это гораздо позднее, смотря уже на своих детей. А ведь какими невесомыми, ненужными, даже мешающими иногда казались эти блестки прошлого: мечта и Тоска с большой буквы, любовь, стремление подняться выше, голод к книге, который не могла заглушить никакая работа, желание пережить и оценить и картину, и запах духов, стихи и манеры -- любимое, часто годами недостижимое. В детстве их учили не только держать вилку, но держаться вообще; чувству собственного достоинства, хотя и учить было незачем: оно просто было. А вместе с тем и сознание того, что несовместимо с чувством собственного достоинства человека, не потому, что он кто-то "бывший", а просто потому, что -- человек, потому что есть неприемлемые вещи, как бы их ни навязывали другие... Кроме тех, кто пошел на дно, оказался несостоятельным -- а это бывает во все времена -- остальные, сознательно или инстинктивно, но упорно и часто вопреки собственной выгоде -- цеплялись, с отчаянием или убеждением вот именно за эти устои прошлого, оказавшиеся непоколебимыми и среди развалин. Очевидно потому, что вечные законы не придумываются человеком, а просто даны ему. Но бывшая Россия, став окончательно СССР, стала историей. И отцы, и дети в Советском Союзе пошли совсем другими путями. А в Европе осталась разгромленная, инфляционная Германия, над развалинами которой встала Фата-моргана Третьего Рейха -- бредовое уравнение, в котором самым известным была исступленная одержимость, малоизвестным -- холодная жестокость расчета, и совершенно неизвестным -- результат. Впрочем, когда все божественные законы начинают писаться с малой буквы, а человеческие -- с большой, то крах неизбежен, и неизвестным остается только срок. Результат нацистского уравнения стал известен раньше коммунистического, не решенного еще до сих пор, только и всего. Сумма проложенных автострад, оздоровленных крестьянских хозяйств, туристских пароходов с рабочими, прекращения безработицы, монументальных памятников и подтянутых парадов с истерическими воплями толпы -- плюс сумма молниеносных головокружительных войн, и захватов целых стран, нюренбергских законов, "хрустальных ночей", концлагерей, газовых камер, плакатов, гласящих, что "фюрер всегда прав", и крови, крови, крови -- в Германии, Балтике, Польше, Франции, Италии, на Аппенинах и Карпатах, в Норвегии и на Волге -- дали в итоге один большой ноль рухнувшего вторично мира. Правда, на Западе камни еще не успели остыть после падения, как их стали убирать и строить заново, -- больше побежденные, чем истощенные победители, -- но тем не менее он рухнул, этот мир между двумя мировыми войнами, как на Востоке, так и на Западе, -- за спиною вот этого старшего поколения, ставшего в тупик перед молодым. Дело ведь не в том, что молодые не хотят знать прошлого: довольно ужасов, смерти и крови! Пусть это было, непонятно почему (с ними такого никогда не может случиться, конечно!) -- молодежь бессмертна и самоуверена, и просто знать ничего не хочет вообще, считая себя вправе требовать все -- и получать очень много. Кто задумывается, что эти требования убивают мечту, опустошают радость, снижают цель? "Посмотрите, что вы наделали! -- говорится родителям -- мы бы этого не допустили, нет!" А заодно ставится в вину и другое, если это имело место: скромность, уменье работать и терпеливо ждать, добиваться, стремиться к высшему... на все слова с большой буквы нашлепывается презрительная печать "артериосклероза предков", и с жаргонистой разудалостью, расталкивая локтями, давя колесами, валясь на подвернувшиеся кровати, размазывая на полотне ("испражнения подсознания" как то вырвалось у Викинга -- потому что сознание тут непричем) -- "разгневанные молодые люди" середины двадцатого столетия цинично и жалко изнывают от бешеной скуки. Не все, конечно, но многие. А этого достаточно, чтобы ложился отпечаток на все поколение -- такое наивное в своем возвеличивании самого примитивного -- пола, такого жалкого от самообмана, подменяющего настоящую ценность грубой банальностью подделки. Нет, панне Иренке никто не давал стипендий на учение и жизнь, никто не заботился о том, какую она изберет профессию, не устраивал для нее развлечений и клубов, не давал колесить по всей Европе, останавливая встречные машины. Ей говорили: "мало ли чего хочется!" -- и приходилось выкарабкиваться из несвершенных желаний и стремлений самой. Шесть лет она учила двух прелестных китайчат всем правильным и неправильным французским глаголам, классикам и истории. За некоторые учебники пришлось потихоньку взяться самой; все свободное время -- а его оставалось не так уж много! -- она сидела с кисточкой и писала китайские иероглифы: надо было преодолеть снисходительность их отца, пожилого уже китайца, -- и к европейке, и к женщине вообще -- и убедить его, что она хочет учиться по настоящему, что одолеет трудности -- пока он не убедился, и научил ее действительно многому, и она смогла стать переводчицей в государственном телеграфном агентстве ... Но она пытается оправдать теперешних тоже. Увядшая, бездетная пани Ирена печально смотрит на свежие, налитые соком лица, стройные фигуры девушек в трико средневековых пажей и упрямо вздернутые чувственные губы. Очередными модными идиотствами увлекались всегда. И так ли уж они виноваты, вырастая в это время? Голодовки во время войны, развалины, компромиссы родителей: партийность -- по принуждению или приспособлению; принятие неприемлемого из-за страха или нежелания видеть очевидное; неуменье объяснить волю Бога и человеческую волю -- от чего понятия свихиваются и атеизм неизбежен; жадность к жизни в послевоенные годы -- чтобы наверстать потерянное -- и упустить еще то немногое, что было пронесено и через войну: человеческое тепло. Теперь товарищ, спасший жизнь, не пускается на порог комфортабельной квартиры, потому что плохо одет; мать, проносившая ребенка через налеты, дает ему шататься по улицам, потому что работает -- часто, чтобы поехать в отпуск в Италию. В развалинах еще сохранялся дом и в нем была защита; теперь он стал редким в модной квартире, и она открыта на сквозняке; раньше -- теперь; Боже, как это трудно... И пани Ирена вздыхает и думает, что несмотря на морщинки, раннюю седину -- ей не хотелось бы стать сейчас снова семнадцатилетней панночкой. Она тоже растерялась бы, оглушенная джазом, смятенная разгромом, не умеющая разобраться без руководящей руки, без почвы, все равно, на родине или в изгнании, но без своего гнезда, без прошлого, которое отвергнуто, и будущего, которое неизвестно, с одним голым и циничным настоящим, в котором ищут не радость, а развлечение, чтобы забыться. Нет, лучше остаться при своей, прошедшей, бедной весне, когда гиацинт был настоящей, большой мечтой -- и до сих пор еще сохранился -- в памяти. Тонкий и сильный, кружащий запах фарфоровых колокольчиков, свитых в широкие свечи, в тяжелый кружевной султан, драгоценный гипюр на толстом стебле. Она вдруг улыбается совсем молодо от неожиданно пришедшей мысли. В сурах Корана есть изречение Пророка о его любимом цветке: "Если у тебя есть два хлеба -- продай один и купи гиацинт" ... Если у тебя есть только два хлеба! Хотя бы два хлеба! Тебе хватит одного сегодня, чтобы быть сытым, и не прячь второй на завтра. Сегодня тоже день, единственный и неповторимый, и один хлеб нужен человеку -- но его и достаточно. А кроме хлеба нужен цветок -- для глаз, для души, для мечты, тоски, может быть веры даже, ибо цветы -- это улыбка Бога на земле, и если ты смотришь, вникаешь в них -- то уже этим творишь молитву ... "продай один и купи гиацинт!" Надо перевести это изречение Магомета на китайский -- ни в одном другом языке нет такой сказочной изысканности, игры на паузе, мудрого умалчивания улыбки. И перефразировать его тоже: "Если у тебя есть два воспоминанья -- о хорошем и о плохом -- оставь одно и улыбнись другому." Семнадцатой весне. -------- 15 "Остинформ" торжественно праздновал свой юбилей. Торжество предназначалось главным образом для представления всей массы сотрудников "в непринужденной беседе" важному лицу, явившемуся для ревизии из-за океана. Был снят зал шикарного ресторана в городе, с большим баром в подвале -- что не помешало директору явиться на вечер, встречая гостей у входа -- в сером костюме зимой. Впрочем, гости чувствовали себя в смысле одежды тоже достаточно непринужденно. Женщины, как правило, принарядились, и некоторые были уже действительно одеты -- одни снова, другие впервые -- они быстрее учатся жизни. У мужчин широта славянской и восточной натуры проявлялась в шерстяных пуловерах, отсутствии воротничков и в самых фантастических сочетаниях курток с брюками -- своего рода бывшая форма танцулек. В колхозе "Напрасный труд" они были вполне уместны, а здесь не только лица лакеев, но даже самый паркет и зеркала застыли в печальном недоумении. Впрочем, служащие допускались к важному лицу из предосторожности только издали, и с соответствующими репликами представляющего директора: прилично одетые фигуры обоего пола оказывались большей частью "уважаемыми", а расхрыстанные куртки -- "талантливыми" сотрудниками -- в зависимости от их политического веса, находившегося в обратной пропорции внешности. Важное лицо милостиво кивало головой, и продолжало говорить по английски с окружавшим его начальством. После его краткого общего обращения, которого никто как следует не понял, его усадили за отдельный почетный стол, и поднялся директор. Он говорил долго, называя цифры тиражей, и снисходя иногда к юмористическому описанию затруднений, пережитых в первые годы: тяжеловесность пресловутых немецких "вицов" казалась наряду с этим юмором легко порхающей бабочкой. Он говорил так долго, что у сидящих перед крахмальными скатертями столиков зарябило в глазах. И не удивительно. По мудрому распоряжению того же директора, на каждый столик была поставлена бутылка водки и рюмки. Рядом лежали тарелки и вилки -- но закусок не было никаких. Дамы пить водку, закусывая сигаретным дымом, не решались, но дам было меньше всего. Сотрудники же в полном недоумении хлопнули сперва по одной, оглядываясь на лакеев -- что же это за безобразие, а закуска где? Но лакеи скучали у дверей, директор продолжал бесконечную речь, и слушателям, кроме питья, ничего другого не оставалось делать. Конец речи был встречен громом аплодисментов -- наконец то! Но увы -- поднялся один главный редактор, за ним второй, третий... главных было много. Каждый старался сказать что нибудь такое, чтобы важное лицо обратило на него внимание -- хотя кроме улыбок, тот ничего не понимал на других языках. Аплодисменты после каждой речи становились все сильнее -- и уже во время их то тут, то там слышался шопот, бормотанье, иногда вырывающееся восклицание: бутылки были пусты, а пепельницы полны окурков. -- Редакций у нас семнадцать. Если все выступят ... -- вздохнула Таюнь, наклоняясь к пани Ирене. -- Я уже перекурилась. И больше не ходок на такие празднества. Посмотрите вон на того, слева... он сейчас в присядку пустится, разойдись душа! Может быть, и с речью выступит тоже ... хотя директор кажется спохватился, и примет меры ... Директор действительно оторвался от разговора с важным лицом и прервал выступавшего оратора на полуслове, поблагодарив его за лучшие пожелания, и предложив перейти к остальной программе вечера: закусить. Все настолько посоловели от усталости, что не аплодировали почти, только одобрительно загудев. Лакеи развернулись веером, обнося столики бутылками вина и закусками, вызвавшими тоже всеобщее разочарование: пусть и замечательно приготовленные, но какие то крошечные бутербродики! Несколько понимающих людей сразу отправились в бар -- сами закажем, что надо! Несколько, восторженно загалдев, потребовало музыки. Теперь уже действительно царила непринужденность -- за столиками сбивались свои компании, и во всем зале стоял гул. ...-- Вот вы говорите: "материализм" -- продолжала пани Ирена разговор с Маргаритой Васильевной и Таюнь, начатый по принципу: отвлечься от обстановки самой неподходящей к ней темой. -- Конфуций учит, что надо вести добродетельную жизнь, не быть требовательным -- значит, скромным, довольствоваться малым, и главные добродетели -- добросердечие, благопристойность, "золотая середина". Задача законодателя и религии -- обуздать человеческие страсти. Беспокойные чувства лишают человека душевного равновесия, толкают на необузданные действия, поэтому необходимо подчинить себя определенным правилам дисциплины и этикета. Внешний регламент и церемонии приводят и к внутренней гармонии, во всяком случае способствуют ей. За свои добрые и злые дела человек несет ответственность перед собой, семьей, обществом. "Что мы знаем о смерти, когда мы хорошо не знаем жизни"? Да, Конфуций считается материалистическим философом. Но у китайцев -- редкая религиозная терпимость к вере других -- может быть потому, что поклоняясь Небу вообще, они не считают, что боги интересуются каждым пустяком человеческой жизни. Правда, отсюда и их равнодушная жестокость... -- Жестокость -- не монополия китайцев! Достаточно посмотреть на наш век ... -- А вам не кажется, пани Ирена -- возразила Маргарита Васильевна, -- что известная нивеллировка при этом неизбежна, и взлеты фантазии заглушаются. Возьмем их историю: масса выдумки, чисто практической изобретательности, "вегетативная цивилизация", при которой из бамбука делается все, от кушанья до хижины, -- но нет великих открытий, открывателей белых пятен, великих творений искусства, во всем -- остановка на полпути: изобрели порох -- но не сделали пушек. Открыли компас -- но не открывали новых земель -- в море не тянуло дальше берегов. Скованность же формой приводит к окостенению -- за тысячи то лет! Я не против формы отнюдь. Наоборот, тоже ценю их искусство паузы, глубокомысленность недосказанности, сдержанность, непоказывание чувств -- а вам бросилось в глаза, что это родственная черта с англичанами? Но те как раз -- путешественники, открыватели, исследователи. Они любознательны, и изучают все, хотя у них тоже чувство острова, отгораживание от иностранного, "континентел". Проходившая мимо Демидова остановилась, и не совсем разобрав, в чем дело, сразу загорелась. -- Премудрое правило, пусть и крайность, но все таки лучше. До какой степени обрыдла наша безмерность, бескрайность, самомнение и разнузданность с одной стороны, и наплевательство с инертностью с другой. Кричат о "широкой русской душе", размахе, а у кого из этих кричащих действительно дерзость мечтаний, духовные запросы, стремления? На сотню -- у одного, и то хорошо. Так пусть эти девяносто девять остальных, понимая, что пороху не хватает, предоставят одному взлетать, а сами постараются приобрести побольше этой "материальной" сдержанности, простых, маленьких дел. "Лучше зажечь хоть одну свечу, чем сидеть в темноте" -- сказал Конфуций, а он бесспорно -- мудрец. Прометеев немного. Слава Богу, что они находятся, и для них, как высшая школа -- идеализм, поиски Бога, смысла жизни. Но большинство застревает в основной школе. Для них простые правила -- лучше. Кто не может подняться выше золотой середины -- пусть достигнет хотя бы ее, а не остается где то внизу, со всей безалаберностью, болтовней, и сплошь и рядом -- мерзостью. "Господи благослови" -- под первую рюмку, за царя, за батюшку или за родину, за Сталина -- под третью, а потом -- "Из острова на стрежень" -- и в чужую морду -- под десятую, или кулаком в свою грудь: мы-ста, да вы-ста! И под конец -- своей мордой уже -- в грязь, в слезы: жизнь, видите ли, среда заела... важна не форма, а содержание, нутро! Меня от этого содержания тошнит, простите. Ну вот, двое уже пошло в присядку, и я ухожу, кстати важное лицо тоже кажется отбывает, так что приличия соблюдены. Завтра суббота, и я полдня смогу упражняться на линотипе. Знаете, уже прилично набирать могу, и заказы есть. А в воскресенье непременно выберусь к вам, Таюнь, как обещала. Заехать за вами, Маргарита Васильевна? Хорошо теперь в усадебке, у нашей карманной помещицы... -- Подождите! -- Маргарита Васильевна взяла ее мягко за руку и усадила рядом с собой. -- Вы ведь недавно интервьюировали одного нового -- вернувшегося из плена, не то русского, не то балтийца... Расскажите своими словами, не казенными. Как там было? Кто он такой? Из какого лагеря? -- Прежде всего -- усмехается Демидова, -- есть и такой народ, как русские балтийцы, Маргарита Васильевна, хоть вы, по вашему завзятому ленинградскому патриотизму, их не признаете ... нет, я шучу совершенно серьезно. Вот подождите, первым моим произведением на линотипе будет целый манифест. Мы ведь, русские балтийцы -- это в сущности политический, географический и всякий иной курьез... Наше прошлое -- ваше будущее! -- А вы зубы не заговаривайте. Рассказывайте про вашего балтийца. Молодой еще? -- Если бы не складки на лице, как у девяностолетнего Форда -- молодым назвать можно. Он из Либавы родом, и не успел кончить Сельскохозяйственной академии -- у отца хутор был -- как пошел в Латвийский добровольный легион. Был ранен, попал в плен, где его приписали к немцам. Вернулся сюда через одиннадцать лет. Вот и вся история. Отвечает на вопросы с трудом, как будто говорить разучился. И то: событий почти не было, кроме главных дат, а то, что действительно было -- рассказать трудно, даже тем, кто понимает. Пришел из другого мира. Сейчас, говорит у него все есть: одели, обули, правительство заботится, сперва в госпиталь поместили, конечно. Здесь нашел старого товарища по лагерю, тот вернулся раньше, квартира есть. Сказал, что ему труднее всего -- из ванны выйти, так бы и сидел весь день... А улыбка деревянная, как будто шарниры по приказу раздвинул... -- Насколько мы вас знаем, вы этим не ограничились? -- Ну конечно хотелось для него хоть что нибудь сделать. Пригласила для интервью ко мне, чтобы угостить нашими балтийскими блюдами: пирожками со шпеком, и тушеной капустой. За столом стал рассказывать, скупо и сухо, в особенности, когда увидел, что я уже многое знаю -- и о Воркуте и Караганде, о Кингире и Норильске, и так далее. "У меня совсем ничего интересного нет -- говорит. Я был в Потьме, не так уж далеко от Москвы. Сперва на лесозаготовках, потом на швейной фабрике -- легкий лагерь. Шили для армии. Очень скучно. Сперва двенадцать, потом десять часов в день. Каждый день одно и то же ... Потом надо долго ожидать, пока кончится обыск -- чтобы мы ни одной нитки не унесли. Последнее время немного платили за работу. В лагерном киоске можно было купить махорку и хлеб, конфеты. Ничего интересного." ... -- Спросила его, почему работа на кирпичном заводе считается такой ужасной? На нее обычно женщин назначают, но они больше двух-трех лет не выдерживают. Усмехнулся. Вручную, говорит, делать кирпичи, как их делали триста лет тому назад -- нелегко. А норма такая же, как при машинной выделке. Вот потому. Ну, я вижу, что интервью не клеится, да мне главное уже известно. Слишком многие вернулись уже за последние годы. Рассказывали, писали книги. И в конце концов меня интересуют не цифры и нормы пайка, не условия даже, которые почти везде одинаковы, а я хочу какой нибудь -- живой пример, человеческий. Морщит лоб и старается понять, пирожки ему понравились, конечно -- через столько лет родное блюдо. Наконец решился. "Если я вас правильно понял... расскажу один случай. Со мной. Относительно портянок. Сами они по себе конечно не интересны, но для меня были большим делом. Нам выдавали портянки два раза в год. Вы знаете вообще, что это такое? Так вот... я их не ношу. Никогда не носил, и сказал себе, что никогда, ни за что! Только носки." ... -- Говорит, и так сжимает зубы, что понимаю: у него, пленного, не было ничего, и никакой надежды ни на что, но хоть что нибудь надо же иметь человеку, за что цепляться, на чем упорствовать, чтобы сохранить свое человеческое лицо, не поддаться, выжить . .. пусть хоть носки! "Я всегда доставал себе носки... как? По всякому. Не курил. Иногда отдавал и хлеб, все равно -- доставал, и чинил, конечно. А портянки -- копил. Да, у меня была мечта: сделать себе простыню. Вы не смейтесь, пожалуйста. Вы не знаете, что такое -- простыня! Из года в год -- солома, одеяло, если есть, то как щетка, а больше тряпки просто... Честное слово, мне казалось, что если у меня будет простыня -- я, как король, буду спать! С утра уже начинать мечтать можно -- что вот, ляжешь вечером -- на простыню. Вроде как человеком снова станешь. Я думал о ней часами, воображал. Просто навязчивой идеей стало. Но простыню нельзя было достать, конечно, так я надумал сшить. И копил портянки. Высчитал, что четырех пар будет достаточно -- выйдет небольшая простыня. Два года копил их. Потом организовал все таки нитки с фабрики, по кусочкам. И вот, сшил. Тоже не сразу конечно. Все простые дела в лагере требуют большой подготовки, и даже хорошо, что думаешь о них, изыскиваешь пути, а то и думать разучишься. Какая же это была хорошая простыня! Вам она наверно такой роскошной не показалась бы, но мне ... Когда я первый раз постелил ее -- как будто в ванну лег, и единственный раз за эти годы -- был счастлив. Недолго, конечно. Пришли с обыском. Схватили простыню: откуда? Объясняю, что это мол портянки ... видно же, что сшита. Свои портянки, за два года, которые полагались. "А вот простыня не полагается"! И отняли." Демидова смотрит, как Таюнь медленно разливает всем вино чуть дрожащей рукой, и таким же медленным, шатающимся голосом заканчивает придавленно: -- Может быть вы, Таюнь, с вашим жанром могли бы нарисовать глаза этого человека -- мечта поверх реальности, картина в двух планах? Конечно, этот молодой старик такая же песчинка, как и все мы... ну что в конце концов такое -- одиннадцать дет в советском лагере, мечта о простыне, сломленная жизнь? Только мне показалось, что он никогда не мечтал больше, ни о чем, и не сможет больше. Вот потому ... Она не договорила, встала, молча пожала всем руки и пошла к выходу. Маргарита Васильевна и пани Ирена собрались по домам тоже -- кто то окликнул их, чтобы проводить. * * * -- На что засмотрелись, кунингатютар? Таюнь, уже собираясь вставать, обернулась. С другого конца зала, придвигая на ходу к столикам освободившиеся стулья и обходя группы напившихся уже вдребезги, мягкой походкой циркового слона подошел монументальный Юкку и с усмешкой опустился на стул рядом с нею. -- Только что слышала один рассказ ... о мечте человека... и засмотрелась на эту фреску. Викинг, вы настоящий художник! Скажите, в чем же действительно современное искусство? -- В очень серьезном ... -- Слишком для разговора на рассвете? -- Почему же? -- Юкку не спеша вынул трубку, набил ее, протянул Таюнь пачку сигарет -- у него, трубочника, всегда с собой сигареты для других! -- и оба закурили. Синеватый дым потянулся к таким же задымленным стеклам. -- Я, дорогая моя кунингатютар, как вам может быть известно, могу выпить бочку, не задумываясь. Но обычно выпиваю только полбочки, и тогда начинаю задумываться. Получается прекрасная яркость мысли и безапелляционность мечтаний. Раньше я выходил обычно в таком состоянии в море, ставил новый подрамник на мольберт, или шагал по болоту ... Но это -- он широко отвел руку, загребая в нее прокуренный зал, гомон, бледные лица, расхрыстанные фигуры, -- и закончил: -- Это -- не мой сюжет. Непостижимым углом врезалась вдруг в стену прохладная высокая зала выставки, и в ее беловатом, рассеянном свете высокие и узкие, как панно, картины Викинга: кусок паруса над гребнем волны, мерцающее полукружие маяка в обрушившейся туче, верхушка сосны, разорванная бурей, перламутровый, как речная ракушка, проблеск воды в свивающемся сиреневом тумане. Всегда отрывок, подкос угла, ударяющий по воображению, сжатая гамма невероятных оттенков сине-лилово-зеленого, поражавшая до того, что захватывало дыхание -- и потом, в отливе напряжения, что-то намечающееся только в ускользающем, убаюкивающем тумане -- все богатство оттенков серого, сливающегося со всеми другими, цвета. ("Только на нем можно отдохнуть -- говорил он всегда. -- После моих синих взрывов я хочу покоя и беспредметной мечты. Может быть, вам покажется в этом тумане замок, или любимый -- в тумане все возможно и может быть по другому, как во сне, поэтому он так же нужен, как сон" ...) Пожалуй, именно эти неожиданные, но всегда обоснованные переходы и были сущностью его цельности, уменья отсекать, ставить точку. И сказывалась зоркость беспощадности в карикатурах: гибкий и сильный штрих пера в мазке. -- Вы знаете, Викинг, что я всегда с особенным удовольствием смотрю на вас? -- сказала, отвечая своим мыслям, Таюнь. -- Мне нравится, как вы умеете устраивать свою жизнь. Удивительно прямо, независимо и целесообразно. И это несмотря на ваш талант! -- Поразительная формула, кунингатютар! "Несмотря на талант!" Разве талант -- охранная грамота для того, чтобы, помимо искусства, творить в своей жизни одно безобразие? Гению, мол, прощается все! Ну, скажем, гении с одной стороны так редки, а с другой, по последним психоанализам, сплошь душевно больные люди, что можно, допускаю, махнуть рукой на исключение ... Но талантам, в особенности тем, кто помельче, я ничего не прощаю. В самом деле: для того, чтобы найти собственное выражение в искусстве, требуется не мало: сила, порядочное знание, мастерство. И раз у человека существует хотя бы понятие об искусстве, как же он может не стараться всячески воплощать его и в обыденной жизни, что гораздо легче, между прочим? Как можно, например, биться над какой нибудь формой -- все равно, прозрачность мазка или твердость пуантов -- и при этом закалывать юбку булавкой или ложиться в сапогах на кровать? Если искусство связано с какими то идеалами, то как же человек, работающий над ним, не обязан связать своей жизни хотя бы с элементарной порядочностью? -- Но богема ... -- Богема -- это беззаботность, но не распущенность, увлечение, а не неряшливость, горение, а не запой! И прежде всего -- расцвеченность, праздничность жизни, а не ночлежка на дне. Поразительно умение людей испакостить самые прекрасные понятия! Он расправил плечи над спинкой стула, слегка запрокидывая голову, и Таюнь снова обвела взглядом, как карандашом, расширяющийся кверху лоб почти квадратной головы, прямые брови над пристальными серыми глазами, твердый подбородок, упорный рот. -- Спасибо, Викинг. Мне давно не хватало вашей презрительной улыбки. Для задуманной темы: "Встреча". С тем графом Роной -- о котором вы рассказывали на Хамштрассе. Жаль, что я его так и не видала. Но представляю: послевоенная толпа, забившая разгромленный вокзал, рукзаки, картонки, серые лица, грязные руки, сброд. А посреди -- фигура на двух костылях, в старом охотничьем костюме вместо офицерской формы -- и лицо ледяного рыцаря. И люди невольно раздвигаются -- не перед костылями даже, а вот именно перед этим невероятным, до дна души застывшим презрением к приниженности, обалдению, податливости... натыкаются на него, как на стену, как будто он хлыстом их обжигает, и только от такой улыбки можно самому выпрямиться. И навстречу ему -- вы. Юкку пригнулся к столу, подпер подбородок скрещенными пальцами, слегка усмехаясь. -- А в "сетку", на втором плане, что возьмете, кунингатютар? Кстати: вы знаете, почему я вас упорно называю не принцессой, а "королевской дочерью" по эстонски? То же самое, конечно, но мне кажется, что это слово, как будто вас в шелк закутывает -- чтобы и я сам охотно сделал, чорт возьми! -- А в сетку я накину ему шлем со страусовыми перьями и на телеграфный столб за спиной башню ... а за вами -- парус, зюдвестку и взлетающего на гребне волны лебедя... Как всегда, говоря, о своей "сетке", двуплановости картин Таюнь услышала, как у нее дрогнул голос, и виновато улыбнулась. Но Юкку не улыбался. Он только надломил кончики губ, пристально и очень серьезно смотря на нее. -- Как жаль, кунингатютар, что вы старше меня, а не наоборот, -- медленно сказал он. -- Будь вам лет тридцать пять хотя бы -- мы бы уехали вместе в Канаду. Но надо смотреть на вещи реально. Ваш муж -- неудобство, но не препятствие -- не возражайте, я знаю. Только для кратковременного безумства вас было бы слишком жаль, а еще через несколько лет вы устанете -- как раз, когда я всерьез примусь за то, чтобы сдвинуть вторую половину горы. -- Вторую? -- ухватилась за единственное, что могла придумать в ответ Таюнь. -- Признайтесь, что первую я уже сдвинул. Теперь уже больше эмиграции откладывать нельзя, а то упустишь время... Может быть, это последний наш вечер. Но если там и придется заняться рубкой леса, так больше для практики -- давно не обтесывал бревен. А они пригодятся для бревенчатого замка на берегу, в лесу, с дикими лебедями и огненными кленами! Землю я себе уже здесь, хоть не топором, а пером и кистью заработал. Да и там дорогу пробью, не страшно. ("Да, с таким не страшно -- подумала Таюнь, подавляя -- нельзя и думать такого! -- невольный усталый вздох, и тут же напоминая себе, как тяжело лежит на ней эта усталость, и будет пригибать все ниже, все тяжелее -- нет, ей совсем не тридцать пять лет, а пятьдесят... надо смотреть на вещи реально). -- Комплиментов я вам не делаю, -- говорил дальше Викинг -- но вы напрасно умаляете себя. Сознавать свои границы в какой нибудь области искусства можно с таким же чувством собственного достоинства, как и подмастерью в ремесле. Помните девиз наших цеховых гильдий? Готические расписные буквы фризом под потолком в зале: "Мастер -- тот, кто измыслил путь; Подмастерье -- может что нибудь; Школяром же -- каждый будь!" -- Подмастерье должен многому научиться, прежде чем убедится, что экзамен на мастера не выдержит, не может создать настоящего произведения, для которого знаний и любви мало, а таланту выучиться нельзя. Но, если его нет, то способности, знания, любовь остаются же! А ведь по этому девизу выходит, что свой голос, свое измышление -- не знаю, как бы перевести получше немецкое "эрзанн" -- у вас есть. Вашу картину узнаешь среди других сразу, она останавливает рывком. И вы вглядываетесь в суть вещей. Что такое ваша "сетка"? Рисуете реальный сюжет и набрасываете на него символы происходящего. Скрытую мечту -- самую подлинную реальность. Но мало того, что вы берете символический образ, как подлинную сущность человека. Я нисколько не сомневаюсь, что ваш ледяной рыцарь опирается не только на костыли, но на те традиции, с которыми он кровно связан. И вы связали вместе нас, а это уже не один образ, это мысль. Да, его замок на горе, а наш род рыбачил на берегу, но мы оба привыкли бороться, любим ветер, и оба, наверно, сумеем умереть тоже, не то чтобы без страха, но по крайней мере без визга. Вместе с нашими и вашими лебедями. Правы вы еще и в том, что мы оба -- последние. Родовое начало с двадцатых годов нашего столетия стремительно исчезает. Жаль не только потому, что я им тоже вскормлен. Жаль в общем плане, но надо смотреть реально... Таюнь никогда бы не могла повторить перед зеркалом такой улыбки, как сейчас улыбнулась. "Пленительной" -- подумал про себя Викинг, еще раз помянув недобрым словом лишние года между собой и своей кунингатютар: а ведь и волосы цвета осенней травы, и платье на ней такого же туманного, как осенняя волна, цвета, и нитка родного янтаря на шее -- сколько он находил на берегу таких слитков мальчишкой! -- а не трескучая дешевка бус -- да, поторопилась родиться, жаль. -- При всем моем уважении к чувству реальности -- продолжала улыбаться Таюнь -- никак не могу представить себе ваших сетей, дорогой мой фантазер, без золотой рыбки. Но, раз мы уже стали употреблять понятия в их первоначальном смысле, то разрешите мне сделать вам комплимент: ваша манера читать лекции весьма оригинальна. Я, помнится, задала вам вопрос об искусстве. -- Кроме досадной жизненной арифметики я ни о чем другом и не говорю, кунингатютар! Но для продолжения разговора -- что вы предпочитаете: вино или сект? В шампанское, по моему, тоже следовало бы бросать для торжественности горсть золотых блесток, как в данцигский Гольдвассер. Или пить его по рецепту Северянина: шампанского в лилию! Так вот ... сейчас и Рафаэль наверно писал бы иначе -- но у него и сейчас получались бы шедевры. Чего о Пикассо не скажу: безусловно большой талант, но с одной стороны разменявшийся на дешевку оригинальничанья, а с другой просто издевающийся над снобирующими болванами, охотно платящих ему тысячи за две кривых запятых! -- Позвольте, относительно "дешевки": ведь пресловутый "югендштиль" тоже был вначале натиском молодых, взрывавших академически застывшие формы? Правда, у них, кроме этого мятежа, нового было мало: хватались за все, от Ботичелли до пирамид, часто нагромождали без толку, но все таки в дерзании было горение. А что получилось? За новое направление ухватилась и хлынула в него волна мещанства, снобирующие меценатики, и вместо изысканных цветов священной весны у немногих, получились восковые розы на комоде -- у каждого. Через каких нибудь двадцать лет новый стиль стал образцом пошлейшего безвкусия, нагроможденности, вычурности и пыли... -- Вы подходите близко, но не совсем, притом с житейской так сказать, стороны. Марксисты с наслаждением находят подтверждение своей диалектике в биографиях знаменитых мастеров: да, действительно, Рембрандт сильно страдал в своей жизни от "социальных заказов", и не он один. Но поразительно, что все великие мастера создавали тем не менее, часто вопреки собственному благополучию, шедевры, сияющие нам уже столетиями. Правда, у пресловутого "народа" в то время не было литографий на стенках, и вершины культуры до него, не умевшего читать, не доходили. У него было однако свое, народное творчество, которое, в конечном счете, питало и высшую культуру -- она из него же развивается... Противопоставлять этому наше время нельзя хотя бы уже потому, что научившиеся читать широкие круги теперь не поднимаются к высшим, а наоборот, стянули их к себе вниз. Вкус развивается поколениями, а вот безвкусица доступна всем, и сразу. Поэтому в современное новое направление хлынули сразу же массы не любителей даже, а просто людей, споткнувшихся на своих комплексах или желании заработать легкие деньги. Почему не может назвать себя художником человек, ездящий с малярной кистью на велосипеде по полотну в десятки метров длиной, если десятки серьезных критиков будут разбирать его "произведения?" Но, если бы дело было только в этом, то история с шимпанзе, получившей приз на выставке за свои картины, представленные анонимно -- заставила бы многих отрезвиться. Но нет, дело в другом: Я могу не разделять новых течений, но это поиски новой формы, и как всегда, масса заблуждений. Да и трудно справиться со всем тем, что нахлынуло на нас за эти годы, с самодовлеющим развитием техники, перевертывающей все науки. Правда, опять таки забывается, что восприятие теории относительности глазами, так сказать, Эйнштейна простому смертному недоступно, сколько бы абстрактных картин он ни видел, а потому, собственно, и не нужно. Почему то раньше никому не приходило изображать "Критику чистого разума" в лиловых треугольниках, и даже марксизм -- на что уж учение, перевернувшее весь мир! -- в сочетаниях цветных дыр! Нет, миллиарды световых лет и прочее ошарашивают меня только поверхностно: одного миллиарда чего бы то ни было я ни представить, ни выразить не могу. И вам не советую: свихнетесь. Если же мы действительно попадем на луну или еще куда нибудь -- это будет действительно небывалое, но изобразить эти невиданные ландшафты мы сможем только своими же средствами, и нашей, земной радугой ... Простите, отвлекусь в сторону: я испытал мальчишкой еще, семнадцать лет мне было, совершенно ошеломивший удар: остолбенел до неистовства от одного романа Герберта Уэллса. Почему то он менее известен, чем другие, так вот напомню: в какой то английской деревушке, пастор и учитель, гуляя по болоту, вдруг обнаружили голое существо со сломанными крыльями -- упавшего с одной звезды ангела. Его одели, спрятали обломки крыльев под сюртук, как горб, и впоследствии они выросли у него снова, когда он кинулся в горящий дом спасать человека... прекрасная история вообще, но дело не в ней. Совершенно недоумевающим конечно джентельменам ангел объяснил, что он упал с другой планеты, где на лугах пасутся драконы, грифы и Синие птицы, а радуга -- вот тут то и было главное, -- а радуга имеет не семь, а двадцать четыре основных цвета! Вы уже понимаете, что со мной произошло, когда я представил себе, что если при помощи наших семи цветов имеются миллионы оттенков -- то что же может написать художник с двадцатью четырьмя основными!!! Это стало у меня навязчивой идеей. Увидеть нашими глазами новый цвет -- невозможно. Но я пытался, зажмурив глаза, представить себе хотя бы мысленно небывалый цвет -- и не мог, конечно. Так вот к чему я веду: понятно, что каждому художнику хочется сказать новое слово, а тут на нас обрушились совершенно новые горизонты: глубины подсознания, теория относительности, теория квант, радио волны, гамма лучи, электроны, атомная энергия, кибернетика, психоанализ, полифония, космос, мало ли чего еще, а с другой стороны современный культ пола со специалистами по рекламе вместо жрецов, и мохнатая пещерная бестия, вылезшая из под штукатурки цивилизованности в концлагерях. Есть от чего зашататься! Но построить электронный мозг -- можно, а вот новый цвет увидеть -- нельзя, и развить это зрение такими же способами, как построить машину, невозможно. Другими словами, наши средства недостаточны для выражения и изображения всего, что существует во всех измерениях, поскольку мы созданы только для трех. Старая, как мир, история с невежественным учеником, вызвавшим колдовские силы, с которыми он не может справиться. Но ведь с этим надо раз навсегда примириться и не прыгать выше головы! А наряду с сознанием нашего бессилия, которое переходит в подсознательный или осознаваемый ужас перед концом, перед безусловной гибелью нашей культуры и цивилизации вообще, который нам предстоит -- мы уже настолько расщепились, что потеряли человеческие устои, те идеалы культуры, на которых она покоилась, на которых только и могла вырасти. Расщепление личности -- дьявольское начало, поворот того пути, на который мы ступили когда то -- не могу сказать, когда, но он неизбежно ведет нас в тупик. Поговорите с молодыми, с этими "разгневанными молодыми людьми". Идеалы для них -- пустой звук, они только пожмут плечами, снисходительно улыбнутся. Скучно, пошло, старомодно, ненужно, отжило. А взамен веры, чести, любви, красоты? Пол и кибернетика, или не знаю что еще, но в том же роде, и это тоже скучно, осточертело и понятно, почему. Вернуться к простоте они не хотят и не могут, они потеряли это чувство, потеряли способность вдумываться в мудрость совсем простых слов и понятий. Нет, им надо нагромождение, цинизм, патологию, извращение, все равно что -- только бы било по нервам, уже не реагирующим на простой солнечный луч, который сожрала неоновая реклама -- сплошной мазохизм какой то! Сказка Андерсена про голого короля стала действительностью, только наоборот. Уверить окружающих в блеске несуществующего наряда удается почти каждому, -- от Сталина с Гитлером до Сартра и Пикассо; а вот увидеть, ч