сделала гримасу. -- Нет. -- Что -- нет? -- Не приду. Мне с вами не нравится. -- Почему, кстати? Давно хотел спросить. -- Сама не знаю. Мне с вами жутко. Или противно. Или жутко противно. -- Вот странно! Ведь это все нетривиальные люди. Что ни личность, то фигура. -- Ладно. Я не хочу об этом говорить. Расскажи еще лучше про своего Олгоя-хорхоя. -- Он как раз из нас самый, наверное, серый. Совершенно не знаю, что еще о нем рассказывать. -- А кто у него родители? -- Они померли все. Мать -- ему еще года не было. Отец -- лет уж тридцать, наверное, как помер. Выдрал его однажды ремнем, дико, со злобой, за какую-то мелкую пакость, и сам же тут и отрубился. Сердце. Он у него был нетривиальный человек -- знаменитый архитектор, строил виллы для начальства, лауреат, академик, партайгенацвале. Пил по-черному всю жизнь. Человек могучих страстей и слабого здоровья. Любимое присловье у него было: "Все на свете херня или залепуха"... Он замолчал, сходил на кухню, извлек из холодильника банку джин- тоника, откупорил, хлебнул, а потом, спохватившись, спросил: "Хочешь?" Она нетерпеливо мотнула волосами и сказала: -- Рассказывай дальше. -- Да я не знаю ничего толком. Ну, остался он с мачехой. Ему, скажем, десять лет, а мачехе -- двадцать. Судя по всему была она неописуемая красавица и вполне законченная блядь... Извини, но из песни слова не выкинешь. Пережила своего архитектора на двадцать лет, пила по-черному, а под конец жизни еще и кололась. Жила одна в пяти комнатах, продала в конце концов все -- все ковры, все хрустали, до последнего стула, -- оставила после себя голые стены и Гришанин закуток, где он ютился с какой-то старухой, с прислугой, она ему была что-то вроде Арины Родионовны... Да ну его к черту, лапа, иди ко мне. -- Не смей называть меня лапой! -- Что это вдруг? -- Потому что это твой Роберт придумал. -- Хорошо. Я буду тогда называть тебя ногой. Ножкой. Нога моей судьбы. Прощайте, други, навсегда, страдать я боле не могу: судьбы рука сломала любви ногу... -- Господи, как я от тебя устала!.. Подвинься. -- М-м-м? -- Нет. Не хочу. Прекрати. -- Головка болит? -- Все болит. Я, между прочим, целый день стирала... Отстань. -- Вымрем! -- Ничего, не вымрем. Одна знаменитая ваша Мариша обеспечит воспро- изводство, и с лихвой. -- Ну, не знаю. У Маришки трое. Или четверо? Не помню. Пусть даже четверо. У Эль-де-преза -- двое. У Роберта -- один. У Юрки-Полиграфа -- ноль, и ничего не предвидится. У Димки -- ноль... -- Зато у Андрей Юрьевича!.. -- Да, это верно. Но они у него все незаконные. -- А какая разница? -- Никакой. М-м?.. -- Отстань, я тебя прошу. Лучше посуду помой. -- Ей-богу, вымрем! Вот увидишь, нога души моей!.. ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ N 5. ОТЕЦ ЯДОЗУБА, или БОЛЬШИЕ ДЕТИ -- БОЛЬШИЕ НЕПРИЯТНОСТИ Он вернулся домой рано, снял пиджак, аккуратно повесил его на плечики и сказал жене (не глядя, распутывая галстук): "Водки". Она метнулась в столовую, вернулась со стопочкой на подносике (три четверти стопки, пикуль на блюдечке, салфетка углом). Он брезгливо принял стопку, выплеснул ее на ковер, сам прошел к буфету и налил полный фужер. Выпил в три глотка. Всосал воздух через побелевшие ноздри. Постоял неподвижно несколько секунд, потом спросил (по-прежнему не глядя): "Дома?" -- "Дома", -- сказала жена шепотом. Она уже, безусловно, все знала: позвонили, доложили, обосрали своим радостным сочувствием с ног до головы... Через всю квартиру, ступая тяжело (словно весь день грузил мешки на станции), прошел по коридорам, распахнул дверь с табличкой (украденной где-то в присутственном месте) "ПРОШУ СТУЧАТЬ", вошел в комнату и остановился у порога, не закрывая за собой дверь: намеревался только два слова сказать и сейчас же уйти (ненависть душила, пополам со стенокарди- ей). Наследник занимался любимым делом: перебирал старые бумаги. Старыми бумагами было все в комнате завалено, словно это не комната подростка, а сраный какой-нибудь архив домжилуправления. И пропахло все старой бумагой, а у стены стояли, перекосившись, два рыжих облупленных чемодана -- давеча притащил с какой-то свалки, с клопами и тараканами. На отца он глянул мельком и спрятал глаза -- лицо, только что розовое и азартное, сразу сделалось неподвижно и словно бы пожелтело. Он хотел сказать мальчишке только одну фразу, но такую, чтобы в ней было все. "Ты понимаешь хоть, в какую яму меня свалил? -- металось беспорядочно в голове у него. -- Что теперь со мной сделают эти говнюки, понимаешь?" И -- вдруг -- всплыло: "Ох, ему и всыпали по первое! По дерьму спеленутого -- волоком..." Это он Галича вспомнил. Нашел время и место вспоминать Галича! Но уж очень это было точно и про него: "Раздавались выкрики и выпады, ставились усердно многоточия, а потом, как водится, оргвыводы: мастерская, выговор и прочее..." Мемориалу моему -- конец, вдруг понял он с пронзительной ясностью. Впервые понял и принял это как неизбежную данность. Покаюсь я, не покаюсь, осудю, не осудю этого мелкого паразита, -- мемориал мне теперь не дадут. И ничего больше не дадут никогда. До конца жизни буду частные заказы клепать. Конец архитектору Петелину -- полный и окончательный п..дец внакладку. Но сказать, как тут же выяснилось, было нечего. Нечего ему было сказать этому желтолицему толстенькому подростку, у которого два деда не вернулись с Отечественной и который в компании дружков (уже третий год подряд, оказывается) праздновал день рождения Гитлера. В компании у него были: сын первого секретаря райкома; сынок зампредседателя горисполкома; племянник директора завода, члена бюро обкома... И всем им сказать было бы нечего, даже если бы они все оказались внезапно здесь, перед ним. -- Ну почему -- Гитлера? -- сказал он наконец спертым голосом. -- Объясни, я этого не понимаю. -- Потому что -- двадцатое апреля, -- сказал сын Главного Архитек- тора неожиданно охотно и даже глаза на Главного Архитектора поднял, и глаза эти были честные, круглые, но со странной желтизной. Впрочем, ответа главный архитектор все равно не понял. -- Ну и что из того, что двадцатое? -- спросил он. -- День рождения, -- объяснил наследник и мельком улыбнулся. Видимо, ему понравилось, как удачно он ответил. Видимо, он сам себе вдруг понравился -- здесь и сейчас. Видимо, он совсем не понимал своего положения. Гаденыш. Вша. -- Ты что, не любишь евреев? -- спросил он -- просто по инерции. Чтобы не ударить. Чтобы не размазать гаденыша по стене. -- А кто их любит? -- лениво, вразвалочку ответил наследник. И рот скривил презрительно. На отца он не глядел теперь совсем и, может быть, именно поэтому не понимал, что происходит. -- Они сами себя терпеть не могут, -- добавил он. Как бы между прочим. -- У тебя же мать была наполовину еврейка, -- сказал главный архитектор Петелин. -- А я-то здесь при чем? -- возразил наследник и добавил с отвращением: -- Это -- ваши дела. Разбирайтесь. Тогда Петелин-старший шагнул к нему через всю комнату, уже не помня себя. Все перед ним сделалось желтым, стены поплыли, в ушах возник механический не то вой, не то дребезг, -- и он -- как на рогатину, как на пулю -- налетел вдруг на желтый немигающий с в е т я щ и й с я взгляд. Его словно ледяным гноем окатило, и он оказался на полу, на спине, затылком и спиной в обломках развалившегося стула, а грудь ему -- словно резало ножом, последние минуты пришли, он это понял сразу же и принял, согласился принять, как последний и окончательный приступ катастрофического невезения последних дней. Он попытался подняться, заелозил ногами, руками, оперся кое-как на ковер, который ходил под ним ходуном. Невыносимо воняло горелой бумагой, душило вонью, дышать было совершенно нечем, а в голове бродила какая-то несообразная чушь. "Желтый дьявол", бродило почему-то там. "Зубы желто- го..." "Зубы желтого обломаны..." (Название какой-то трилогии из далеко- го детства, что-то патриотическое, про самураев и пограничников, про озеро Хасан и сопку Безымянную...) Он мучительно возился на полу, все еще надеясь встать, и смотрел на наследника, потому что ничего другого не было у него в желтом тумане перед глазами. Как наследник шарит лупой по очередной дряхлой бумажке. Как бережно бумажку свою поднимает и смотрит ее на просвет. Как улыбается мерцающей своей, слабой, но довольной улыбкой... ...Видимо, ему удалось подняться: он обнаружил себя в коридоре -- еле передвигая онемевшие ноги, он полз вдоль стены, распластавшись по ней грудью, срывая одну за другой гравюры в багетах за стеклом, развешанные на уровне лица. ...Потом была еще гостиная, где он лежал на ковре, рядом со столом красного дерева, скомканная скатерть -- под головой, жена со шприцом, розовые губы шевелятся, глаза стеклянные от слез, молодая еще совсем, девчонка, всего шесть месяцев как женился, ее еще драть и драть... "Желтый, -- сказал он, и это были его последние слова. -- Зубы желтого. Зубы желтого обломаны". ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ДЕКАБРЬ. ПЯТНИЦА. НЕКОТОРЫЕ ПОДГОТОВИТЕЛЬНЫЕ МЕРОПРИЯТИЯ ...Ну и ночка получилась, распронаетить-ее-пополам-с-дерьмом!.. С такой вот энергичной, но малоинтеллигентной фразой на устах или, правильнее было бы сказать -- в мыслях своих проснулся (очнулся? очухался? оклемался?) Матвей Аронович Вул, более известный среди друзей и знакомых как Велмат, то есть Великий математик. Утро еще не началось по-настоящему, однако же ночь (жуткая ночь, бредовая ночь) уже основа- тельно призадумалась, и звезды над дальней лесопосадкой побледнели в предчувствии неизбежного рассвета. Было семь утра. Уныло-тухлая капель прекратилась совсем, но и мороза настоящего пока еще не наступило, только прихватило тоненьким ледком края луж на дороге, а сосульки, свисающие с крыши, сделались больше и выглядели самоуверенно -- не то что вчерашним вечером. Комнату за ночь выстудило основательно. Бедняга Вадим пластом лежал на кровати, уткнувшись носом и лбом в стену, одеяло поверх него выглядело плоским, как будто ничего под этим одеялом не было, только торчала из-под -- одиноко и трогательно -- босая нога с грязноватой ступней и огромной костлявой пяткой. Тулуп валялся на полу, распахнув лохматые внутренности. ...Жуткая ночь. Чадная ночь. Когда они приехали сюда, Вадим все время мерзнул, его била крупная дрожь, по лицу катился пот, а руки были ледяные, словно гусиные лапы. Он все время подбрасывал и подбрасывал дрова в печку, в конце концов в комнате сделалось невыносимо жарко, тянуло по дому угаром и дымом, а он все равно мерзнул, и трясся, и подбрасывал, и в конце концов натянул на себя овчинный тулуп, который Матвей специально достал для него из дедовского сундука. Но и тулуп этот не помог ему тоже... И он был пьян. Он был пьян уже с вечера, когда Матвей заехал навестить его -- на всякий случай, голос Вадима не понравился ему по телефону: пьяный, надтреснутый голосишко вдребезги раздавленного бедой человека. De visu Вадим оказался еще даже хуже, чем его голос по телефону. Не было Вадима. Совсем. Перед Матвеем вихлялся и ерзал, поминутно теряя равновесие и чуть не падая со стула, расхристанный, потный, белолицый с красным сопливым носом человечек, отдаленно напоми- навший, правда, Вадима, но не Вадим, а поганенькая на него карикатурка, какую и злейший враг бы не придумал. Он был дома один, и он был вдребезги пьян -- давно и горько, словно пил уже добрую неделю смертным запоем (хотя вчера еще по телефону был вполне человекообразен и даже шутил в обыкновенной для себя манере). "А Софья Ефимовна где?" В ответ на этот вполне невинный и даже естественный вопрос он еще более перекосился лицом, многозначительно помотал пальцем у Матвея под носом (в смысле: "Не-ет, голубчик... не получится у тебя... и не надейся даже..."), а потом и вовсе показал фигу, -- чтобы никаких уже сомнений в отрицательном ответе не оставалось. Матвей сначала не понял, почему такие тайны, но понял, однако, сразу же, что мамы Вадимовой дома нет, давно нет, и, видимо, не скоро будет, а поэтому придется ему, Матвею, здесь сидеть, сидеть и сидеть, потому что оставлять Вадима в таком виде одного было бы попросту безответственно, а Матвей, при всех своих недостатках, полагал себя человеком ответственным. Поэтому -- остался и допил вместе с Вадимом большую бутылку синеватого терпкого водянистого дерьма, а потом еще одну бутылку дерьма (какую-то древнюю наливку из затхлых запасов), и -- ночка полетела. ...Слава богу, хоть в собеседниках Вадим не нуждался. Он все время говорил сам, сам к себе сочувственно прислушивался, сам над своими рассказами хихикал, сам себя перебивал, пару раз принимался плакать, но сам же эту свою слабость и пресек без всякой пощады. Три -- совершенно не связанные -- истории причудливо переплетались в его бормотании. Одна, видимо, вполне реальная, -- про страшного дьяволоподобного человека, про Сатану с жалом вместо указательного пальца -- знакомая уже Матвею кавказская история про угрозы и требования (но теперь из нее, в частности, получалось, что Вадиму не просто грозили -- как он рассказывал об этом раньше, -- а еще и пытали его какой-то поганой пыткой). Вторая история -- без начала и конца, про то, как некая сильно разогретая компашка выходит из чайной (на Бермамыте? в Каменно- мосте? -- в общем, все там же, на Кавказе) -- выходит, выходит и все никак выйти не может, до такой степени все нажрались, а некоего Мишку вообще выносят на плече, он блюет толстой бурой струей, и большой охотничий кинжал (между прочим, не зарегистрированный) вылетает у него из ножен у пояса и с лязгом скачет по каменным ступенькам... Все довольно правдоподобно и даже вполне жизненно, не понятно только -- к чему и зачем. А третья история была совсем странная. Там фигурировала палатка, горы (опять же), пасмурная ночь с дождем, неприятный какой-то человек по имени Тимофей, который дрыхнул на раскладушке рядом... а может быть, и не дрыхнул вовсе, а только притворялся, что дрыхнет... И вдруг поблизости от ихней палатки каким-то волшебным образом образуется еще одна палатка... а в ней -- посторонний человек... ниоткуда... никто... мертвый... убитый, избитый и изуродованный до смерти... А потом появляются еще какие-то люди, двое, тоже невесть откуда взявшиеся, плачущие над трупом и произносящие смутные угрозы, но не в адрес Вадима, а вроде бы в адрес этого самого Тимофея, который знай себе лежит на боку в своем спальнике и трусливо притворяется спящим... Странная, малоправ- доподобная, явно выдуманная зачем-то (зачем?) история без сколько-нибудь определенного конца, да и без определенного начала, пожалуй... В большой комнате Вадимовой квартиры, где все было разбросано, попорчено, загажено, потоптано, где горела верхняя люстра, а торшер лежал на боку рядом с диваном, где накурено было, совершенно как в киношном сортире, стояла атмосфера болезненного бреда и застарелого страха, давно уже превратившегося в привычный ужас... Темный ужас. Бледный ужас... "Что такое темный ужас начинателя игры..." (крутилось у Матвея, совсем потерявшего управление и представления не имеющего, что со всем этим делать). "И бледный ужас повторяли бесчисленные зеркала..." Он только хватал Вадима за потные скользкие руки, на давая ему еще что-нибудь разбить, повалить, разгромить, растоптать... ...Вдруг звонил телефон -- глухо, задавленный диванными подушками, -- неожиданный, словно внезапный человек на пороге. "Кто это? Мама? Мама, я же просил не звонить! Все в порядке у меня, просто насморк... Мама я же просил не звонить. Не звони больше..." И, повесив трубку, сразу же, без перехода, уже Матвею: "Просил же: не звони! Прослушивается же все... Теперь они ее засекли. Спрятал, называется..." Новая сигарета, трясущаяся рука с зажигалкой, красные скошенные глаза. "...Убьют -- ладно. Это еще не так страшно. Плевать. Но ведь пытать будут. Искалечат, суки, изуродуют. В инвалидную коляску посадят на всю оставшуюся жизнь..." -- ...Я маленький человек, ты понимаешь это? Маленький. Мне ничего не надо, я ничего не прошу и тем более не требую. Да, бывает со мной... Бывает. Знаешь, как это бывает? Я вдруг вижу как бы связь вещей... дорогу вижу... по которой все катится, как по рельсам... Но ведь ничего же больше этого! Почему им мало? Почему они хотят, чтобы я делал невозможное? Это же так понятно: если человек видит дорогу, это же не значит, что он может ее проложить... А это даже не дорога. Это труба -- бетонная, тесная, у меня от нее клаустрофобия начинается... Маленький я, поймите вы, Христа ради. Маленький... Слово "маленький" повернуло его на сто восемьдесят градусов, он вдруг всполошился: где маленькая? "На утро же оставалась маленькая. Специально оставил. Ты взял? Отдай, не будь гадом! Верни, ну, пожалуйста, ну я тебя прошу... Матвей, чтоб ты сдох, блин, отдай маленькую, евр-рей, сука..." Полез за диван, отпихнул поваленный торшер, нашел бутылек, обнял ладонями, прижал к щеке, как любимого котенка... Матвей попытался уложить его баиньки, но куда там! Его вдруг понесло на кухню: варить кофе. Кофе ему, бедолаге, срочно понадобился. Слышно было сначала, как у него там посуда летит на пол, а потом вдруг потянуло по квартире газом. Оказалось: включил все конфорки, ни одну не зажег, стоит с джезвой в руках и, весь перекосившись от ужаса, смотрит в кухонное окно на двор, где какие-то (вполне мирные, и женского пола в том числе) люди то ли загружаются в черную "волгу", то ли, наоборот, выгружаются из. Было уже основательно заполночь, когда Матвей принял решение увезти его отсюда на хрен. Подальше. Пусть хоть отоспится спокойно, на природе. Поразительно, но Вадим не возражал. Даже наоборот, сам тут же побрел в прихожую одеваться, лукаво приговаривая: "А вот хрен вам... не достане- те... Сегодня четверг, а завтра уже пятница... хрена вам за щеку..." В машине он сразу же заснул, словно выключили электричество, и спал самым благополучным образом, тихо и крепко, но на подъезде уже к Хвойному проснулся, а на даче началось все сначала, включая беспорядочное бормотание по поводу кавказских дел (выдуманных и реальных), а также истерические попытки разыскать забытую и оставленную в городе малень- кую... Матвей оделся и вышел на воздух. Надо было сходить в сарай, пополнить запасы дров в доме, но он задержался на крыльце, изо всех сил вдыхая и выдыхая чистейший воздух, колючий от мороза и свежий, как хвойная лапа прямо из леса. Морозная тишина лежала над миром, даже собак не было слышно, и мертво светились сквозь елки окна соседнего слева особняка, где, по обыкновению, весь свет был включен и при этом ни единой души, ни малейшего движения видно не было, словно не особняк это был, а заколдованный дворец. Все было как всегда. Матвеев "жигуленок" -- в полном порядке -- стоял там, где и полагалось ему стоять, тихонечко мигая красной точкой включенной сигнализации. В доме справа уже, видимо, народ пробудился -- толстый белый дым поднимался из печной трубы, -- но и там все было тихо и недвижимо. А чего ты, собственно, ожидал, Жорж Данден, подумал Матвей, спускаясь с крыльца. Филера, примерзшего плечом к телефонному столбу напротив? Или, может быть, толпу бандитских "мерседесов", сгрудившихся перед воротами? Не смеши людей. Не так все это делается. Если делается вообще, кстати. Странная какая-то история, есть в ней некая раздражающая избыточность. Чрезмерность какая-то... Он попытался уловить быстро промелькнувшую трезвую (очень ценную в этом бредовом хаосе) мысль, но не поймал ее, упустил -- она ушла в муть и мрак подозрительных артефактов. Теперь надо ждать, когда она снова вынырнет. Ничего, время есть, подождем. Сегодня еще только четверг... пардон, пятница. Пока еще только пятница, и сегодня мы все встретимся у Тенгиза и найдем решение. Если оно есть. Он притащил и уложил в прихожей три вязанки дров, растопил печку в комнате, пошел на кухню и поставил на газ полчайника воды. Потом пошарил по сусекам. Еды не то чтобы не было совсем, но была она вся какая-то безнадежно далекая от окончательной готовности к употреблению. Сырье. Даже не полуфабрикаты, а именно сырье: мука, крупа, свекла, морковка... Впрочем, в холодильнике обнаружились куриные яйца. В трех экземплярах. Но с хлебом было совсем плохо: каменная полубуханка ржаного, вся в мрачных трещинах, словно среднеазиатский такыр. Когда он вернулся в комнату, чтобы подбросить дров в печку, Вадим уже сидел в постели, накинув на плечи тулуп, и рассматривал в маленькое зеркальце свою распухшую физиономию со смешанным выражением отчаяния и крайнего отвращения. -- Слушай, -- сказал он. -- Сегодня среда или четверг? -- Пятница сегодня. -- Врешь! -- Зуб даю. -- Так сегодня нам к Тенгизу идти? -- Всенепременнейше. Вадим застонал и принялся мять себе щеки и лоб, словно пытался таким образом привести все это свое хозяйство в порядок. -- Ну, а как насчет хеджирования портфеля гэ-ка-о с помощью фьючерсов? -- спросил Матвей осторожно. Это был контрольный вопрос. Несколько секунд Вадим молчал, но потом ответил все-таки -- неохотно, но в соответствии с нормами и обычаями: -- Увы. Могу гарантировать только личное участие во вторичных торгах гэ-ка-о о-эф-зэ из дилингового зала. Слава богу, мысленно произнес Матвей и присел перед печкой с кочергой наизготовку. -- Как я был вчера? -- спросил Вадим. -- По-всякому. Хорош тоже был. Иногда. -- Много всякого наплел? -- спросил Вадим смущенно. -- О да. Не без того. -- "Иногда лучше жевать, чем говорить", -- сообщил Вадим, как бы демонстрируя свое благополучное возвращение в мир реальностей, и тут же осведомился: -- А пожевать ничего не найдется в этом доме? Солененького бы чего-нибудь, а? -- Соль есть, -- сказал ему Матвей. -- Килограмма два. Сейчас организуем. Имей в виду, мне к двенадцати надо в Зеленогорск, на семинар. Поедешь со мной или здесь останешься? -- Я подумаю, -- сказал Вадим. ...До полудня Тенгиз успел принять троих "расслабленных" и, заря- женный мучительным отвращением к себе и ко всему этому миру, отправился на Дондурееву улицу, дом шесть. Напротив там было кафе, и весь народ из логова Аятоллы имел обыкновение в этом кафе обедать. Тенгиз занял столик у окна и заказал чахохбили из баранины, зелень и хачапури. Выпить? Минералку, пожалуйста. Любую. С глубины пять тысяч метров? Очень хорошо, давайте с глубины... За окном была чистая тихая улочка без автомобилей и почти без прохожих, -- сухой асфальт мостовой, плиткой выложенные тротуары без единого окурка, -- а по ту сторону: светло-желтый двухэтажный особнячок с трогательными башенками на крыше, с двумя широкими (приветливыми) проездами во внутренний двор по обе стороны от роскошного парадного, сияющего безукоризненными стеклами и резьбой по черному дереву. И -- ни одного человека охраны в пределах видимости. И даже своеобычных слепо настороженных телекамер. И, уж разумеется, никаких -- на стене рядом с подъездом -- досок с золочеными буквами, рекламных плакатов, неоновых надписей по краю крыши и прочих купеческих банальностей. Строгий, но приветливый частный дом очень богатого человека. Ни одной машины у подъезда, но зато в глубине двора их усматривается несколько, и все -- роскошные. Пока Тенгиз неторопливо поедал чахохбили, во двор въехала одна черная машина (кажется, "роллс-ройс", а впрочем, хрен их теперь разбе- рет), и один человек с кейсом пришел (откуда-то справа) пешим ходом и совершенно беспрепятственно проник в здание через парадный подъезд. И по-прежнему -- ни малейших признаков охраны в камуфляже или даже хотя бы швейцара какого-нибудь ветхозаветного (в галунах от шеи до пят) так и не обнаружилось. Все это смотрелось довольно-таки странно, но, впрочем, и не более чем странно. В конце концов, Аятолла устами народа объявлен был человеком, который никого не боится и которого, наоборот, боятся все. Все без исключения. От и до. ...Кроме меня, подумал Тенгиз со злобным удовлетворением. И кроме Андрея Юрьевича нашего, разумеется... Кстати, неужели он не боится даже зубодеров, Страхоборец хренов? Быть того не может. Надо будет обязатель- но его спросить. Ага. И он в ответ расскажет самый свежий анекдот про зубодеров и коротко хохотнет -- хохотком своим ледяным, от которого странно зябнет и съеживается сердчишко каждого смертного... или, может быть, душонка? Между тем, роскошные двери парадного подъезда распахнулись, изверг- нув из себя первую порцию клерков. Тенгиз медленно цедил ледяную воду, потревоженную кем-то на глубине пять тысяч метров, и смотрел, как они идут, рассыпаясь веером, -- кто направо, кто налево за пределы видимости, а кто -- прямехонько сюда, под гостеприимные кровы специализированного заведения с громокипящим названием "ШАШЛЫКИ -- ЧЕБУРЕКИ". Один за другим появлялись они в дверях, все -- по-легкому, без пальто и без шапок, все они были здесь завсегдатаи: неспешно занимали хорошо знакомые насиженные места, оживленно обмениваясь гастрономически- ми замечаниями, а иногда без всякого стеснения перекликаясь через весь зал, по-дружески заговаривали с официантами, заказывали "как обычно, Володя", и Тенгиз поймал на себе несколько вопросительных и даже, пожалуй, настороженных взглядов, а двое амбалов прямо с порога поглядели на него и вовсе неприязненно: видимо, он захватил ихний хренов персо- нальный столик. Однако, запнувшись у порога лишь на секундочку, они все-таки подошли, разрешения, как это водится между приличными людьми, не спросив, по-хозяйски энергично отодвинули стулья напротив Тенгиза, снова поглядели на него с откровенным недружелюбием, а когда он остался к этим взглядам отстраненно равнодушен (сидел себе, полузакрыв глаза, откинувшись на спинку, и потягивал свой экзотический напиток), перестали его магнетизировать и по-хозяйски кликнули официанта Толю по прозвищу (надо думать, а не по фамилии все-таки) Марадона. Несомненно это были охранники ("охранные структуры") -- могучие молодые парни с одинаковыми башками на конус, стриженные по-борцовски и с борцовскими же покатыми плечами длиною семьдесят пять сантиметров каждое. Впрочем, они были похожи друг на друга только самыми общими своими очертаниями да, пожалуй, еще и повадкой, но никак не более того. Тот, что уселся напротив, был красивый малый, смуглый, беловолосый, с черными писаными бровями шире плеч, с худощавым лицом аскета и киногероя. Другой же смотрелся отнюдь не столь авантажно: морда у него была, как румяная двухпудовая гиря, бока и брюхо выпирали из пиджака, он был не столько даже могуч, сколько жирен -- светлоглазый хряк, мясо с жиром, гуманитарный тупик эволюции... Они заказали чанахи в горшочках и были обслужены молниеносно, словно на кухне там уже заранее, с самого утра ждали: сейчас вот придут Хряк с Красавчиком, так надобно немедленно... сию же минуту... без задержки... Тенгиз смотрел, как они яростно глотают из своих горшочков, рвут кусками лаваш, откусывают от пучков зелени -- жадно, в темпе, азартно, -- словно делают хорошо знакомую и любимую работу; дождался, пока они покончат с чанахами и возьмутся за чебуреки, поданные им с пылу с жару, и за баночное пиво "Туборг", -- возьмутся в точности так же жадно, азартно и умело, и так же молча... Он их готовил, доводил до необходимой кондиции, осторожно, исподволь, так, чтобы ни они сами, ни -- упаси бог! -- кто-нибудь со стороны ничего не заметил бы, а когда момент наступил, он выключил Хряка и одновременно включил Красавчика, как более на вид сообразительного и годного к употреблению. Тот сразу же охотно и быстро заговорил, словно давно у него наболело, словно давно уже дожидался он такой вот редкой возможности -- многословно и даже витиевато, приличествующим образом понизив голос, рассказать хорошему человеку о самом насущном, о своем, о теплом. Речь его, как ни странно, оказалась неожиданно правильной, вполне интеллигентной, почти без вульгаризмов и совсем уж без своеобычной теперь сплошной безвкусно-бессмысленной матерщины. Впрочем, говорил он какую-то чушь, про беспросветность нынешнего его бытия, про джунгли быта, про трудности свои с потенцией, которые возникли у него последнее время из-за нервных, видимо, перегрузок, -- Тенгиз прервал его без всякой жалости и спросил небрежно, на месте ли сейчас хозяин. Оказалось: нет, на месте его пока не видели, но ведь, с другой стороны, судите сами, откуда ему, Красавчику, знать -- на месте начальство или в отъезде, он, Красавчик, человек на фирме небольшой, живет по приказу, знаете, как говорится: "Нас толкнули -- мы упали, нас подняли -- мы пошли", -- он ведь вообще хозяина толком не видел, можно сказать, ни разу, если не считать, конечно, случая, когда он ему докладывал про обои... Про какие еще обои? Про моющиеся, с драконами, божественно красивые, японские... или китайские?.. Ладно, сказал ему Тенгиз. Не надо подробностей. А где он сидит, хозяин, как к нему пройти? Оказывается -- сидит хозяин на втором этаже, за Белым залом, но пройти к нему просто так нельзя, надо сначала записаться... у секретарши... там секретарша у него всегда на посту -- замечательно, говорят, злое..учая баба, простите за выражение... Тут углубленный в себя Хряк вдруг вынырнул из временного небытия (разбуженный, видимо, крепким словечком) и спросил хрипло и с неприязнью: -- А чего это ты вдруг раззвонился тут? Звонарь недодолбанный. Тенгиз только взглянул на него исподлобья, и Хряк тут же отступился. Замолчал. Отсосал из банки -- основательно, словно воздуху набирал перед тем, как нырнуть. И нырнул. И его здесь снова не стало. Можно было спокойно работать дальше, но, к сожалению, Красавчик уже иссяк. Да и не знал он ничего. "Мы с Коляном -- дежурим по стоянке. Наше дело -- машины. Подогнать, откатить. Прозвонить, осмотреть. Оберегать. А в доме мы ведь никогда, по сути дела, и не бываем. Вам бы следовало не с нами, а с кем-нибудь из клерков поговорить. Вон девочки сидят -- из бюро..." Тенгиз отпустил его. Он отпустил их обоих, и они тотчас же поднялись, аккуратно поставили стулья на место, попрощались, неумело поклонившись, и пошли себе, посасывая на ходу из своих банок, -- огромные, тяжелые, бездарные... Но Красавчик при этом смотрелся все-таки очень даже недурственно: хорош, не просто громоздок, а элегантно-спорти- вен и даже красив, -- смотреть приятно. Но человечек явно никакой, да и тупой при этом, как колено горничной. И господь с ними обоими... Девочки из бюро, между тем, к лязгом и дребезгом обрушили что-то у себя на столе, кувшин какой-то с соком, -- стол моментально залило, потекло на пол, полетели в стороны вилки-ложки, -- девочки, заливаясь смехом, вскочили, спасая наряды и сумочки, официант Марадона уже спешил к ним, ничуть не сердясь и весь в готовности услужить и обслужить, а девочки огляделись, увидели свободные места и со щебетанием перепорхнули к Тенгизу, так ничего в происшедшем не поняв и уже вполне готовые к немедленному употреблению. Впрочем, он подождал, пока Марадона перенесет им с разгромленного столика их чуть надкушенные хачапури, и новый кувшинчик им организует, и уберет остатки пиршества охранных структур, -- а они тем временем все оживленно перехихикивались друг с другом "и щебетали, щебетали, щебета- ли... дуры проклятые" (в полном соответствии с любимым Андрей Юрьевича анекдотом про молодожена и про его впечатления от нового образа домашней жизни). На Тенгиза они не обращали внимания, казалось бы, совсем, но он знал, что они внимательно и вполне профессионально обследуют его и колеблются по его поводу (достоин ли он внимания -- или так, пенек придорожный), и он не стал дожидаться, пока они сделают свой выбор, а сам взял их в оборот, да так, что у них только ребра хрустнули, и в течение десяти тихих, интимно-доверительных, почти любовных минут они по очереди рассказывали ему все, что они знали, и все, о чем только могли догадываться, и все, о чем слышали, но сами в это не очень-то верили... ...Яркие, как тропические бабочки, и такие же безмозглые. "Крылыш- ками бяк-бяк". Совершенно обе никакие и по имени никто. Утомительно- великолепные самочки, гнусненько-божественные сосуды для сброса извест- ных излишков жизнедеятельности наслаждающегося организма... Кошечки. Упоительно смердящие ядовитые кошечки. Двуногие роскошные машины для многократного соития... Он закрыл глаза, чтобы отогнать наваждение, и они, обе, тотчас же освободившись, затихли испуганно, словно прислушива- ясь к отзвукам собственного бессмысленного и опасного щебетанья, куриные мозги их, ничего не поняв, ощутили черную угрозу, им стало страшно, неуютно -- студеная зима ворвалась вдруг к ним в откровенные вырезы платьев и заледенила их, покрыла гусиными пупырышками роскошную атласную шкурку... Они, не сговариваясь и не доев едва начатое, сорвались с мест и отчаянно помчались к выходу, размахивая яркими сумочками на длинном ремешке, только что не переходя на панический бег, не замечая и не слыша ничего вокруг себя, не видя весело-изумленных взглядов жующих сослужив- цев, не слыша их шутливых вопросов и желудочно-сортирных намеков... Он и не подумал их удерживать. Он узнал уже все, что ему было надо. Или почти все. Скажем так: многое и достаточно. Потому что всего не знает даже сам Аятолла. Он посмотрел через улицу на приветливый дом богатого человека. Человека и властелина... Пойти прямо сейчас, подумал он. И сделать все самому. Резко. На раз-два. Он представил себе последовательно: как он входит, куда поворачивает, по какой лестнице поднимается, что говорит и кому... Получившееся кино, показалось ему вполне правдоподобным и даже достоверным. Прямо сейчас. Даже не одеваясь (куртку оставить здесь же в гардеробе -- сказать, что скоро вернусь). Покончить с этим делом, раздавить гадину, и можно еще будет успеть к пятнадцати тридцати в диспансер на Бармалеевой... Он поймал взглядом Марадону и пригласил его к себе -- расплатиться. Воду с глубины пять тысяч метров он так и не допил. Не осилил. Вода как вода, и чего только в ней люди находят. ...В это самое время Андрей Юрьевич Белюнин (имеющий среди друзей прозвище Страхоборец) держал стрелку с Корнеем Аверьяновичем Есауловым, известным в определенных кругах, главным образом, как Корень, а также -- Есаул. Беседа происходила в новой, абсолютно пустой многокомнатной квартире нового, только что отстроенного элитного дома, переговорщики сидели на больших ящиках из-под какой-то роскошной аппаратуры (кроме упаковочных ящиков в квартире не было ничего, но зато ящиков этих было здесь великое множество), оба курили "Мальборо", а пепел стряхивали на брошенную между ними прямо на пол обширную газету "День Икс". Голоса в пустой огромной квартире звучали странновато, вроде бы даже реверберации временами возникали, пахло свежестью, краской, лаком, все вокруг блестело и отсвечивало -- рамы, филенки дверей, богатый пол, выложенный каким-то совсем уже немыслимо роскошным трехцветным паркетом. Хозяин всему этому благовеликолепию соответствовал вполне: серое с иголочки пальто до щиколоток, галстук цвета бордо (с черной искрой), бледное аристократически вытянутое лицо, выбритое идеально, вдохновенные русые кудри под молодого Бетховена -- перед Андреем сидел несомненно русский дворянин в десятом поколении, дитя тургеневских усадеб, чудом сохранившийся элитный экземпляр, -- только вот глаза выдавали его, осторожные, неспокойные глаза опытного хищника вполне от мира сего, причем в самой грязной и страшной мира сего ипостаси. Впрочем, все это были игры неспокойного воображения. Просто Андрей знал, кто перед ним, и это знание накладывало вполне естественный отпечаток на восприятие. И правильно делало, что накладывало: ухо с этим Есаулом надобно было держать востро. Предупрежден значит вооружен. -- А что же сам Александр Александрович со мной не связался? -- как бы между делом спросил Есаул, вроде бы разглядывая дымящийся кончик своей сигареты, а на самом деле внимательнейшим образом, искоса, наблюдая за собеседником. -- А он в отъезде. Далеко отсюда. Очень далеко. Есаул кивнул, давая таким образом понять, что ответом удовлетворен, и сейчас же спросил снова, -- и снова как бы между делом: -- А как вы с ним познакомились, Андрей Юрьевич? Если не секрет, разумеется. -- Разумеется, не секрет. Мы с ним вместе искали Шамбалу. -- Нашли? -- Нет. Не успели. "Пришел лесник и всех выгнал к чертовой матери"... Анекдот! -- поспешно объяснил Андрей в ответ на короткий, мгновенно уколовший его настороженный взгляд (словно осиное жало скольз- нуло вдруг из полосатых ножен). -- На самом деле пограничники налетели и, не говоря худого слова, выдворили нас вон вместе со всем нашим скарбом и с разрешительными документами в придачу. Китайские погранцы -- это серьезно, могу вас уверить. -- О да! -- согласился Есаул с таким видом, будто всю свою сознательную жизнь имел дело именно и только с китайскими пограничниками. (Хотя, если подумать: бог знает, с кем он только не имел дела, этот примечательный человек, за невозможно долгие, неправдоподобно долгие свои тридцать шесть лет... может быть, и с китайцами тоже.) -- Так чем же все-таки я могу быть вам полезен? -- спросил он и, легко наклонившись, тщательно погасил свой окурок о газету. -- Александр Александрович рекомендовал мне вас как человека, который знает все и обо всех. Есаул коротко поклонился. -- Благодарю вас. Но это вы уже говорили. Что -- конкретно -- вас интересует? -- Александр Александрович представил вас также как человека, который требует конфиденциальности, но и сам гарантирует полную конфи- денциальность. -- Безусловно. Итак? -- Меня интересует человек, которого все зовут Аятолла. На этот раз Есаул ответил не сразу. Видимо, совсем не это ожидал он услышать, -- длинное лицо его стало как будто бы еще длиннее, казалось, он был разочарован услышанным. Или встревожен. Или, возможно, обижен?.. -- Надеюсь, я не задел вас этой своей просьбой? -- спросил Андрей. -- Если да, то... -- Нет-нет, нисколько. Но понимаете ли вы сами опасность такого рода вопросов? -- Понимаю, -- сказал Андрей, успокаивающе улыбаясь. -- Боюсь, что нет, -- возразил Есаул жестко. -- Однако, впрочем, это совсем не мое дело. Итак, что именно вас интересует? -- Вообще-то меня интересует все, но я понимаю... вам нужны конкретные вопросы... Хорошо, начнем с самого начала. Имя? -- Его зовут Хан Автандилович Хусаинов. -- Вот странное сочетание имен! Татарин? -- Возможно. Но родился он в Ленинграде в тысяча девятьсот семиде- сятом. Отец был известным декоратором, рано умер, Хан рос без отца. Кончил военмех, специалист-электронщик. В бизнес вошел на компьютерах, сейчас занимается всем на свете: электроникой, машинами, станками, нефтью, держит сеть ресторанов... -- Игорный бизнес? -- Нет. -- Наркотики? -- Нет. Ничего противозаконного. Никогда. Принцип. -- Женщины? Мужчины? -- Нет. Жена, маленький сын, души в нем не чает. Примерный семьянин и считает это нормой. -- Слабости? -- Смотря что считать слабостями, -- возразил Есаул. -- Верно. Как насчет семи смертных грехов? Есаул задумался. -- Чревоугодие, пожалуй, -- любит покушать, вкусно и много. -- Болезни? -- Здоров. -- Фобии? Есаул вдруг засмеялся. -- Есть такое. Боится пауков, жуков, тараканов -- до смерти боится! Как ребенок. -- Ясно. Арахнофобия. Дело житейское. Пьет? -- Только грузинское, полусухое. Твиши, ахашени, хванчкару, киндз- мараули... -- Как товарищ Сталин. -- Он мало похож на товарища Сталина. -- Однако же основной принцип его благополучн