у Джохор-Бару я был ранен, и меня отправили в метрополию. Была даже красивая девушка Митико в гарнизонном госпитале Окаяма, не помню только, как ее звали по-настоящему. И больше в боях я не участвовал. -- Господину Хиде повезло. -- Да. Мне повезло. А господин Головин участвовал в боях? -- Участвовал, -- сказал я. -- Когда сдалась Германия, я лежал в гарнизонном госпитале в Кишиневе. Когда сдалась Япония, я лежал в госпитале в Хончхоне. В Хончхоне было лучше -- меньше народу. -- Когда сдалась Япония, -- грустно сказал Хида, -- я сидел в военной тюрьме в Исикири. Меня освободили уже при американцах. Мы помолчали. Мне почему-то было неприятно это молчание, и я бодро сказал: -- Господин Хида и я -- мы оба воевали за мир, каждый по-своему. Хида снова наполнил мою рюмку. -- Мир, -- проговорил он. -- Господин Головин изранен, мне в тюрьме отбили почки. Но что изменилось? Наступил самый подходящий момент, чтобы затянуть дешевый диалог на тему "да, вы правы, жертвы народов были напрасны" или, как, наверное, ожидалось от меня, "нет, вы не правы, народы не дадут втянуть себя в новую бойню". Я сказал: -- Изменилось многое. Появилось множество факторов, которые не поддаются пока точному учету. Каждый из них может иметь определяющее влияние на ход событий. -- Я подождал, проверяя, сумел ли Хида уловить смысл в моем ублюдочном японском. Хида кивнул. -- Никто не имеет полной информации о положении в мире на каждый момент. -- Я опять подождал, и Хида опять кивнул. -- Политики знают больше нас, средних людей, но и они знают далеко не все. Сейчас люди могут только увеличивать или уменьшать вероятность возникновения войны. Никто не смеет утверждать: да, война обязательно будет. Или: нет, война невозможна. Можно только утверждать: да, возможность войны не исключена. -- Господин Головин -- коммунист? -- спросил вдруг Хида. -- Да, я коммунист и член коммунистической партии. -- Но господин Головин, -- сказал Хида с хитренькой улыбкой, -- говорит о войне, как о явлении метафизическом. Он считает, что можно только верить, но не утверждать. А во что верить -- это вопрос вкуса. Я правильно понял? -- Почти правильно. Это вопрос вкуса и совести. Не вижу в моей позиции никаких противоречий. Объективно, во всяком случае. Если верить, что война неизбежна, незачем работать. Но я, будучи убежденным коммунистом, не мыслю жизни без работы. Мне приятно верить, и я верю, что война не случится, что через какое-то время исчезнет ее возможность, и человечество заживет счастливо. И есть еще одно обстоятельство. Господин Хида не должен забывать, что люди могут увеличивать и уменьшать вероятность войны. Честная активная работа уменьшает эту вероятность. Я работаю. Господин Хида тоже работает. Мы не всегда это сознаем, но так или иначе господин Хида пишет антивоенные книги, а я способствую укреплению связей между нашими странами. И эта наша деятельность -- не самая маловажная в мире. А теперь, если господин Хида разрешит, я хочу оставить эту тему. Я не каждый день встречаю японского писателя и не могу упустить случая выяснить некоторые вопросы о положении в современной японской литературе. Господин Хида разрешил. Мы проговорили еще часа полтора, и я спохватился только, когда он встал, чтобы зажечь свет. Пора было уходить. Я больше не жалел, что пришел сюда. Хида был умница. Кроме того, он рассказал мне много интересного. Пока я курил последнюю сигарету, он завернул футляр с авторучкой и куклу в целлофан и с поклоном вручил мне. -- Было истинным удовольствием поговорить с вами, -- сказал он вежливо. -- Напротив, -- по всем правилам возразил я. -- Это я получил большое удовольствие от беседы с вами. Между прочим, я совсем забыл. Господин Хида видел когда-нибудь осьминога? -- Осьминога? -- Он озадаченно поглядел на меня. -- Да. Осьминога или каракатицу. Он пошевелил пальцами, видимо, изображая щупальцы. -- О, -- сказал он. -- Разумеется, я видел. Это очень вкусно. Осьминога варят и заправляют соусом. Очень вкусно. И совсем недорого. Мы попрощались. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Я спустился в вестибюль, раздумывая, не поужинать ли в ресторане. Я сильно проголодался, вероятно, из-за двух рюмок коньяка, выпитых у Хиды. До получки оставалось около тридцати рублей, и я мог позволить себе лапшу с подливой, стакан вэймэйсы и чашку кофе по-турецки. Неплохо было бы вареного осьминога, но осьминогов в "Пекине", по-моему, никогда не подавали. Вообще после того, как уехали китайские повара, готовить здесь стали гораздо хуже. Осьминога бы наверняка испортили, а лапшу не испортишь, разве что она подгорит, вино разливают в Китае, кофе везде одинаковый. Я повернул к ресторану и вдруг увидел Нину. Мне кажется, что за секунду до этого я почувствовал, что увижу ее. Что-то мягкое толкнуло меня в сердце, и я задохнулся. И меня опять охватило чудесное и горькое ощущение великой утраты и грустного счастья, и я остановился, чуть не плача от радости и жалости к ней и к себе, и все сразу вылетело у меня из головы. Японец, вэймэйсы, спрут -- все. Я стоял в десяти шагах от входа в ресторан и в десяти шагах от дверей уборных и смотрел на нее, и глотал и не мог проглотить комок, застрявший в горле. Через минуту это прошло. Она стояла у стола перед почтовым барьером и разговаривала с какой-то иностранкой в очках. На ней был белый джемпер и широкая клетчатая юбка, она рассеянно улыбалась, похлопывая себя по бедру плоской белой сумочкой, крупная, стройная, с прекрасным неправильным лицом, с массивной копной темных волос на прекрасной голове, с крепкой длинной шеей, с маленькой грудью и сильными толстоватыми ногами, бесконечно женственная и прекрасная, хотя я понимал, что по-прежнему никто кроме меня этого не знает и не замечает. Она словно совсем не изменилась, а, может быть, она не изменилась только для меня, даже наверное так, недаром я видел ее такой в самых лучших своих снах, когда и думать не смел увидеть когда-нибудь наяву. Она стояла и разговаривала с иностранкой, а я стоял и смотрел, не в силах оторваться, не в силах заставить себя уйти и не в силах заставить себя подойти к ней. Тут она, скучая, повернула голову и увидела меня. Она рассеянно глядела на меня, продолжая говорить, потом замолчала на полуслове, и глаза ее потемнели и словно распахнулись, и одно-единственное мгновение она смотрела на меня так, как в то утро, в славном пустом сквере, когда маленькая дочка ее играла в песке у наших ног. Но это длилось одно-единственное мгновение. Она улыбнулась, кивнула и помахала мне рукой. Иностранка тоже посмотрела на меня и тоже улыбнулась, что-то сказала Нине, и они обе засмеялись. Потом иностранка ушла, вихляя тощим задом, и мы пошли навстречу друг другу и встретились посередине вестибюля. -- Здравствуй, Андрюшенька, -- сказала она радостно. -- Вот так неожиданность! У нее были горячие, чуть-чуть влажные от жары руки, и я поцеловал эти руки, правую, в которой она держала сумочку, и свободную левую, и опять правую, и она отняла их от меня, опустила и сложила на животе. Я решился и поднял глаза. Она стала как будто выше ростом, потому что ее глаза были теперь на уровне моего подбородка. Ее лицо находилось совсем близко, сантиметрах в тридцати. Я увидел свое отражение в ее зрачках, и крошечные капли испарины на лбу и на пушистой верхней губе, и жесткие морщинки возле глаз и по сторонам рта. И заросшие дырочки от сережек в мочках ушей. Она тоже разглядывала меня, выпятив нижнюю губу. -- Здравствуй, Андрюша, -- повторила она. -- Вот как мы встретились. -- Да, -- тупо сказал я. -- Ты давно в Москве? -- Давно. Уже лет пять... нет, шесть лет. -- И ни разу не зашел. Эх ты. А еще старый друг. -- Я не мог. -- Неужели так занят? -- Я никак не мог, Ниночка. Честное слово. Никак не мог. -- Нельзя забывать старых друзей. Так могла сказать и Юля Марецкая. Но ведь мы встретились. Она не отвернулась. Она могла кивнуть и отвернуться. Могла даже не кивнуть. Но вот мы стоим в тридцати сантиметрах друг от друга и разговариваем, и она разглядывает меня, выпятив нижнюю губу. Она всегда так делала, когда была озабочена. -- Андрюша, -- сказала она почти с испугом, -- ты совсем седенький стал! -- Это от веселой жизни. -- Что, неужели так плохо? -- Отчего же плохо? Просто трудно. -- Работа? -- И работа. И всякие другие вещи. -- Бедненький. -- И возраст, Ниночка. Она вздохнула. -- Да, возраст. Ну, а я? -- Что? -- Я сильно изменилась? Я помотал головой. Она обрадовалась. -- Нет? -- Ничуть. -- Правда? -- Честное слово. Ты прелесть и женщина. Не знаю, как это у меня вырвалось. Но она либо забыла, либо не обратила внимания. -- Как приятно слы-ышать! -- сказала она. -- Только не очень-то завидуй, Андрюшенька. Это наполовину косметика. Парикмахерская, кабинет красоты. -- Неправда. -- Правда. У меня тоже очень утомительная жизнь. Хлеб свой насущный снискиваю в поте лица. И души, между прочим. -- Не сердись, -- попросил я. -- Я только хотел сказать, что ты совсем не изменилась. -- Я стараюсь. Но знал бы ты, как это трудно, Андрюшка! Она нагнула голову. Некоторое время мы молчали, и я смотрел, как от моего дыхания шевелятся отставшие волоски на ее макушке. Она подняла лицо. -- Глупости, -- сказала она решительно. -- Все это глупости. Работа есть работа. Я что-то расклеилась сегодня. Слушай, я тебя не задерживаю? -- Что ты, конечно нет. -- Разве ты здесь один? -- Где -- здесь? -- В ресторане. Я думала, ты вышел из ресторана. Нет? -- Вовсе нет. В ресторане я не был. Имеет место на редкость одинокий Головин, который как раз собирается поужинать. Разреши пригласить тебя, Ниночка. -- Я бы с радостью, -- сказала она, -- но не могу. -- Почему? -- Во-первых, я только что ужинала. -- А во-вторых? -- Понимаешь, Андрюшенька, мне пора домой. Одиннадцатый час. Я оглянулся на часы над гардеробом. Было пять минут одиннадцатого. -- Тогда разреши проводить тебя. -- Проводи, -- просто согласилась она. -- Это недалеко, да ты помнишь, наверное. -- Помню, -- пробормотал я. Мы вышли из гостиницы, повернули направо и медленно пошли по Садовому. Нина жила на улице Алексея Толстого. -- Где ты работаешь? -- спросил я. -- В "Интуристе". Она взяла меня под руку. Я чувствовал сквозь рукав, какие у нее горячие и твердые пальцы, ее юбка задевала мое колено, и я опять, впервые за долгое, долгое время ощутил великое чудо и великую прелесть женщины, прелесть женского голоса, женских интонаций, и мне было необыкновенно хорошо. -- Ты со мной не шути, -- сказала она. -- Я старший гид-переводчик, вот кто я. -- Ты прелесть и женщина, вот кто ты, -- сказал я на этот раз умышленно. Она промолчала. -- Ты работаешь с японским? -- Что ты, с английским, конечно. -- Забыла? -- Начисто. Корэ-ва кабан дэс. Больше ничего не помню. -- Не жалко? -- Не знаю. Пожалуй, жалко. Слушай, Андрюша, ты встречаешь кого-нибудь с нашего курса? -- Очень редко. Майского вот встречаю. Помнишь Петю Майского? -- Майский, Майский... Он ведь турок? -- Почти. Арабист. Орлов в министерстве иностранных дел, Мишенька Сегал в радиокомитете, он недавно был у меня. Кстати, а не помнишь ты Юлю Марецкую? Она училась на два курса позже нас. -- Марецкую? Комсорга? Ну как же, очень хорошо помню. Она была такая беленькая, хорошенькая, очень серьезная и не умела одеваться. -- Вот, вот. Она сейчас работает в том же издательстве, что и я. -- Нет, Юлю Марецкую я хорошо помню. Году в пятидесятом я отказалась подписаться на заем, и мы с ней немножко повздорили. Она назвала меня девкой и антисоветской сволочью и сказала, чтобы я не смела заходить в уборную на нашем этаже. Сказала, что уборной имеют право пользоваться только честные студентки. Я остановился и заглянул ей в лицо. Она спокойно улыбалась. -- Ну что ты остановился? Не веришь? Правда, правда. Я ее не послушалась, потому что, ты сам понимаешь, деваться мне было некуда. Но я весь месяц тряслась от страха, что меня лишат стипендии. Это у меня была полоса неприятностей. Нас обворовали, умерла мама, Наташка заболела скарлатиной, и, боюсь, я вела себя немножко нервно. Господи, как давно это было! Юля Марецкая могла отколоть и не такое, но я понятия ни о чем не имел. Должно быть, это случилось до того, как Нина пришла за конспектами в нашу комнатушку под крышей. Я писал письмо в Ленинград, Петька Майский валялся на кровати и делал вид, что читает Коран, а Миша Злобин брился, и тут к нам несмело вошла Нина, ведя за руку крошечную смуглую девочку с носом-пуговкой. -- Нина, а что Наташа? -- спросил я. -- Наташке пятнадцатый год, представляешь? Растет ужасно, скоро меня догонит. Мой домашний тиран. -- Ты замужем? Она засмеялась. -- Что ты, Андрюшенька, я ведь убежденная мать-одиночка. И потом зачем мне благодетели? Мы медленно шли мимо скамеек под липками, где сидели старички в парусиновых фуражках и старушки в диковинных капотах. -- А ты? -- спросила она с любопытством. -- Я развелся. -- Бедняжка. -- Да. Сирота. -- Детей, конечно, нет? -- Почему -- конечно? -- Ну, это же видно. -- То есть? Она пожала плечами и нагнула голову. -- Почем я знаю? Просто видно, и все. -- Она не хотела ребенка, -- сказал я. -- Не то боялась, не то считала, что рано. В общем, все получилось к лучшему. -- Всегда все получается к лучшему. -- Надо надеяться. Она держала меня под руку и смотрела вниз, старательно ступая в ногу со мной. На ней были светлые остроносые туфли на высоких каблуках. Вот отчего она показалась мне выше ростом. Прежде она никогда не носила туфель на высоких каблуках. Тук... тук... тук... -- стучали каблуки по асфальту. -- Ты ее любишь? -- Нет, -- быстро ответил я. Затем добавил: -- Когда-то думал, что люблю. А теперь нет. Ни капельки. -- Молодец. Если это правда, конечно. -- Это правда. -- Вы давно разошлись? -- Давно. Я вернулся с Сахалина, и она от меня ушла. -- А что ты делал на Сахалине? -- Разное. Плавал, главным образом. Хорошо было. -- Зачем же вернулся? -- Право, не знаю. Домой, должно быть, захотелось. -- Андрюшенька, ты можешь ответить мне откровенно на один вопрос? -- Могу. -- Слово? -- Слово. -- Это ты к ней тогда ушел? -- К ней, Ниночка. Тук... тук... тук... тук... тук... Она выпустила мою руку и остановилась. -- Вот, -- сказала она. -- Я почти дома. Ступай обратно. Пускают до одиннадцати, и ты как раз успеешь. На мгновение меня охватила паника. Нельзя нам было вот так просто попрощаться и разойтись. Я уже знал, что лучше мне умереть, чем снова потерять ее. -- Ну уж нет, -- сказал я, стараясь говорить спокойно. -- Я обратно не пойду. На кой черт, спрашивается, мне идти обратно? -- Но ты же собирался ужинать. -- Ничего подобного. Мне расхотелось. -- Ты голоден, как волк. -- Это тебе кажется. Я сыт, как удав. Она подняла руки и поправила волосы, искоса глядя на меня. Потом она улыбнулась. -- Ты уверен, что не голоден? -- Совершенно уверен. -- У тебя глаза какие-то голодные. -- У Босини тоже были голодные глаза. -- У кого? -- У Босини. Из "Саги". По тому, как у нее застыло лицо, я понял, что она вспомнила. -- Эх ты, -- тихо сказала она, -- старый друг. Пойдем, нам на ту сторону. Она опять взяла меня под руку и повела через улицу. Мы молчали, и только в лифте, повернувшись ко мне спиной и отыскивая нужную кнопку, она проговорила с нервным смешком: -- Интересно, что скажет Наташка. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ В прихожей нас встретила длинная худая девочка в выцветшем сарафане, из которого она выросла года три назад, с длинными голыми ногами и с хорошеньким круглым личиком. На мать она совсем не была похожа, разве только глаза у нее тоже были большие и серые и расставлены так же широко. Увидев меня, она насупилась и сердито сказала: -- Здравствуйте. -- Это моя дочь Наташа, -- чинно сказала Нина. -- Наташа, это Андрей Сергеевич. Он из-за меня остался без ужина, и мы должны накормить его. -- Она изо всех сил старалась выглядеть виноватой, но это у нее плохо получалось. -- Пожалуйста, сделай там что-нибудь. -- Прекрасно, -- ледяным тоном произнесла Наташа. -- Я сделаю яичницу. -- Как вы относитесь к яичнице? -- спросила Нина, повернувшись ко мне. -- Побольше, -- попросил я. -- Я голоден как волк. И чаю, если нетрудно. Сладкого. Наташа стремительно повернулась и удалилась на кухню, стукнувшись боком о косяк. -- Ну как? -- спросила Нина шепотом. -- Прелесть, -- пробормотал я. -- Жаль носа-пуговки, а так -- прелесть. -- Много ты понимаешь... На кухне загремели сковородки. Нина подтолкнула меня, и мы прошли в комнату. Почти ничего здесь не изменилось, только исчез пузатый родительский комод, и вместо детской кроватки стояла широкая низкая тахта. По-прежнему было чисто и аккуратно, по-прежнему пахло свежим бельем и немножко парфюмерией. По-прежнему возле окна размещалось доброе полукруглое кожаное кресло. Дверь в _м_о_ю_ комнату была приоткрыта. Там был виден желтый угол новенького письменного стола, край белой постели и маленький матерчатый тапочек на пестром коврике. -- Там теперь Наташкино царство, -- сказала Нина. Я взглянул на нее, и она поспешно отвела глаза. -- Что же мы стоим? -- сказала она. -- Пойдем, помоешь руки. Я отправился в ванную, а она пошла на кухню. Через несколько минут она принесла мне полотенце. -- Держись, Андрюшка, -- сказала она, загадочно усмехаясь. -- Яичница на столе. -- Это опасно? -- спросил я. -- Не знаю. В крайнем случае позовешь на помощь. Затем она сказала, что будет переодеваться, и пожелала мне удачи. Когда я вернулся в комнату, на столе в семейной сковороде шипела гигантская яичница из десятка яиц, не меньше. Наташа сидела на тахте, выставив острые голые коленки, и с интересом ждала, что я буду делать. Драться так драться, подумал я и бодро вскричал: -- Вот это здорово! -- Вы просили побольше, -- смиренно напомнила она. Я уселся, придвинул сковороду и взялся за дело. Ударить лицом в грязь мне было никак нельзя. Впрочем, я действительно проголодался. Я ел неторопливо, время от времени со вкусом макал в масло кусочки хлеба и одобрительно мычал. Одновременно мы вели светский разговор о школе и о пионерских лагерях. Вошла Нина в легком белом платье и села напротив. Вот тут я на минуту остановился, заглядевшись на нее. Она была румяной от холодной воды, в растрепавшихся волосах дрожали радужные капли, и глаза у нее были блестящие и ясные. Я вдруг подумал, как я выгляжу сейчас -- толстый седой дурак над огромной сковородой яичницы, грузный и красный, в безобразном костюме от магазина готового платья, с расстегнутым воротником и сбитым набок галстуком. Почему-то эта мысль совсем не задела меня. Нина краем глаза покосилась на Наташу и незаметно подмигнула мне. Я вернулся к яичнице, кое-как разделался с нею и сказал в пространство: -- Отличная была яичница, в жизни такой не ел. А теперь хорошо бы сладкого чаю. Сладкого и покрепче. Наташа взирала на меня с благоговейным ужасом. Нина фыркнула и закрылась ладонью. "Ну что ты, мама, право", -- укоризненно прошептала Наташа, покраснела и пошла за чайником. Чай мы пили все втроем. Я рассказывал им про Камчатку и Курильские острова, про вулканы и про японских браконьеров, про спрута в бассейне, про документы профессора Акасиды, про Хиду и его книги. Это был славный вечер, и мне давно не было так легко и уютно. Потом Нина поглядела на часы и строго сказала: -- Все, Наташка, пора спать. -- Мамочка! -- воскликнула Наташа с негодованием. -- Никаких мамочек. Попрощайся с Андреем Сергеевичем и отправляйся. -- Мамочка, еще десять минут. -- Нет. -- Капельку! -- Погоди, Нина, -- сказал я и извлек из кармана подарок Хиды. -- Возьми, Наташенька. Это тебе за твою чудесную яичницу. -- Что это? -- спросила она. -- А ты разверни и погляди. Она развернула и заулыбалась. -- Ой, какое чудо, смотри, мамочка, -- сказала она. -- Спасибо большое, Андрей Сергеевич. -- Это японец тебе подарил? -- спросила Нина. -- Да, я подарил ему бутылку водки, и он сказал, что будет угощать своих друзей. Ну а я угощаю своих. -- Большое спасибо, -- сказала Наташа, -- мамочка, смотри, какая хорошенькая. -- Очень хорошенькая, -- согласилась Нина. -- А теперь ступай. -- Иду, мамочка, ты же видишь, я уже иду. Спокойной ночи. Андрей Сергеевич, спокойной ночи. Приходите к нам еще есть яичницу. -- Наталья! -- сердито сказала Нина. -- Непременно, -- пообещал я вполне искренне. Она поцеловала Нину, повернулась ко мне, сделала книксен, приподняв кончиками пальцев подол своего короткого сарафана, и удалилась. Чудная девчонка. И в ней, конечно, есть много от матери. Какая-то милая угловатая гибкость, не знаю, как это объяснить. Я отодвинул стакан и встал. -- Спасибо, Ниночка, -- сказал я. -- Тебе тоже пора спать. Всем пора спать. -- Да, -- пожаловалась она, -- я встаю рано. Мы вышли в прихожую. Я пропустил ее вперед и плотно прикрыл дверь. -- Когда мы увидимся? -- спросил я. -- Не знаю. -- Тогда я знаю. Мы увидимся завтра. Давай? -- Не получится, Андрюшенька. Завтра я со своими англичанками уезжаю в Минск. -- Ну вот! -- Я расстроенно поглядел на нее. -- Ничего, это всего на два-три дня. Постой-ка... Она подошла ко мне вплотную и стала поправлять мой галстук. Тогда я взял ее за плечи. Она вздохнула и опустила руки. Я поцеловал ее. -- Господи, -- сказала она. -- Господи, как давно это было. Я поцеловал ее еще и еще раз. -- Не надо, -- сказала она жалобно, -- иди, пожалуйста. Иди, Андрюшка. Иди. Ну прошу тебя. Это же все было. Было. Было. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Утром я позвонил в издательство и сказал Люсе, что буду не раньше среды. На моей совести было еще шестьдесят фотокопий, но заставить себя копаться в словарях оказалось после вчерашнего не так-то просто. Я лежал на диване, заложив руки за голову, глядел в белый потрескавшийся потолок и думал о Нине. Вернее, не думал, а видел и ощущал, какой она была вчера. Как она поднимала руки, чтобы поправить волосы. Как у нее дрожал подбородок, когда она старалась удержаться от смеха. Как стучали каблуки по асфальту. Как у нее напряглась спина под моей ладонью и как она закрыла глаза, когда я поцеловал ее в губы. И какие у нее были горячие губы, мягкие и сухие. Великое колдовство памяти о своей нежности. Так можно было пролежать и сто лет. Самое скверное то, что понемногу начинаешь жалеть самого себя. Я рывком поднялся и сел. Развлечемся. Вот передо мной стеллаж. Это моя библиотека, семь некрашеных полок, набитых книгами. Строго говоря, это моя пятая библиотека. Одна осталась у Нины. На улице Алексея Толстого, на пятом этаже. Я привез из общежития два чемодана книг, книжного шкафа не было, и мы сложили книги в комод. Интересно, где они сейчас. Наверное, в Наташкиной комнате, в _м_о_е_й_ комнате. А первая моя библиотека погибла в Ленинграде в сорок первом году. В дом попала бомба. Сейчас на месте дома приличный скверик. Я в то время был под Одессой, и при контратаке у Сухого Лимана румын проломил мне нос прикладом. Огромный заросший румын в желтой шинели с тусклыми пуговицами. Его тут же приколол маленький черноглазый матрос с окровавленной головой. Матрос тогда крикнул: "Живем, салага!" Через минуту его убили. Вторую библиотеку я бросил в Порт-Артуре. Это было в сорок седьмом году, я еще не умел читать по-японски и не надеялся когда-либо научиться. Я был глуп. Отличная была библиотека, раньше она принадлежала японскому коммерсанту. Ирина из медсанбата приходила, стояла у шкафа, водя пальцем по корешкам, и вздыхала. Она была коротенькая, полногрудая, в мелких кудряшках, и чувствительно пела под гитару низким звучным голосом. Третья библиотека осталась на улице Алексея Толстого. Четвертую я отдал Поронайскому дому культуры, когда в пятьдесят шестом году возвращался на материк. Оставил себе только японские книги, которые подарил мне капитан "Конъэй-мару". Две книги: томик Кикутикана и "Человек-тень" Эдогавы. Кто бы мог подумать, что у капитана такой вонючей галоши окажется Кикутикан? На палубе "Конъэй-мару" было скользко и пахло испорченной рыбой и квашеной редькой. Стекла рубки были разбиты и заклеены бумагой. Валентин, придерживая на груди автомат, пролез в рубку. "Сэнте, айда", -- строго сказал он. К нам вылез капитан. Он был старый, сгорбленный, лицо у него было голое, под подбородком торчал редкий седой волос. На голове у него была косынка с красными иероглифами, на правой стороне синей куртки тоже были иероглифы, только белые. На ногах капитана были теплые носки с большим пальцем и гэта. Стуча гэта по палубе, капитан подошел к нам, сложил перед грудью руки и поклонился. "Спроси его, знает ли он, что находится в наших водах", -- сказал майор. Я спросил. Капитан ответил, что не знает. "Спроси его, знает ли он, что лов в пределах двенадцатимильной зоны запрещен", -- сказал майор. Я спросил. Капитан ответил, что знает, и губы его искривились, обнажив редкие желтые зубы. "Скажи ему, что мы арестовываем судно и команду", -- сказал майор. Я перевел. Капитан часто закивал -- или голова его затряслась. Он снова сложил ладони перед грудью и заговорил быстро и неразборчиво. "Что он говорит?" -- спросил майор. Насколько я понял, капитан просил отпустить его. Он говорил, что им нужна рыба и что они не смеют вернуться домой без рыбы. Он говорил на каком-то диалекте, вместо "ки" говорил "кси" и вместо "цу" говорил "ту". Понять его было очень трудно. Вон они стоят рядышком, Кикутикан и Эдогава, между томом Куникиды в сером картонном чехле и выпуском "Фудзин корон" за август пятьдесят восьмого года. Пошлейший журнал, как и все женские журналы мира. Надо будет его выбросить или подарить Косте, там есть, кажется, фото японских балерин. Костя любит такие фото. Я тоже когда-то любил. А левее "Фудзин корон" стоит мрачный темно-зеленый "Военный японско-русский словарь" издания, по-моему, тридцать седьмого года. Его тоже надо будет выбросить. Вообще пора как следует почистить библиотеку. Это моя пятая, и шестой у меня уже не будет. Вот, например, на третьей полке в углу имеет место целая выставка очень разнородных предметов, которым там совершенно нечего делать. Посмотрим. Две коробки библиотечных карточек, пыльные руины ленивой попытки создать японо-русский математический словарь. Еще одна коробка библиотечных карточек, исписанных французскими словами, следы увлечения французским языком. Это бывает даже с заскорузлыми пессимистами, этакий приступ рвения, когда человек набирает кучу интересных французских книжек, составляет солидный план занятий, накупает библиотечных карточек для слов, целый месяц в соответствии с планом зубрит слова в метро и в троллейбусах и уже приценивается к Мопассану в оригинале, но тут случается чей-то день рождения, и на другое утро человеку уже не хочется французского, а хочется только пить, а еще через день наступает праздник с двумя выходными, а затем оказывается, что французские книжки куда-то девались, карточки перепутаны, план потерян и вместе с ним всякая потребность в оригинальном Мопассане. Позади коробки с французскими карточками стоит настольный психотермобарометр, изящный на вид прибор, непоколебимо показывающий "к ясной погоде", плюс один градус и сто процентов. Мне подарили его друзья на день рождения, предварительно уронив в переполненном автобусе. Каждый раз, когда он попадает мне на глаза, я вспоминаю своих друзей. Это плохо, друзей надо помнить всегда -- прекрасное правило, следовать которому так же трудно, как и любому другому, столь же прекрасному. Рядом с прибором располагаются две пачки сигарет "Друг", мраморный стакан для карандашей с пришедшей в негодность авторучкой и наполовину пустая пачка кукурузных хлопьев глазированных. Обособленно стоит пустой флакон из-под духов. Интересно, что может сказать такой набор предметов острому наблюдателю? Если учесть, что я пишу только карандашами или печатаю на машинке, терпеть не могу кукурузных хлопьев, курю только "Памир" и никогда не пользуюсь духами. Впрочем, я ни разу в жизни не встречал острых наблюдателей. Подозреваю, что это не столько объективная реальность, сколько литературный прием. Вроде выражения "в глазах ее вспыхнула нежность". Книги. Самые мои любимые книги -- если не считать собраний сочинений -- стоят на четвертой полке. Кстати, о классификации. Не знаю, почему мы любим одни книги и не любим другие, но представляю себе, по какому признаку квалифицированный читатель относит книги к отличным, средненьким или серым. Квалифицированные читатели это те, кто, во-первых, читает много, а во-вторых, любит перечитывать. Не надо считать квалифицированным читателем равнодушного листателя, трудолюбиво читающего все подряд, не запоминая, не вспоминая, не влюбляясь в книгу, или тупого фанатика, который всю жизнь перечитывает один-разъединственный пятый том полного собрания сочинений Шеллера-Михайлова. Интересно, почему именно Шеллер-Михайлов, я его в жизни не читал. Он ассоциируется у меня с семью слониками на полочке и с бездарными лубочными вышивками. Так вот, квалифицированный читатель делит книги на серые, средненькие и отличные. Отличные и есть любимые. У каждого они свои. Впрочем, и серые, и средненькие тоже. Серую книгу, как правило, трудно или невозможно дочитать до конца. Для меня это "Семья Тибо", почти все советские детективы, "Ому" превосходного писателя Мелвилла, "Лунная дорога". Средненькая -- это книга, которую прочитываешь с удовольствием, но перечитывать либо не тянет, либо тяжело. Примеры: большая часть советской и зарубежной фантастики, "Кобра под подушкой" Кима, "Учитель Гнус", "Три товарища", "Брат мой, враг мой", историческая серия Конан-Дойля. А отличная, любимая книга -- это книга, которую можно просмаковать хотя бы один раз, к которой непременно возвращаешься, по которой в самых неподходящих обстоятельствах вдруг начинаешь скучать, как по славному человеку. Вот они, мои друзья и любимцы, слегка потрепанные, выстроились на полке безо всякой системы, некоторые, кажется, даже вверх ногами. Два черных с красным и серебром тома великого Хемингуэя. Я человек простодушный, больше всего люблю "Фиесту", "Иметь", "Трехдневную непогоду". И жалею, что не удалось достать "За рекой в тени деревьев". Настоящие ценители, вроде Пети Майского, меня презирают. Колосс Леонид Леонов, "Дорога на океан". Изумительная, неисчерпаемая книга. И по-моему, Курилов -- единственный в мировой литературе образ _н_а_с_т_о_я_щ_е_г_о_ коммуниста-мечтателя, на которого смотришь с благоговейным восхищением, задрав голову и придерживая шапку. "В окопах Сталинграда" Виктора Некрасова, воениздатовское издание с отвратительными дубовыми иллюстрациями, ничего общего не имеющими с живой умной яростью этой отличной повести. Том Ростана. Наверное, если бы не Щепкина, половина прелести "Сирано" для нас, русских, безвозвратно пропала бы. Сологуб, "Мелкий бес". Не возьму в толк, почему наши критические ослы так ополчились на него. Помимо всего прочего, это крепкое, сильнодействующее лекарство от обывательского запора. Перечитываешь с наслаждением и с тайной дрожью какой-то: господи, как хорошо, что я не такой, как славно, что у нас уже не так. "Признания авантюриста Феликса Круля". Единственная книга Томаса Манна, которую я люблю. Вероятно, за поразительную, блистательно-бесстыдную откровенность. И еще за то, что она по-старинному, по-диккенсовски уютная. "Новеллы" Акутагавы. Акутагава писатель особенный, аналогий ему нет ни в Японии, ни во всем мире. Интересно, что старательный, нарочито дословный перевод Фельдман очень идет ему. Так и кажется, будто японцы должны воспринимать оригинал так же, как мы воспринимаем этот на первый взгляд неуклюжий, спотыкающийся перевод. "Швейк", "Человеческая комедия" Вильяма Сарояна, Честертон, Белль, "Мост" Грегора. Сюда бы еще "Вернера Хольта", но он располагается полкой ниже, выдранный из номеров "Иностранной литературы" и заключенный в картонную корку от "Нового мира", рядом со "Счастливчиком Джимом", "Над пропастью во ржи" и Дудинцевым. Грэм Грин. Трилогия Яна. Лем. У меня только "Астронавты" и "Магелланово облако". Когда и если выйдет отдельным изданием "Солярис", я их выкину. А пока пусть стоят, представляют в моей пятой и последней библиотеке любезного сердцу моему пана Станислава. "Повести древних лет" Валентина Иванова. Опоздал купить "Русь изначальную". Олеша. Бабель. Солнечный и интеллигентный Бабель. Говорят, он работал до последней минуты. Ему повезло, начальник тюрьмы оказался его почитателем и разрешил работать в своем садике. Бабель так и умер под синим небом за дощатым столом, уронив голову на незаконченную рукопись. "Туманность Андромеды" и "Великая Дуга". "Туманность" с дарственной надписью автора. Он меня, наверное, забыл, но я-то его хорошо помню. Огромный, видимо страшной физической силы человек в старом морском кителе и шлепанцах, с бледными твердыми глазами навыкат и щетинистыми серыми усиками. Это один из самых умных и добрых людей, кого я знаю, и я его люблю, за книги и его самого, да и нельзя его не любить, слишком в нем много того, что всегда хочется видеть в людях. За Ефремовым стоят два комплекта Уэллса, молодогвардейский и гослитиздатовский. И ни в одном нет отличной утопии "Люди как боги". "Три мушкетера", вечная книга, которую будут читать, пока на Земле нужны радость жизни, честь и храбрость. Стейнбек, "Зима тревоги нашей", будто в пару к "Мелкому бесу". Надо будет поставить их рядом. Трехтомник Чехова с зелеными корешками. Все. Все. Я уперся ладонями в край дивана, чтобы встать, но нечаянно взглянул вверх, на седьмую полку, и остался сидеть. Седьмая полка -- это усыпальница моих увлечений математическими науками. Серьезные были увлечения, и я до сих пор не уверен, что отделался от них навсегда. Вот, например, "Совершенный стратег", он же "Букварь по теории стратегических игр" Дж._Д._Вильямса, книга умная и веселая. К сожалению, она попала ко мне слишком поздно, и я так и не дочитал ее. Но я знаю, что рано или поздно я снова доберусь до нее, дочитаю и перечитаю. Рядом с "Совершенным стратегом" стоит "Курс высшей математики" Смирнова, том четвертый, а всего томов шесть. Наверное, Смирнов -- последний энциклопедист в математике. Людей, которые бы знали всю математику, больше не будет. Времена энциклопедистов проходят безвозвратно, и люди, которые считают, что в будущем ученый совместит в себе кучу разнообразных специальностей, просто не понимают, что говорят. Они размахивают кибернетикой и прочими стыковыми науками и совершенно забывают, что для практической работы в таких науках совершенно не надо быть энциклопедистом. Облупленный плотный том издания одна тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года. Барон Вега, "Десятизначные математические таблицы". Гигантский научный подвиг. Тридцать лет однообразной вычислительной работы, тридцать лет утомительнейшей возни с цифрами. Кажется, Вега -- самый трудолюбивый барон в истории человечества. В наше время эту работу проделала бы за месяц небольшая счетная машина типа "Минск-2". Может быть, когда-нибудь люди будут так же неохотно восхищаться подвигом Льва Толстого. "Введение в статистическую физику" Левича. Мне нравится эта наука, построенная на незнании. Чем меньше мы знаем, тем больше можем сказать -- любопытный парадокс всех наук, связанных со статистикой и с теорией вероятностей. Нежно люблю теорию вероятностей, но не люблю книгу Левича, потому, наверное, что она не ответила на мои очень частные вопросы. Несправедливо, но неприязнь всегда несправедлива, так же как любовь всегда права. "Курс теории вероятностей" Гнеденко. Эту книгу следует проштудировать всякому, кто интересуется стохастическими процессами хотя бы в применении к преферансу. У меня всегда была тайная мечта открыть что-нибудь с помощью теории вероятностей. Я применял ее, чтобы получить оптимальную стратегию игры в "девятый вал", чтобы рассчитать вероятность проигрыша мизера при игре без семерки и на чужом ходу, чтобы выяснить вероятность посещения нашей планеты инопланетными пришельцами и даже чтобы найти вероятность счастливого троллейбусного билета. Мне удалось вывести несколько формул, изящных и никому не нужных. Я восторгался, исследуя различные карточные игры, выдуманные, наверное, задолго до теории вероятностей и тем не менее построенные так, будто авторами их были Гаусс или Колмогоров -- изящно, непротиворечиво и рационально. И я нашел вероятность счастливого билета. Она равна примерно шести процентам, то есть на каждые сто билетов приходятся в среднем шесть счастливых. Представления не имею, кому это может понадобиться в практических целях... Я все-таки встал, вышел в коридор к телефону и набрал номер Нины. Никто не отозвался. Я сел за стол и посмотрел на стопку фотокопий. Еще шестьдесят штук. Гигантский осьминог профессора Акасиды мокнул в нашем бассейне и томился ожиданием. Он жрал убиенных собачек и тухлую рыбу от щедрот горторга, для гадости обливал людей водой и сепией и нетерпеливо ждал, когда я разрешу наконец его сексуальные и прочие проблемы. Мой долг, ничего не поделаешь. Вот кстати, как сказал бы товарищ Полухин. К вечеру следующего дня я обработал еще сорок фотокопий и сделал восемь выписок. На этот раз материалы были очень интересные. Безымянные авторы и авторы, от которых остались только имена, равнодушно сообщали о странных и неправдоподобных событиях. И приходилось им верить, ибо явственно чувствовалось, что они всего-навсего старательные регистраторы, не способные вложить в свою писанину ни капли воображения. Тоже мне летописцы. Виделся в полутемной канцелярии просвещенного кугэ этакий убогий писаришка, по совместительству прохвост, вымазанный тушью и изнуренный бамбуковыми палками, страстно и безнадежно мечтающий о рисовых колобках. Как он, глотая слюни, добросовестно записывает: "В тринадцатый день пятого месяца самурай по имени Гои с прошением удостоился светлейшей аудиенции, и его светлости благоугодно было назначить самураю по имени Гои по его прошению годовое содержание в пять коку риса". Чудо ему воспринимать нечем, бедняге, у него только бездонный желудок и кроличьи половые органы. Знаю я эту породу. Я положил карандаш и потянулся. Хорошо потянуться после работы. Ныла спина, сильно горели веки. Стемнело, но я без труда уверил себя, что еще достаточно рано. Я вышел к телефону, набрал номер Нины и долго слушал длинные гудки. Потом трубку взяла Наташа. -- Вас слушают, -- строго сказала она. -- Здравствуй, -- сказал я. -- Мама не приехала? -- Нет. Кто это говорит? -- Андрей Сергеевич. -- Здравствуйте, Андрей Сергеевич. Она завтра приедет. Она сегодня звонила из Минска и сказала, что приедет завтра. Ей передать что-нибудь? -- Передай привет, дружок. -- Обязательно. Вы к нам придете? Я задержал дыхание. -- Приду. -- Понимаете, Андрей Сергеевич, у меня к вам большущая просьба. -- Какая? -- Вы еще пойдете смотреть на осьминога? -- На осьминога? Возможно, пойду. Голос ее стал вкрадчивым и проникновенным. -- Андрей Сергеевич, возьмите меня с собой. Можно? -- Почему