ринной лютни, которой был покрыт любой предмет на "Дафне", и этим медовым налетом были облиты и балки и клепки выдержанной древесины, протравленные маслами, смолами и лаками... Не порождение ли сна и тот великий театр небесного надувательства, который, ему казалось, будто наблюдается на горизонте? Нет; ответил себе Роберт, боль, которую этот свет причиняет моим очам, доказывает, что я не сновидствую, а вижу. Мои зрачки побиваются ураганом атомов, которые, как с крупного военного корабля, обстреливают меня, долетают с берега и представляют собою не что иное, как прикасание к глазу всей материальной пыли, которая по тазу бьет. Каноник говорил в свое время: разумеется, отдаленные тела не присылают к нам, как думал Эпикур, совершенные подобия, передающие соответственное тело и во внешней форме и в потаенной природе. К нам попадают только знаки, приметы, и мы их используем для конъектур, которые мы называем созерцанием. Но тот самый факт, что незадолго перед этим Роберт передавал посредством тропов нечто, что предполагал, будто видит, и пересоздавал в словесной форме то, что чем-то изначально бесформенным ему подсказывалось, доказывало именно, что Роберту нечто виделось. И наряду со многими уверенностями, отсутствие которых нас удручает, одна-то несомненно присутствует, и она состоит в факте, что все вещи представляются нам именно так, как представляются, и не может быть, чтобы было не достоподлинно, что они нам представляются именно так. По всему этому, видя, и будучи уверенным, что видит, Роберт обладал единственной уверенностью, на которую и чувства и разум могли спокойно положиться, а именно уверенностью, что он видит нечто; и это нечто было единственною формой бытия, о которой он мог говорить, поскольку бытие представляло собой не что иное, как великий театр видимостей, ютящийся в некой складке Пространства -- чем довольно много сообщается об этом причудливом веке. Роберт был жив и был не во сне, и перед ним, будь то остров или континент, располагалось что-то. Что оно, Роберт не знал; как цвета зависят и от предмета, которому присущи, и от света, который отражен, и от глаза, который их в себе сосредоточивает, так отдаленная земля представлялась Роберту истинной в произвольном и преходящем взаимосочетании света, ветра, туч и его глаз, восхищенных и пораженных. Может, назавтра, или через несколько часов, эта земля показалась бы ему иною. Видимое Робертом -- это было не только сообщение, которое небом ему посылалось, но это был еще и результат взаимосочетания неба, земли и положения (в условиях определенного часа, времени года, угла зрения), из которого он глядел. Безусловно, если бы корабль выстроился вдоль какой-то другой оси в розетке ветров, зрелище оказалось бы иным: солнце, заря, море и земля оказались бы другим солнцем, другой зарею, другим морем и другой землей, пусть двойниковыми, но иноформными. Ту бесчисленность миров, о которой рассказывал Сен-Савен, следовало искать не только по другую сторону созвездий, но и посреди пузыря в пространстве, для которого Роберт, весь сводящийся к оку, ныне выступал источником неисчисляющихся параллаксов. Предоставим же Роберту, среди столь многих затруднений, разрешение не продолжать за пределы вышеуказанной вехи его умозрения относительно метафизики ли, или физики тел. В частности, и учитывая, что, как мы впоследствии увидим, он их продолжит несколько позднее, и с гораздо большим усердием, чем надлежало бы. Но уже и на нынешней грани мы видим, как Роберт умствует о том, что если может существовать единый мир, в котором показываются разнообразные острова (острова, различные в один и тот же миг для различных робертов, которые наблюдают с различных кораблей, находящихся на разных географических долготах), значит, в этом едином мире могут сочетаться и сосуществовать многие роберты и многие ферранты. Может быть, в тот день на полубаке он случайно передвинулся на несколько шагов по отношению к самой высокой горе Железного Острова и ему открылся универс, обитаемый совсем другим Робертом, который не был обречен атаковать форт под насыпью городской стены Казале или которому выпало быть спасенным другим отцом, не убивавшим великодушного испанского гранда. Но на грани этих рассуждений Роберт несомненно остановился, дабы не признаваться самому себе, что отдаленное тело складывавшееся и распадавшееся в метаморфозах сладострастия, превращалось в анаграмму иного тела, которым он вожделел обладать; и поелику земля улыбалась ему, томная, Роберт вожделел достигнуть ее и совокупиться с нею, ублаготворенный пигмей на персях дивновидной великанши. Полагаю, не стыдливость все же загнала его под палубу, а светобоязнь -- или же некий иной позыв. Дело в том, что Роберт услыхал кур, снесших новые яйца, и замыслил устроить себе вечером цыпленка на вертеле. Прежде, однако, ножницами капитана он привел в порядок бороду, волосы и усы, чтоб не так походить на жертву краха. И положил себе относиться к кораблекрушению как к загородному житью, сулящему обширную серию зорь, рассветов и (предвкушал он) заходов. Спустился он, таким образом, через час после того, как куры отквохтали, и сразу же обнаружил, что яиц, которые должны были бы быть, если только куры квохтали не ложно, -- не было. И не только это казалось странно. В кормушках свежее зерно было разровнено так аккуратно, как будто курицы его не разгребали. В каком-то подозрении он заглянул в оранжерею и там увидел, что и в этот день, как накануне и намедни, листья блестели от росы, венчики были полны прозрачной влаги, вся земля около корней казалась мокрой, а перегной раскисшим и липучим; верный знак, что кто-то на протяжении ночи приходил поливать в теплице. Забавно сказать, но первым его чувством была ревность. Кто-то хозяйничал на корабле и оспаривал у него и заботы, и ту пользу, которая могла быть от забот. Лишиться мира, дабы обрести в свое владение заброшенный корабль, а затем уведомиться, что на нем живет кто-то другой, это было невыносимо, в точности как узнать, что Властительница, недостижимый и желанный предел, уступила желанию другого. Затем наступил черед более разумного беспокойства. Точно так же как мир его детских лет вмещал в себя Другого, который предшествовал и следовал Роберту, так же и "Дафна" по всей видимости имела нутро и закоулки, которых он еще не знал, и в которых таился неуловимый хозяин, кравшийся по всем путям Роберта вслед за тем как Роберт проходил или за миг перед этим. Он бросился прятаться в каюту, как африканский страус, который закапывается головой и думает, что мира больше не существует. Чтоб добежать до полуюта, он миновал отверстие трапа, спускавшегося в трюм. Что там скрывалось, в его глубинах, если на гондеке он нашел воссозданный Остров в миниатюре? Что там было, царство Постороннего? Заметим, что уже тогда он воспринимал судно как предмет страсти, предмет, который, только его откроешь, и только откроешь для себя, что желаешь его, как тотчас все те, кто владел им прежде, становятся узурпаторами. Что и признает Роберт в письме к Владычице: в тот миг, как ее увидел впервые, и увидел именно проследив за взором другого, не сводившего с нее глаз, он почувствовал мерзость, как будто обнаружив червяка на розе. До чего это трогательно -- ревновать посудину, провонявшую рыбой, дымом и мочой! Но Роберт уже тогда терялся в зыбком лабиринте, где от каждой развилки обе тропы вели к одному и тому же образу. Он страдал и по Острову, который был не его, и по кораблю, который был его, из-за недостижимости обоих: первого по причине далека, второго по причине загадки, и оба оказывались как бы на месте возлюбленной, обманывавшей его, обольщавшей посулами, которые он сам себе обетовал. Иначе невозможно воспринять письмо, где Роберт изощряется в выспренней слезоточивости лишь для того чтобы пожаловаться, по сути дела, на украденный завтрак. "Сударыня, как уповать на милость того, кто меня гонит? И все же кому, как не вам, повем печаль, взыскуя утешенья, коли не в слушании вашем, то в собственных невыслушанных речах? Ежели любовь лекарство, излечивающее любую муку мукою еще горчайшей, прав ли я, в ней видя напасть, затмевающую своей огромностью любые другие напасти, так что она становится снадобьем против чего угодно, исключая самое себя? Ибо если когда я и любовался красой и вожделел ее, это была только греза о вашей красоте; как мне теперь горевать оттого, что и иная краса мне только греза? Горчее было бы, ежели та, иная, мне далась бы, и услаждаяся ею, я не крушился бы по образу вашей; жалкий медикамент! и болезненность моя бы усугубилась угрызениями из-за неверности мечте. Слаще доверяться вашему образу, и наипаче теперь, когда новократно я лицезрею врага, лицо которого незримо, и нежелательно мне узреть никогда. Дабы затмить это ненавистное явленье, да появится ваш возлюбленный призрак. И да обращусь я толикой неутоленной любовью в бесчувственную руину, в мандрагору, в каменный кладезь, высачивающий слезами неисточимую скорбь..." Но и самоистребляясь этим терзанием, Роберт в каменный кладезь не превратился и поэтому от приступа горя, которое испытывал, обратился к горю, пережитому им в Казале и гораздо -- как мы увидим -- более роковому. 7. СЛЕЗНАЯ ПАВАНА ("Pavane Lachryme" -- название мелодии Якоба ван Эйка (см. примечания к названиям глав 1 и 32). Павана -- торжественный придворный танец XVI-XVII вв. Существен для последней страницы главы и еще один возможный подтекст названия: "Pavane pour une infante defunte" ("Павана по опочившей принцессе") (1899) Мориса Равеля (1875-1937)) Эта повесть настолько же прозрачна, сколь и странна. На фоне легких стычек, выполнявших точно такую роль, какая в шахматной игре отводится -- нет, не ходу, а взгляду, которым, предугадавши импульс хода противника, стараются предотвратить этот могущий стать выигрышным шаг, -- Туара решил попытаться осуществить что-то более важное. Было ясно, что игра идет между разведкой и контрразведкой; в Казале распространялись слухи, будто подмога близка и ведет ее сам король, что господин Монморанси подвигается от Асти, а маршалы де Креки и де ла Форс от Ивреи. Ничего подобного, догадывался Роберт, видя ярость Туара, когда приходили с севера депеши. Туара уведомлял Ришелье, что у него кончаются припасы, а кардинал писал в ответ, что господин Ажанкур в свое время проинспектировал склады и видел, что Казале прекрасно продержится три летних месяца. Переход же армии по плану намечается на август, чтобы поддерживаться на марше продуктами нового урожая. Роберт удивлялся, когда Туара подучивал корсиканцев дезертировать и доносить Спиноле, что французы подойдут только в осень. Но Туара пояснил штабным: "Если Спинола сочтет, что у него есть время, он займется подкопами, а нам даст делать контрподкопы. Если же он будет думать, что прибытие французов дело скорое, что ему остается? Не кидаться на эту армию -- у него не хватит сил; и не ждать ее сложа руки, так его самого обложат; и не возвращаться в Милан ради обороны Миланской области, потому что это против чести. Ему останется немедленно брать Казале. Но так как у него не выйдет взять Казале лобовой атакой, он изведет прорву денег на подкуп города и гарнизона. С этой минуты любой друг может обратиться для нас во врага. Зашлем же мы наших подкупленных к Спиноле и убедим его, что эшелоны не подходят, позволим рыть и минировать траншеи там, где они нам не сильно вредны, и уничтожим те, которые действительно угрожают, и пусть изматываются в этих плясках. Господин Поццо, вам данная местность известна. На каких участках позволим им подкапываться, а где будем отгонять любой ценою?" Тогда старик Поццо, не притрагиваясь к военным картам (они были слишком разузорены, чтобы внушать доверие) и тыча пальцем из окошка, доложил, в какой стороне земля дырявая, с родниками и ключами, там Спинола пусть ковыряет сколько хочет, его саперы рано или поздно задушатся, наевшись слизней; а в других местах рыть истинная радость, и туда надо лупить артиллерией и набегать нашей конницей. "Быть по сему, -- подытожил Туара. -- Значит, завтра задаем им жару около бастиона Святого Карла, а в это время располагаем засаду под бастионом Святого Георгия". Идея была прекрасно решена, все роты получили точные распоряжения. А так как у Роберта был хороший почерк, Туара продержал его с шести вечера до двух утра, диктуя депеши, и сказал ему спать в одежде на ларе перед дверью, чтобы принять и рассмотреть ответы и разбудить, если обнаружится заминка. И пришлось так и поступать не однажды в ту ночь с двух часов и до рассвета. Поутру войска были наготове в крытых проходах, защищенных контрэскарпами, и внутри крепости под стеной. По сигналу от Туара, который руководил из цитадели, первый авангард, довольно многочисленный, двинулся для обманного маневра: вначале копейщики и мушкетеры, затем поддержка из пятидесяти человек с мушкетонами, на малом расстоянии от первых, а дальше, открытым маршем, пятьсот пехотинцев и две конных полуроты. Настоящий парад, и задним числом стало ясно, что испанцы таковым его и посчитали. Роберт видел, как тридцать пять человек, которыми командовал капитан Колюмба, впрыгнули россыпью в окоп. Испанский капитан, вынырнувший из-за укрепления, церемонно отдал им честь. Колюмба и его люди, посередине атаки, замешкались и по правилам хорошего тона ответили испанцам с той же вежливостью. Испанцы показали, что соглашаются отступить, французы затоптались, Туара велел выстрелить со стены по траншее, Колюмба понял намек и скомандовал атаку, кавалерия налетела на окоп и справа и слева, испанцы неохотно заняли боевую стойку и тут же были сметены. Французы будто ополоумели, разя наотмашь, выкрикивая имена погибших друзей: "Вот вам за Бессьера, вот за высоту Бриккетто!" Возбуждение было такое, что когда Колюмба попытался собрать людей, он не смог, те продолжали изгаляться над упавшими, поворачивались к городу, махали трофеями: серьгами, перевязями, клоками волос, насаженными на древки. Контратаки не воспоследовало, Туара допустил оплошность, посчитав это оплошностью, а это была уловка. Полагая, что имперские командиры собирают новую команду, дабы отразить налет, он теребил их артиллерией, они же ограничивались стрельбой по городу, и одно ядро угодило в храм Святого Антония, недалеко от генерального штаба. Туара удовлетворился этим ответом и подал знак второму отряду выходить из башни Святого Георгия. Немногочисленное подразделение, но под командованием господина де Ла Гранжа: он был подвижен как подросток, невзирая на пятьдесят пятый год. С обнаженной шпагой, Ла Гранж повел атаку на заброшенную церковку, рядом с которой виднелся вход в уже начатую и разрытую сапу. Тут из смежной канавы и начала выскакивать чуть ли не вся главная сила неприятеля, с утра караулившая на месте встречи. "Их предупредили", -- закричал Туара, бросаясь к воротам и подавая знак Ла Гранжу скакать назад. Вскоре после того дозор Помпадурского полка им доставил, связанного по рукам, казальского парня, которого застукали на башенке у замка, откуда он белой тряпкой махал осадчикам. Туара разложил его на полу, просунул палец его правой руки под курок пистолета, уткнул ствол в ладонь левой руки парня, приблизил собственный палец к спуску исказал:"Еt alors?" Парню повторять не понадобилось, он все рассказал. Накануне поздно, почти в полночь, перед церковью Святого Доминика, какой-то капитан Гамберо обещал ему шесть пистолей, три из них выдал сразу же, чтобы парень поступил как ведено, что им было и выполнено. Ведено было махать, как только французы выедут из ворот Георгия, Парень даже имел такой вид, будто, не понимая военных правил, ожидает остальных пистолей от Туара за оказанную службу. Тут он завидел Роберта и завопил, что это и есть капитан Гамберо. Роберт остолбенел, отец его Поццо кинулся на поганого лгунишку и удушил бы, если б не удержали какие-то офицеры свиты. Туара сразу же возразил, что Роберт провел всю ночь с ним бок о бок и что при всей его приглядности никак не мог бы сойти за капитана. Тем временем доложили, что какой-то капитан Гамберо действительно числится в подразделении Бассиани; толчками и тычками его пригнали пред очи Туара. Гамберо надрывался, что ни в чем не повинен, да и парень сказал, что имел дело не с этим, однако Туара предусмотрительно велел посадить его под стражу. Добавило сумятицы сообщение о том, что при отходе формирования Ла Гранжа с бастиона Святого Георгия кто-то перебежал к испанцам и его встретили овацией. Подробности не были известны, только что бежавший был молод и одет был по испанскому фасону с сеточкой на волосах. Немедленно Роберт припомнил Ферранта. Но сильнее всего его удручила та подозрительность, с которой французские командиры буравили взорами итальянцев в свите Туара. "Одной мелкой дряни довольно, чтоб остановить армию? -- послышался голос его отца, тот наступал на французов, а те пятились. -- Простите, уважаемый друг, -- повернулся Поццо к Туара, -- но здесь, похоже, кто-то думает, что в наших краях все похожи на эту ракалию Гамберо, или я путаю?" И не слушая сбивчивых заверений Туара в дружестве и почтительности, Поццо выпалил: "Можете не трудиться. Тут, я вижу, многие наложили под себя, а мне от этих вшивых испанцев до того тошно, что я сейчас с вашего позволения уберу двойку-тройку, чтобы им показать, что и мы умеем плясать, когда есть музыка, и что не родился тот, кто припрет нас к стенке, разъязви меня к чертовой матери в душу Господь!" Он выскакал из ворот и погнал, подобно фурии, с выставленной шпагой, против неприятельских рядов. Разумеется, он не полагал обратить их в бегство, но на него нашло исступление -- действовать по собственному почину и показать что следует испанцам. Как доказательство храбрости это годилось, как военная операция не годилось никуда. Пуля вошла ему в переносье и откинула на круп Пануфли. Второй выстрел долетел до контрэскарпа, и Роберт почувствовал жесткий удар в висок, будто камнем, и потерял равновесие. Он был ранен, однако вывернулся из рук тех, кто его подхватил. С именем отца на устах он поднялся и увидел Пануфли, который в растерянности шел галопом с трупом хозяина в седле, по полосе ничейного пространства. Тогда Роберт во второй раз засунул в рот два пальца и испустил условный свист. Пануфли услышал и повернул свой путь к стенам, однако медленно, мелким и торжественным скоком, чтобы не потревожить всадника, уже не стискивающего ему мощной хваткою бока. Он вернулся с легким ржанием, будто исполняя павану по опочившему хозяину, и передал его прах Роберту, который закрыл эти выкаченные заледенелые очи и отер чело, испачканное кровью, почти уже свернувшейся, в то время как ему самому еще горячая кровь из раны бороздила щеку. Кто знает, не затронуло ли ему этим ударом зрительный нерв. На следующий день, на выходе из собора Святого Евасия, в котором Туара организовал торжественное погребение господина Поццо ди Сан-Патрицио из рода Грив, Роберт с трудом выдержал свет дня. Может быть, глаза были разъедены слезами, но с этой поры они у него начали болеть. Современные исследователи психики сказали бы, что поскольку его отец удалился во владение тени, в эту же область хотел войти и Роберт. Он очень мало ориентировался в вопросах психологии, но как фигура речи подобное допущение вполне могло бы очаровать его, особенно в свете (или в тени) тех событий, которым было предуготовано произойти потом. Вот так старый Поццо расстался с жизнью ради принципов, что мне кажется великолепным, но Роберт не думал того же самого. Все превозносили геройство отца, Роберту надлежало гордиться утратой, а он ревел. Помня, что отец говорил, что благородный человек обязан выдерживать не увлажняя глазниц удары карающей судьбы, он извинялся за слабость (перед родителем, который уже не спрашивал у него отчета) тем, что сиротеет впервые. Он думал, что постарается привыкнуть к тому, не понимая, что к утрате отца привыкать бессмысленно, все равно она не повторится никогда; с таким же успехом можно оставить рану открытой. Но чтоб придать какой-то смысл произошедшему, он не мог опять не вернуться своими мыслями к Ферранту. Феррант, преследуя его незаметно, передал врагу известные Роберту секреты; вслед за тем бессовестно перешел на сторону врага, дабы взять иудину награду; отец, осознавший тягостную истину, пожелал кровью смыть позор с чести семьи и осиять биографию Роберта блистательною отчею отвагой, дабы очистить от подозрительной тени, которая незаслуженно пала на него, неповинного. Чтобы это самопожертвование не было напрасно, Роберт обязан был в честь отца являть примеры доблести, которая всеми людьми в Казале ожидалась от отпрыска героя. У него не было выбора. Отныне он, законный властитель Грив, был наследником имени и состояния семейства, и Туара не мог уже его использовать для мелких дел, хотя не рисковал употреблять для крупных. Так, оставшись один, по причине именно этой репутации знаменитого сироты, он оказался еще более одиноким, не получая даже утешения в действовании; среди азарта осады, не имея обязанностей, он мучил себя вопросом, как ему проводить дни в осажденной цитадели. 8. ЗАНИМАТЕЛЬНАЯ НАУКА ИЗЯЩНЫХ УМОВ ТОЙ ЭПОХИ (Сочинение римского иезуита, француза Франсуа Гарасса (1585-1631) "La doctrine curieuse des beaux esprits de ce temps" (1624)) Придержав мгновение наплыв воспоминаний, Роберт осознал, что вызывает в памяти смерть родителя не из благого порыва растравить Филоктетову язву, а по чистой акциденции, призрак отца шел за призраком Ферранта, а последний был соединен с призраком Постороннего на "Дафне". Эти двое облизнечились в его сознании до такой меры, что он решил изжить одного из них, слабейшего, а с сильнейшим побороться и его побороть. В сущности, сказал он, в осадные дни чуял ли я по-прежнему дух Ферранта, двойника? Нет. Почему нет? Потому что Сен-Савен убедил меня в его мнимости. Действительно, Роберт привязался к господину де Сен-Савену. Тот пришел на отпевание. Роберт принял это как знак приязни. Вдалеке от алкогольных паров Сен-Савен был благороднейшим человеком. Невысокого роста, нервный, прыткий, со следами на лице, видимо, тех парижских рассеяний, о которых рассказывал, он, должно быть, не достиг тридцати лет. Он извинился за несдержанность памятной ночи, не за суть высказываний, а за резкую манеру. Он расспросил о господине Поццо, и Роберт был Сен-Савену благодарен за то, что он если не испытывал, то по крайней мере изображал живой интерес. Роберт рассказал, как отец учил его фехтованию; Сен-Савен задал вопросы, оживился при описании одного приема, обнажил шпагу на площади и пригласил Роберта продемонстрировать штосе. Либо выпад был ему известен, либо искусство велико, так как он отпарировал батманом очень ловко, но согласился, что хитрость была первостатейной боевой школы. Чтоб отблагодарить, он показал Роберту один из знаемых им приемов. Он пригласил Роберта в стойку, и обменявшись несколькими финтами, когда был атакован, Сен-Савен неожиданно соскользнул на землю, Роберт в удивлении открылся, а тот, чудом ожив, пружинно выпрямился и отрезал лезвием пуговицу с Робертовой сорочки, в знак того, что захотевши мог бы пропороть его очень сильно. "Нравится, мой друг? -- спросил он Роберта, сдававшегося и благодарившего за показ. -- Это Удар Баклана, или Удар Чайки, зовите как звучнее. Кто бывал на море, знает, как эти птицы пикируют вниз почти отвесно, но над поверхностью воды их падение замирает и они резко взмывают ввысь с добычею в клюве. Этому удару учатся долго, не всякий раз он задается. Вот и молодчику, который изобрел его, однажды он не задался. Он отдал мне и жизнь и драгоценный свой секрет. И больше огорчался, я полагаю, о последнем". Они бы еще фехтовали, не соберись маленькая толпа жителей. "Прекратим, -- сказал Роберт. -- Не желаю, чтобы кому-то показалось, будто я забыл траур". "Вы лучше чтите отца тут со мной, -- сказал Сен-Савен, -- репетируя его уроки, нежели когда вы забивали себе уши дурной латынью в церкви". Тогда Роберт спросил Сен-Савена: "Вы не боитесь кончить жизнь на костре?" Сен-Савен омрачился: "Мне было примерно столько лет сколько вам сейчас, один приятель был мне как старший брат. Я звал его именем древнего философа, Лукреций. Он тоже был философ, и вместе с тем священник. Он кончил жизнь на костре в Тулузе, перед казнью ему вырвали язык, потом придушили. Вот видите, мы, философы, острим языком не только ради "бон тона", как полагал тот давешний господин за ужином. Пусть язык послужит для дела, пока его не вырвали. Или, зубоскальство в сторону: язык должен побеждать предрассудки и исследовать природную причину вещей". "Так вы действительно не веруете в Бога?" "Не нахожу для этого оснований в природе. И я не единственный. Страбон замечает, что галисийцы не имели никакого представления о верховном существе. Когда миссионеры стали рассказывать о Боге туземцам Западных Индий, как свидетельствует Акоста... кстати, он иезуит... им пришлось позаимствовать слово испанского языка "Dios". Вы не поверите, но в языке туземцев не содержалось соответственного термина. Если идея Бога не наблюдается в живой природе, значит, эта идея выдумана людьми... Ну, не смотрите же на меня как будто я не дворянин твердых принципов и не преданный слуга королю. Истинный философ не требует переменить порядок вещей. Он приемлет этот порядок. Он лишь взывает чтоб ему позволили питать собственные мысли, утешающие сильную душу. Что до других... На счастье, существуют епископы и папы, удерживающие толпу от бунта и мятежа. Упорядоченное государство вынуждает к однородному поведению. Религия необходима для народа. Умный человек поступается частью независимости, чтобы общество было стабильно. Я полагаю себя человеком почтенным. Я верен дружбе; не лгу, то есть лгу только в любовном разговоре; люблю познание и сочиняю, как уверяют окружающие, неплохие стихи. Поэтому дамы считают меня галантным. Я бы хотел писать романы, поскольку они изрядно в моде, но вспамятуя многие из них, зарекаюсь от написания даже и единого". "Какие романы?" "Нередко, глядя на Луну, я воображаю, что пятна на ней -- это пещеры, города, острова, а сияющие пространства -- моря, блистающие на солнце, как зеркальные поверхности. В моем уме складывается повесть их королей, их войн и революций, или несчастливых любовников, которые по ночам вздыхают, созерцая нашу Землю. Мне бы хотелось рассказать о распрях и о приятельстве частей нашего тела, как руки состязаются с ногами, как вены любодействуют с артериями, кости с костным мозгом. Ненаписанные романы гоняются за мной. Когда я у себя в спальне, мне кажется, что я ими окружен, бесенятами, и один таскает меня за ухо, другой за нос, и каждый: "Господин, возьмитесь за меня, я великолепен". Затем я вижу, что возможно разыграть не менее любопытную историю, устроив забавную дуэль, например если в знак победы вынудить противника отрешиться от Бога и после этого проткнуть, чтобы он ушел на тот свет отречением и попал прямо в ад. Ну же, де ла Грив, шпагу наголо, попробуем снова, защищайтесь! Ваши пятки на одной линии, это дурно, теряете устойчивость. Голову не держите так прямо, потому что протяженность от плеча до вашей макушки открывает слишком большое пространство для моих фланконад". "Но я всегда могу парадировать, ведь шпага на вытянутой руке". "Тоже неправильно, рука быстро устанет. Вдобавок я занял ангард по-немецки, а вы остались в итальянской стойке. Это плохо. Когда перед вами противник в необычном ангарде, старайтесь повторить его стойку как можно точнее. Однако вы не рассказали ничего о себе. Чем вы занимались до того как угодили в сию долину праха". Никто не очаровывает юношу сильнее, чем старший приятель, блистающий двусмысленными парадоксами. Юноша всеми силами старается превзойти того. Роберт распахнул душу Сен-Савену. Чтобы казаться интереснее, а первые шестнадцать лет его жизни не так уж много давали к тому материала, рассказал об одержимости неизвестным близнецом. "Вы начитались романов, -- сказал Сен-Савен. -- И даже стараетесь прожить один из них. Отлично, так как задача романов обучать развлекая, а обучают они распознавать капканы, которые ставит нам жизнь". "Чему же может научить, по-вашему, роман о Ферранте?" "Роман, -- пояснил на это Сен-Савен, -- всегда основывается на путанице, персоны ли, действия, места, времени либо обстоятельств. Из этой основной путаницы проистекают частные недоразумения, подмены, казусы и перипетии, а вслед за тем неожиданные и приятные узнавания. Путаницей может выступить мнимая смерть героя, или когда убивают одного вместо другого, или бывают ошибки в количестве, это когда любовница полагает умершим одного любовника и соединяется с другим, или ошибки в качестве, то есть когда к ошибочному выводу приходит суд чувств, или когда хоронят того, кто не умер, полагая покойным, а он под воздействием дурманного былья; или еще превратность отношения, когда одного облыжно выводят убийцею другого; или превратность средства, как если закалывают, используя такой кинжал, в котором лезвее не вонзается в тело, а уходит в рукоять, и надавливает там на губку, пропитанную кровью... Не говоря уж о подмененных посланиях, о ложных слухах, а также о переписке, не доставленной вовремя либо доставленной не в то место или не тому адресату. И из всех названных стратагем самая приветствуемая, но чересчур избитая, это та, которая представляет ошибочное принятие одного лица за другое, объяснение каковой погрешности заключается в двойничестве... Двойник, или Сосий греческой комедии, это отражение, которое у героя маячит за плечами или предшествует ему во всяких обстоятельствах. Изумительная уловка, при которой читатель отождествляет себя с персонажем и делит с оным смутную боязнь Брата-Противоборца. Но вы видите, до чего подобен машине человек; достаточно обернуть колесико на поверхности, чтоб зашевелились другие в его нутре; Брат и противоборье не иным являются, как отражением боязни, которую всякий питает к самому себе, к тайникам своей души, где содержатся неудобовысказуемые страсти или, как называют их в Париже, концепты, глухие невыразимые концепты. Поелику доказано, что есть неуловимые помышления, которые впечатлеваются в душу даже когда душа не сознает того; потаенные мысли, бытие которых доказывается из той данности, что сколь ни мало каждый сам себя исследует, не преминует обнаружить, что в сердце у него любовь и ненависть, мед и растрава, хотя и не умеет точно припомнить те рассуждения, которыми эти чувства рождены..." "Значит, выйдет, Феррант..." -- заикнулся Роберт, а Сен-Савен продолжил: "Феррант замена ваших страхов и ваших стыдов. Очень часто люди, чтоб не признаваться себе, что они распорядители своей жизни, видят ее как роман, движимый взбалмошным обманщиком сочинителем". "Но что за смысл имеет моя парабола, сочиненная бессознательно?" "Кто знает? Вдруг вы не любили вашего папашу настолько крепко, как сами верите, и опасались суровости, с какой он требовал от вас быть добродетельным, и выдумали его виноватость, чтобы затем покарать его, не собственной виной, а чужою". "Сударь, вы говорите с сыном, оплакивающим возлюбленного отца! Полагаю, что тяжелейший грех внушать непочтительность к отцу, нежели даже к Создателю!" "Полегче, полегче, милый де ла Грив! Философ смеет критиковать обманные поучения, которыми нас напичкивали, и среди них -- бессмысленное требование почитать старость, как будто бы не молодость -- наивысшее благо и наивысшая доброта. Ну по совести, молодой человек, способный замышлять, судить и действовать, не более ли пригоден к управлению семьей, чем расслабленный, на седьмом десятке, обморозивший сединой и волосы свои и характер? То, что мы почитаем за осмотрительность в наших старцах, не что иное, как панический страх перед действием. Вам угодно подлежать таким, которые от лени утратили упругость мышц, чьи сосуды заскорузли, чьи соки испарились и костный мозг усох во внутренности костей? Если вы обожаете женщину, не по причине ли ее красот? Вы ведь не продолжаете преклонять пред нею колена, когда возраст обращает ее в привидение когдатошних прелестей, пригодное прежде всего напоминать вам неминуемую смерть? И ежели вы так обходитесь с вашими любовницами, почему бы не так же обойтись и с вашими старцами? Вы мне скажете, что старец вам родитель и что небеса обещают вам многие лета за то, что вы его обиходите. Но кем это сказано, я спрашиваю? Кем? Евреями-долгожителями, понимавшими, что просуществовать среди пустыни они сподобятся лишь поработивши порождения собственных чресл. Вы думаете, что небеса прибавят вам хотя бы один день жизни за то, что вы овечка перед батюшкиной волею? Что пыль, развеваемая перьями в пылу ваших почтительнейших поклонов пред стопами родителя, способна излечить злокачественный нарыв, зарубцевать в вас дырку от шпаги или вывести камни из пузыря? Коли б так, лекаря не прописывали бы вам обычную гадость, а рекомендовали бы, против итальянской болезни, четыре реверанса до еды перед высокочтимым вашим патриархом и поцелуй высокочтимой родительницы прежде чем укладываться спать. Вы скажете, что без отца вас не было бы на свете, ниже его бы не было помимо его родителя и так все выше и выше вплоть до Мельхиседека. В то время как отец вам повинен, а не вы ему, ибо расплачиваетесь многими слезными годами за одну секунду приятной для него щекотки". "Вы сами не верите в то, что говорите". "Не верю. Почти. Но философ подобен поэту. Последний сочиняет идеальные послания идеальной нимфе, дабы промерить лотом поэтического высказывания глубину собственной аффектации. Философ поверяет хладность собственного взора, хочет видеть, вплоть до которой степени он способен подточить твердыню ханжества. Я не стремлюсь укоротить почтение ваше к родителю, поскольку вы рассказываете, что он дал вам полезные уроки. Но не печалуйтесь слишком сильно при воспоминании о нем. Я вижу у вас слезы..." "Это не от печали. Наверное, ранение в голову ослабило мне глаза". "Пейте кофий". "Кофий?" "Попомните, он входит в моду. Вылечивает от всего. Я вам достану кофию. Он сушит хладные гуморы, гонит ветры, усиливает печень и нет великолепнейшего средства от водянки и чесотки. Освежает сердце, облегчает от маеты в желудке. Паром кофия пользуют от слезотечения, звона в ухе, от насморка, отделения носовых мокрот, называйте как угодно. И еще, похороним вместе с вашим папашею того неудачного брата, которого вы сочинили. Далее. Заведите себе любовь. Она поможет лучше, чем кофий. Огорчаясь из-за живого существа, забудете горечь по мертвому". "Я еще не любил женщину", -- порозовев, признался Роберт. "Не обязательно женщину. Это может быть мужчина". "Сударь!" -- завопил Роберт. "Вот видно, что вас воспитывали в деревне". Вне себя от смущения, Роберт начал прощаться, сославшись на глазное нездоровье. И положил юнец свиданию. Пытаясь отгородиться от всего, что услышал, Роберт убедил себя, что Сен-Савен шутил. Как на дуэли, показывал те уколы, которые модны в Париже. А Роберт показал себя провинциалом. И не только; выслушивая с серьезностью шальные речи, согрешил, а этого бы не случилось, прими он их сразу же за шутку. Теперь же удлинился перечень совершенных им преступлений; он склонил ухо к осквернению веры, приличий, государства и почтения к семье. Обдумывая сии проступки, он отуманился еще горчее: вспомнил, что отец его опочил, имея на устах святохульство. 9. ПОДЗОРНАЯ ТРУБА АРИСТОТЕЛЯ (Трактат по эстетике туринского иезуита отца Эмануэле Тезауро (1592-1675) "II Cannocchiale Aristotelico" (1654)) На другой день он опять молился в соборе Святого Евасия. Он искал там прохлады; в тот первоиюньский полдень солнце палило полупустынные улицы -- точно так же и ныне на "Дафне" ощущался жар, накатывавший от краев бухты, борта корабля не спасали, дерево калилось как в огне. Но ему хотелось не только охладиться, а и покаяться в своем и отцовом прегрешении. Он остановил священника в нефе, тот сразу сказал, что не того прихода, но увидев глаза юноши, все-таки согласился и уселся в исповедальню слушать. Отец Иммануил, не престарелый годами, имел около сорока и по описанию Роберта был "полносочен и розовощек при лице горделивом и приветном". Роберт, расположенный к нему, высказал все терзания. Прежде всего он упомянул об отцовом богохульствии. Верно ли, что из-за этого отец не состоит сейчас в объятиях Отца, а терзается в преисподне ада? Исповедник задал несколько вопросов и вместе с Робертом пришел к заключению, что в какой бы миг своей жизни старый Поццо ни вынужден был распроститься с земной юдолью, вероятность подобного исхода, то есть когда он суесловил именем Господним, была достаточно велика. Такую пагубную привычку заимствуют у простонародья, и помещики области Монферрато полагали, что это очень лихо -- выражаться в обществе себе подобных, как грубые землепашцы. "Видишь ли, сынок, -- подвел итог исповедник. -- Твой отец опочил в миг, когда им совершалось одно из тех великих и благородных Деяний, за которые, по поверью, причитается доступ в Парадиз Героев. Так вот, вообще-то я не считаю, будто подобный Парадиз имеет место, и полагаю, что в Царствии небесном сожительствуют в священном согласии Властодержатели и Нищебродники, Самоотверженцы и Малодушные, и неупустительно Милостивый Господь не отринет твоего родителя из пределов только из-за того, что у него не то навернулось на язык, когда голова была вся занята исполнением геройства; рискую даже предположить, что в подобные моменты любое такое Восклицание может использоваться для призывания Господа во Свидетели и Судии благого поступка. Если ты все же продолжаешь крушиться, то помолись за спасение отчей души и закажи за него мессу, не столько чтобы вынудить Господа переменить его суд, так как Господь не флюгарка, чтобы вертеться туда и сюда из-за первого сквозняка, а ради умиротворения твоей собственной совести". Тогда Роберт признался, какие соблазнительные речи он слышал от друга; тут отец Иммануил безутешно развел руками. "Сынок, я мало знаю Париж, но слушая рассказы, просто даешься диву, сколь изобилен Безрассудниками, Наглецами, Вероотступниками, Доносителями, Интриганами этот новый Содом. Между оных нередки Лжесвидетели, Мощехитители, Осквернители Распятий, и такие, кто снабжает деньгами неимущих, дабы те отрекались от Господа, и даже такие Люди, которые для издевательства окрестили собак... И это называется следовать моде века. Во храмах сейчас уже не звучат проповеди, там прогуливаются; там посмеиваются, укрываются за колоннами, желая докучать женщинам, и слышится непрерывное бормотание даже во время Вознесения Даров. Под соусом философствования, изводят тебя злонамеренными вопросами: зачем Господь ниспослал миру заповеди? зачем запрещено прелюбодеяние? зачем Отпрыск Божий воплотился? -- и каждый и любой ответ они используют в оправдание атеизма. Вот они, Благородные Умы нашего времени: Эпикурейцы, Пиррониане, Диогенисты, и Либертины! Так не наклоняй слуха к этим Искусителям, они заманщики от Лукавого". Обыкновенно Роберт не злоупотребляет заглавными буквами, как грешили сочинители его эпохи. Но когда он пересказывает высказывания и сентенции отца Иммануила, заглавные буквы преизобилуют, как будто святой отец не только пис