третий или в четвертый раз с вниманием перечел "Корабль-призрак" и был одержим духом соперничества. "Отчего бы нам не сочинить историю, - сказал я своему внутреннему двигателю, - повесть многих лет и многих стран, моря и суши, дикости и просвещения; повесть, свободную от всего лишнего, случайного, которая будет написана такими же крупными мазками, в такой же динамической и лаконичной манере, что и эта с восторгом читанная нами книга". Мысль моя была сама по себе совершенно справедлива, но, как будет видно из дальнейшего, я не сумел ею воспользоваться. Я понимал, что секрет успеха Мариетта в не меньшей мере, нежели Гомера, Мильтона и Вергилия, таится в выборе всем знакомого, легендарного предмета повествования; причем читателя предуведомляет об этом уже титульный лист; и я стал ломать себе голову в поисках какого-либо поверья, которое украсило бы только что задуманную книгу и стало бы основой повествования. Во время этих напрасных поисков мне вдруг вспомнился любимый рассказ моего незадолго перед тем умершего дядюшки, генерального инспектора Джона Бэлфура, об одном похороненном и потом ожившем факире. В столь прекрасный морозный безветренный вечер, когда термометр показывает ниже нуля, мысль работает с особенной живостью; и едва в голове моей мелькнуло это воспоминание, я тут же представил себе, как действие переносится из тропической Индии в пустынные Адирондакские горы, в суровые холода на границе Канады. Таким образом, еще прежде чем я начал свою повесть, в нее уже были вовлечены две страны, расположенные в двух концах света; и хотя впоследствии мне все же пришлось отказаться от мысли писать о воскресшем человеке из-за привычных представлений, которые неизбежно будут возникать у каждого читателя, и тем самым (как я понял в дальнейшем) из-за совершенной ее неприемлемости, поначалу она как нельзя лучше подошла для повести многих стран; и это заставило меня тщательно ее обдумать. Прежде всего предстояло решить, каков он будет, этот заживо похороненный. Добрый человек, чье возвращение к жизни обрадует и читателя и героев повести? Но это было бы посягательством на евангельский рассказ о воскресении Христовом, и я отказался от этой мысли. Таким образом, если я все-таки хотел воспользоваться этим замыслом, мне следовало сотворить злого гения своей семьи и друзей, который множество раз исчезал бы, заставляя всех думать, что его уже нет в живых, и вновь появлялся, и в заключительной мрачной сцене восстал бы из мертвых в ледяных дебрях Америки. Нет нужды говорить моим собратьям по перу, что отныне я вступил в самую интересную пору жизни литератора; с того вечернего часа на веранде все последующие ночи и дни, бродил ли я по окрестностям, лежал ли без сна в постели, всякая минута моей жизни была пронизана истинной радостью. Матушка же моя, которая одна только и делила тогда со мною кров, верно, получала куда менее удовольствия, ибо в отсутствие моей жены, неизменной моей помощницы во времена рождения книги, мне приходилось в любой час суток побуждать ее выслушивать меня и тем помогать мне прояснять еще не принявшие окончательной формы образы. И вот тогда-то, нащупывая фабулу и характеры будущих персонажей, я обнаружил, что они уже существуют и девять лет хранятся в моей памяти. Все тут было, все отыскалось в нужный час, что хранилось про запас целых девять лет. Ну может ли быть более убедительное подтверждение правила Горация? Ведь, думая совсем о другом, я нашел решение или, как принято выражаться на театре, сцену под занавес, что была замыслена давным-давно на вересковой пустоши меж Питлохри и Стратхардлом, среди шотландских гор, под шум дождя, в запахе вереска и болотных трав, под влиянием переписки и воспоминаний Этолов о судье. Так давно все это произошло, так далеко было сейчас от меня, что мне понадобилось сначала вспомнить лица обитателей деррисдирского поместья и их трагическую вражду. Теперь действие моей повести раскинулось достаточно широко: оно включило в себя Шотландию, Индию, Америку. Но Индию я знал лишь по книгам и никогда не был знаком ни с одним индусом, если не считать некоего парса, который состоял членом моего лондонского клуба и, по всей видимости, был столь же цивилизован и столь же мало походил на выходца с Востока, как и я сам. Таким образом, было совершенно ясно, что индийской земли мне следует едва коснуться волшебно легкою стопой и тут же ее покинуть; вот почему я надумал поведать всю историю устами кавалера Бэрка. Поначалу я намеревался сделать его шотландцем, но потом меня обуял страх, что он окажется всего лишь жалкой тенью моего же Алена Брека. Однако же в скором времени мне пришло на ум, что по своему характеру мой Владетель вполне мог бы завести дружбу с ирландцами из армии Претендента, а изгнанник-ирландец вполне мог оказаться в Индии вместе со своим злосчастным соотечественником Лалли. Итак, я положил ему быть ирландцем, но тут внезапно обнаружил, что на пути моем возникла неодолимая преграда - тень Барри Линдона. Человек, щепетильный в вопросах нравственности (если воспользоваться выражением лорда Фоппингтона), не мог бы приятельствовать с моим Владетелем, а по первоначальному замыслу, возникшему еще когда-то в Шотландии, этот приятель был куда худшим злодеем, чем старший сын, с которым, как я тогда предполагал, он посетит Шотландию; ну, а если я сделаю его ирландцем, ирландцем весьма дурного нрава и поведения, и события, о которых идет речь, разыгрываются в середине восемнадцатого века, как же мне тогда обойти Барри Линдона? Этот негодяй осаждал меня, предлагая свои услуги; он представлял превосходные рекомендации, доказывал, что как нельзя лучше подходит для моей будущей повести; он, а быть может, и моя дурная натура нашептывали мне, что нет ничего легче, как прикрыть его устаревшую ливрею кружевами, пуговицами и позументами, и тогда сам Теккерей навряд ли его признает. Но тут неожиданно мне пришел на память молодой ирландец, с которым мы одно время состояли в дружбе и унылыми осенними вечерами, беседуя, прогуливались по пустынному берегу моря. То был юноша с чрезвычайно наивными понятиями о нравственности, вернее, понятия эти почти полностью у него отсутствовали; он легко поддавался любому влиянию и был рабом собственных легко меняющихся пристрастий. И если я предоставлю этому юноше роль наемника, я думаю, он справится с нею не хуже мистера Линдона и, вместо того чтобы вступать в соперничество с Владетелем, внесет хотя и небольшое, но заметное разнообразие. Не знаю, удался ли он мне, могу лишь сказать, что рассуждения его о предметах нравственности всегда чрезвычайно меня занимали. Но, признаюсь, я был удивлен, узнавши, что некоторым критикам он все равно напоминает Барри Линдона...