иезуит, -- это и доказательство смирения: Господь прошествовал по водам, я же пройду под водами, как приличествует грешному". Нужно было только поднять колокол, опустить его на Каспара и проверить, способен ли он перемещаться куда ему надо. В течение нескольких минут Роберт присутствовал при эволюциях улитки, даже не улитки, а какого-то гриба, перекати-поля, переползавшего тягуче и неуклюже с частыми остановками и разворачивавшегося целым боком, когда ему требовалось на что-то взглянуть. В большей степени чем ходьбой, движения ходячей шляпы казались гавотом или каким-то еще старинным танцем, удвоенно несуразным из-за отсутствия музыки. Наконец отец Каспар, удовлетворенный своими пробами, и таким голосом, который как будто раздавался у него из-под подошв, велел приступать к опусканию. Колпак установился около лебедки, Роберт его подцепил и начал действовать воротом, потом решил посмотреть, все ли в порядке, и не выпадает ли из колокола подвешенный иезуит. Тот, раскачиваясь в своем футляре, заверил, что все подвесы надежны, но что действовать следует поскорее: "Эти копыта вырывают мне ноги из брюха! Скорее опускай меня в воду!" Роберт прокричал еще несколько ободрительных фраз и погрузил в морские волны и кожаный гриб, и его поселенца. Труд был нелегок, приходилось в одиночку справляться с задачей нескольких матросов. Поэтому размот кабестана показался ему бесконечным, казалось, уровень воды постепенно понижался сообразно тому как Роберт прилагал все более отчаянное усилие. Наконец послышался плеск, он почувствовал, что напряжение сократилось, и еще через несколько мгновений (показавшихся годами) колесо лебедки пошло вхолостую. Значит, колокол сел на дно моря. Роберт отрезал канат и кинулся к борту, чтобы посмотреть, что внизу. Внизу ничего не было. От фатера Каспара и от колпака не оставалось никакого следа. "Вот же, иезуитская голова, -- в восхищении сказал сам себе Роберт. -- Вот же, сумел! Подумать только: там, под водою, разгуливает себе иезуит, а кто бы мог это заподозрить? И может, дно всех на свете океанов кишмя кишит иезуитами, а кто бы мог заподозрить?" Вслед за тем его охватили мысли более рассудительные. Что отец Каспар находится там, в этом не могло быть сомнения. Но что он оттуда выберется куда-нибудь, это еще не было доказано. Роберту показалось, что вода в том месте неспокойна. День был выбран еще и за то, что погода стояла превосходная; но все-таки во время последней подготовки поднялся ветер, который здесь, на рейде, только-только наморщивал водяные глади, но вблизи берега создавал какое-то волнение, которое у оголенных отливом скал могло усугубить трудность высадки. Возле северного мыса, там, где скала сходила в море стремительно-отвесно, клубы пены лупили о каменную стену и раздроблялись на воздухе роем белых искр. Разумеется, это волны резались рядами мелких незаметных зазубрин, полувысунутых из-под воды, но с корабля казалось, будто дракон изрыгает хрустальные вздохи из скрывающих ярость пучин. Тем не менее берег выглядел спокойным, зыбь простиралась только до половины дороги, и в глазах Роберта это был хороший знак: именно там, надо думать, пролегала борозда за коралловым рифом, и значит, добредя туда, фатер Каспар находился бы уже в безопасности. Где же сейчас старик? Если он идет с той минуты, как опустился на дно, время ему уже достичь суши... Но сколько на самом деле времени прошло? Роберт потерял чувство пролетающих мгновений, каждая частичка времени воспринималась им как вечность, и теперь он старался переосмыслить инстинктивный результат и уговаривал себя, что преподобномудрый сошел совсем недавно и, наверное, еще копошится под килем, ориентируется. Но тут появлялась забота: что если канат, закручиваясь по мере спуска, завертел колпак на полоборота, и потому фатер Каспар, сам не зная того, оказался с окошком, глядящим на запад, и по этой причине ушел в открытый океан? Потом Роберт сказал себе, что, поворотившись на запад, любой бы понял, что дно в том направлении не восходит, а опускается ниже, и вернулся бы в сторону подъема. Да, но что если в том месте случайно подымала свои края какая-нибудь дюна? Неважно, все равно указателем должен был служить свет солнца. Да, но насколько проницаются светом солнца морские глубины? И как доходят туда лучи -- будто через витраж храма, направленными пучками, или они раздробляются, преломляясь в каплях влаги, и глядящий со дна видит луч как мерцание, лишенное направления? Нет, перебивал он сразу же сам себя. Старец знает, куда и зачем держит он свою дорогу, он уже на полупути от корабля к волнорезу и, более того, уже достиг своей цели и сейчас выкарабкивается на своих здоровенных подошвах и через миг я его увижу... Другая мысль. Действительно, до сегодняшнего дня никто из людей не углублялся в морскую пучину. Кто может знать, а вдруг на глубине нескольких футов наступает великая чернота, обитаемая только теми тварями, из очей которых сочится призрачный блеск? И кто знает, присутствует ли на глубине моря чувство прямого пути? Может, старик кружит по собственному следу, повторяет пройденные круги, вплоть до мига, когда воздух внутри его грудной клетки претворится в мокроту и затянет родственную стихию влаги в середину колпака... Он сожалел, что не запасся, идя на мостик, хотя бы песочными часами. Сколько прошло минут? Может, и более получаса, увы, вполне вероятно что и более, и вот Каспар уже задыхается внизу. Роберт задыхался. Опамятовавшись, набирал полные легкие воздуха, приходил в себя и убеждал себя, что вот как раз доказательство, что на самом деле времени прошло еще очень мало, и что у фатера Каспара еще есть в запасе чистый воздух. Иезуит имел полную возможность пойти вкось вдоль берега, и Роберту не имело смысла вперивать взор строго вперед себя, как если б Каспар был обязан выбираться на привалье в месте напротив судна, на дистанции выстрела из аркебузы. Он мог отдалиться в любую сторону, выбирая самый удобный подступ к коралловой мелине. Не говорил ли он, когда подвязывали колокол к кабестану, что это удивительно удачное место, потому что в десяти шагах от той точки риф обрывается вниз и там стоит гладкая стенка, о которую однажды стукнулась лодка, а вот именно напротив спуска колокола имеется проход, и там легко проходила шлюпка и мягко выплывала на береговой песок в месте, где каменные скалы постепенно подымались к пляжу. Вот, может быть, он спутался в маршруте и оказался у подножия стены, и теперь бредет вдоль нее в южном направлении, отыскивая проход. А может, он огибает стену в северном направлении. Поэтому берег следовало осматривать по всей его ширине, от северной оконечности до южной, иезуит мог вынырнуть где придется, опутанный водорослями... Роберт вертел головой туда и сюда вдоль линии залива, опасаясь, что, вглядываясь в левый край, он может не заметить Каспара, вышедшего на правом. Хотя на этом расстоянии не рассмотреть человека было невозможно, а уж тем более не потерялся бы из виду кожаный колпак, сверкающий брызгами на солнце, как медная кастрюля. Рыбина? Может, и вправду в глубине воды повстречалась людоедка, собака-рыба и, не устрашенная колоколом, растерзала иезуита? Невозможно! Роберт разглядел бы ее черную тень. Если встреча имела место, то между кораблем и подступами к коралловому отрогу, никак не дальше. Нет, видимо, старец добрался до барьера, но какие-то животные или минералы своими шипами продырявили колокол, и вышел тот немногий воздух... Еще одна мысль. Кто меня уверит, что воздуха в колоколе действительно хватило на порядочное время? Уверял Каспар сам, но ведь и он ошибается. Он ошибался, когда уверял, что таз с ворванью сработает. В конечном счете, добрейший фатер часто оказывался сумасбродом и, может быть, все его рассуждения о Великом Потопии, об антимеридиане, об Острове Соломона не иное как бредни. И потом, если бы он был и прав относительно Острова, может, он ошибся именно в подсчете количества воздуха, потребного человеку. Кроме того, кто поручится, что наши масла, замазки и клеи действительно просмолили все щели в обшивке? А что если в данную минуту внутренность колокола напоминает те гроты, в которые сочится влага с потолка и всех стенок? Если кожаная полость пропускает воду, как губка, разве наша собственная кожа не являет собою сито из невидимых дырок, через которые, однако, пот выпаривается каплями? Если такова кожа человека, почему должна иною быть бычачья? Быки разве не потеют? Но если идет дождь, бык что, промачивается насквозь?.. Роберт заламывал руки и проклинал свою поспешность. Конечно, ясно: когда он мнил, будто пробежали часы, на самом деле пролетели только миги, немногие сокращения пульса. Он сказал себе, что не имеет никаких причин дрожать, он, Роберт, и гораздо более причин на то имеет отважный старец. Может быть, Роберту следовало споспешествовать путешествию иезуита молитвой или же хотя бы надеждой и упованьем на удачу. И к тому же, сказал он себе, я навоображал чересчур много перипетий трагедии. Меланхоликам свойственно изобретать напасти, которым реальность не в силах противоборствовать. Отцом Каспаром изучены законы гидростатики, он промерил дно этого моря, он изучал Потопие и даже те окаменелости, которые находятся в морях. Спокойствие, сказал Роберт, надо только чтобы я усвоил, что миновало совсем немного времени, и сумел подождать. Он осознал, что полюбил, что любит того, кто представлялся некогда Посторонним, и он понял, что плачет уже сейчас -- от мысли, что с ним могло приключиться недоброе. Ну, старый, бормотал он, вернись, возродись, воскресни, во имя всех чертей, и скрутим шею самой откормленной куре, ты же не хочешь оставить без призора свою Наблюдательную Постройку? И внезапно он отдал себе отчет в том, что скалы около суши уже не виднеются из моря, значит, море прилило к берегам; и солнце, которое до этого смотрело прямо ему в лицо, теперь отвесно прожаривает темя. Значит, от момента опускания колокола миновали не минуты, а часы. Он был вынужден проговорить эту истину вслух и громким голосом, чтоб уверовать. То, что он принимал за секунды, были минуты. Он убеждал себя, что внутри груди у него обезумевший механизм, чье биение слишком быстро, а на самом деле помещенные в тело часы не торопили, а замешкивали свой гон. Неизвестно как давно, стараясь себе внушить что отец Каспар только что погружен, он поджидает существо, воздух у которого не мог не кончиться и чье время истекло. Неизвестно как давно он дожидается появления тела, которое безжизненно покоится у придонного бугра под водой. Что могло приключиться? Все. Все из того, о чем думал Роберт. Не злосчастные ли его фантазии накликали беду, не сам ли Роберт черными мыслями навел злую долю на старца? Гидростатические принципы фатера Каспара могли оказаться непроверенными. Может, вода в данном опыте заходит в колокол и снизу, в особенности если тот, кто в нем идет, движениями выбрыкивает воздух из обиталища? И впрямь, много ли понимал Роберт о равновесии жидкостей. А может, падение в воду было чересчур стремительно, колокол перевернулся? Или, может быть, Каспар споткнулся, когда пошел? Сбился с дороги? Или более чем семидесятилетнее сердце, не умея соответствовать его порывистости, остановилось? И наконец, кто поручится, что на такой глубине вес воды, навалившись на скорлупку, не расплющил ее, как лимон или фасолину? Но если священник погиб, разве труп не всплывет? Нет, он отягощен железными котурнами, из которых его бедные ноги высвободятся только когда совместными усилиями едкой влаги и маленьких голодных рыбок оголится скелет и отполируются иезуитовы кости... Вдруг, как-то внезапно, у Роберта наступило просветление. О чем это он тут бормочет и сокрушается? Ну разумеется, ведь сказано же Каспаром, что Остров, который видится напротив, это Остров не сегодняшнего, а вчерашнего дня! Как Роберт может ждать, что на берег, где сегодня еще не наступило, выйдет тот, кто спустился в воду сегодня? Невозможно! Погружение состоялось в понедельник на заре утром, но на Острове стояло до сих пор воскресенье, и фигура старика вырисуется на излучине только завтра в утренний час, когда понедельник на Острове настанет-Значит, надо дождаться завтра, сказал он себе. Однако... Каспару невозможно до завтра ждать, у него воздуха лишь на малое время! И сам себе возразил: да это мне надо ждать, а не Каспару, Каспар просто возвратился в воскресенье, как только пересек линию меридиана. О Господи, но тогда, значит, видимый мною Остров не находится в воскресенье, потому что если в воскресенье туда высадился старик, я должен бы этого старика мочь сейчас видеть! Нет, я путаю все. Остров, видимый мной, лежит в сегодняшнем дне. Невозможно, чтобы я созерцал прошлое, как сквозь магический шар. Это только там на Острове, только для Острова самого, все еще длится вчерашний день. Но если для меня виден Остров сегодняшний, должен быть виден и старик, который в островном вчера уже присутствует и сейчас снова проживает воскресный день... Как бы то ни было, высадись старик вчера, высадись сегодня, но должен же оставаться на песке вспоротый колокол! Однако колокола не видно. Может, старик затащил колокол в рощицу? Когда он это мог сделать? Вчера. Так, поразмыслим еще раз. Предположим, что видимый мною берег Острова обретается в воскресенье. Если я подожду до завтра, значит, я увижу появление старика в понедельник... Мы могли бы сделать вывод, что Роберт окончательно лишился рассудка, и не без причин: с которой стороны он ни считал, концы с концами не увязывались. Парадоксы времени способны сводить с ума и нас. Поэтому было нормально, что Роберт не в состоянии был уяснить, что ему делать. Тогда он ограничился тем, что любой и каждый, кто оказался в роли жертвы собственной надежды, сделал бы. Прежде чем схватиться отчаянием, он решил подождать наступающего дня. Как он ждал, нелегко восстановить. Шагал взад и вперед по мостику. Не притрагивался к еде. Разговаривал с собой, с фатером Каспаром и со звездами и, скорее всего, часто обращался за помощью к крепкой водке из бочонка. В любом случае, мы находим Роберта на палубе на следующее утро, в то время как ночь бледнеет и окрашиваются небеса, а немногим позднее того подымается солнце, и он все более напряжен по мере того, как часы протекают, вот он уже в неистовстве между одиннадцатью и полуднем, вот он вне себя в промежутке от полудня до заката, вот наконец сдается перед неопровержимостью -- и на этот раз без всякой тени сомнений. Вчера, несомненно вчера фатер Каспар спустился под толщу вод южного океана, и ни вчера ни сегодня он не выходил оттуда. А поскольку вся диковинность антиподного меридиана состоит в перепрыгивании со вчера на сегодня, никак не со вчера на послезавтра или с завтра на запозавчера, не подлежало сомнению, что из моря фатер Каспар не выберется уже никогда. Имелась математическая, более того, космографическая и астрономическая уверенность, что бедный друг его погиб. И не имелось понятия, где находится тело. В неопределенном месте внизу. Может быть, существовали неистовые течения под водою и тело унеслось ими в открытый океан. Или же нет, мог существовать под "Дафной" обрыв или колодец, туда провалился колокол и иезуит был погребен под ним, истрачивая свое немногое дыхание, все сильнее насыщавшееся мокротою, на стоны о помощи. Может, желая спастись, он взрезал путы и колокол, временно сохранявший воздух, сделал скачок в вышину, но металлические ковы укротили импульс и освободившемуся пришлось зависнуть в толщине вод, неизвестно в котором месте. Фатер Каспар хотел скинуть сапоги, но не умел совладать с замками. И теперь внутри расщелины, пронизывающей скалу насквозь, безжизненное тело бултыхается, как водоросль. И покуда Роберт так думал, солнце вторника переместилось уже куда-то за его плечи и час гибели фатера Каспара становился все более и более далеким. Закат лил желтуху на небо за мрачною зеленью Острова, вода была цвета Стикса. Роберт понял, что натура сокрушается с ним вместе, и как бывает с теми, кто лишился дорогого человека, постепенно начал плакать не о его несчастии, а о собственном, и о собственном вновь обретенном одиночестве. Только несколько дней Роберт был от одиночества избавлен, фатер Каспар превратился ему и в друга и в отца и в брата и стал его семьей и родиной. Отныне Роберту предстояло снова быть отрешенцем и отшельником. И отныне навсегда. И все-таки среди уныния новая илюзия обретала форму. Он был уверен отныне, что единственно куда ему можно выйти из заключения, это не в Пространство, а во Время. Теперь уж точно он должен был научиться плавать и достичь того Острова. Не затем, чтобы найти останки отца Каспара, затерянные в складках минувшего, а чтоб предотвратить чудовищное наступление собственного завтра. 26. ТЕАТР ЭМБЛЕМ (Название книги итальянского литератора Джованни Ферро (1582-1630) "Teatro d'Imprese" (1623)) Три дня Роберт не отлипал от запасного телескопа, сетуя, что первый, мощнее, привелся в негодность. Он наблюдал за береговой рощей. Ждал: взлетит Апельсинная Голубица. На третий день, содрогнувшись, сказал себе, что утрачен единственный товарищ, сам он пропадает на этих далеких долготах, однако ждет утехи от пернатого, которое пропорхнуло, вероятно, только в бреднях утопшего иезуита! Он решил переосвидетельствовать свою твердыню, чтоб понять, сколько времени продержится на борту. Куры продолжали класть яйца, вывелись цыплята. Что до собранных растений, выжили немногие, большая часть пересохла, их следовало отдать птицам. Воды имелись считанные бочонки, правда, в ближайшие дожди он рассчитывал пополнить запас. И, наконец, улов обещал быть регулярным. Потом пришла мысль о том, что не имея зеленой пищи, он умрет от цинги. В оранжерее что-то зеленело, однако для полива требовались осадки. В период засухи, разве расходовать питьевой запас. А если грозы и бури зарядят на долгое время, питье накопится, но невозможным сделается рыболовство. Дабы утихомирить печали, Роберт зачастил в залу с органом, от Каспара он научился пускать машину и без конца слушал "Дафну", менять валики не умел. Но его не утомляла мелодия, он отождествил корабль "Дафну" с естеством любимой женщины. Не Дафной ли звали ту, что претворилась в лавр, в древесный ствол, и не из стволов ли выстроен корабль? Значит, мелодия пела о Лилее. Как видим, цепь ассоциаций не блистала логичностью -- но такие уж были ассоциации у Роберта. Он корил себя, что из-за встречи с Каспаром отвлекся, схватился механическим соблазном и не блюл любовный обет. Единственная музыка, к которой он не знал слов, если слова, конечно, вообще имелись, стала молитвой, и он заповедал себе ежеденно исполнять ее на машине. "Дафна", воспроизводимая водой и ветром в таибницах "Дафны": парабола пресуществления Дафны в мифе. Каждый вечер, созерцая небо, он тихонько напевал. Это было как литания. Потом возвращался в жилище и писал Лилее. Работая, он задумывался о том, что предыдущую неделю провел на воздухе и в дневные часы, а теперь опять вдался в полутемь, в обычные для него условия не только житья на "Дафне" до появления Каспара, но всего десятилетия, прошедшего с казальского удара. Правда, не верится, чтобы Роберт просуществовал все эти годы, как пытается показать, в ночном режиме. Что не злоупотреблял солнцепеком -- вероятно; но за Лилеей он ходил в дневное время. Полагаю, недомогание сопрягалось больше с мрачным духом, нежели с глазным расстройством. Роберту свет мешал лишь при печали, а развлекаясь чем-то приятным, он не обращал вниманья на свет. Независимо от того, что было тогда и прежде, в первый вечер он впервые философствовал о прелести тени. Пиша и подымая орудие, чтобы макнуть в чернила, он видел свет: то золотой ореол на листе, то восковую и прозрачную зыбь кругом контура пальцев. Свет будто прятался в кисть руки и выглядывал только с краю. Все обворачивалось сокровенною капуцинскою рясой, нежным ореховым свечением, которое трогало тень и умирало в тени. Впериваясь в огонек свечи, Роберт угадывал там два жара: красный, прогрызавший поглощаемый воск, и второй, этот второй дыбился ослепительно-бело, исходил будто паром, удаляясь от собственного корня незабудкового цвета. Так, говорил Роберт, и моя любовь, питаясь отживающим организмом, приращивает плоть к небесному прообразу любимой. Намереваясь отпраздновать после несколькодневного дезертирства свое возвращение в сумрак, он отправился на шканцы в то время как тени распространялись повсеместно, покрывая корабль, море. Остров, где теперь было заметно только скорое потемнение холмов. По деревенской привычке он попробовал разглядеть на берегу, есть ли там светляки, одушевленные крылатые искры, брызжущие в темных кустах. Светляков Роберт не обнаружил и поразмыслил о наоборотности антиподов, у которых, возможно, светляки делают свою работу в сияющий полдень. Потом он разлегся на баке и запрокинул лицо под луну, предоставляя, чтоб его убаюкивало качанье мостков, в то время как с Острова докатывался плеск отлива, смешанный со стрекотаньем сверчков, то есть их аналогов здешнего полушарья. Он раздумывал: краса дня напоминает красоту блондинки, между тем как краса ночи -- черная прелестница. Смаковал противоречивость томления по светлой деве в самой густоте ночной черни. Вспоминал косы цвета урожая, затмевавшие другие источники света у Артеники, и делал вывод: луна тем хороша, что отражает своим мерцаньем лучи отсутствующего солнца. Пообещал себе использовать новообретенные дни, чтобы искать в бликах на океанской глади отсветы злата волос и голубизны глаз любимой. Упивался красотами ночи, когда мнится, будто все отдыхает, и звезды движутся медлительнее, чем солнце, и кажется, что ты единственный в мире отдаешься мечтанью. Ночью он почти дал слово, что обоснуется на корабле остаток жизни. Но взирая на небеса, заметил стайку звезд, которые неожиданно объединились в голубиный абрис, с растопыренными крыльями и с масличною веточкой во рту. Вообще-то бесспорно, что на небе южного полушарья, неподалеку от созвездия Большого Пса, уже за сорок лет до того было открыто созвездие Голубя. Но я не слишком убежден, что Роберт с того места, где находился, в то время суток и в тот сезон года мог наблюдать именно это сочетание. Как бы то ни было, те, кто разглядел на небе птичку (как Иоганн Бауэр в "Uranometria Nova", или позднее как Коронелли в своей "Книге полушарий"), демонстрируют фантазию почище Робертовой. Я бы сказал, что любое расположение звезд в эту пору могло сложиться в глазах Роберта голубем, горлинкой, воркуном, сизарем, турманом, трубачом, клинтухом; хотя утром он усомнился в истинности ее существованья, но Апельсинная Летунья засела у него в голове как гвоздь, или, увидим мы позднее, как чистого золота булавка. Действительно, попробуем дознаться, почему с первого полуслова иезуита среди всех прочих див, которыми мог очаровать Роберта Остров, именно порхающая Багряница оказалась на первом плане. Мы увидим, сообразно тому как станем исследовать повесть, что в воображении Роберта (которое от одиночества ото дня ко дню распалялось и распалялось) голубка, едва намечавшаяся в рассказе, приобретала тем большую реальность, чем менее реальна была возможность ее увидеть, это непознаваемое средоточие страстей любвеобильного Роберта: она вызывала восхищение, почтение, поклонение, упование, ревнование, зависть, ликование и восторг. Роберту было неясно (и потому неясно должно быть и нам), тождественна ли она Островине, или тождественна Лилее, или и той и другой, или вчерашнему дню, в котором все три любимые были в единстве; Роберту, заточенному в нескончаемом сегодня, будущее сулило некое необыкновенное завтра -- когда он сможет совершить прыжок во вчера. Можно было бы сказать, что Каспар привел ему на память Соломонову Песнь Песней, которую, кстати, и кармелит читывал не раз и вдолбил ему в голову; с отрочества медосладостная отрава точила его, томя по той, у кого глаза голубиные, по голубке, на чей лик любоваться и вслушиваться в ее голос в расщелинах скал... Однако все это мне годится лишь в определенной степени. Не обойтись, полагаю, без "Отступления о голубке", конспективной пробы трактата с рабочим названием "Голубица распространенная" ("Columba patefacta"), и это не пустяшная трата места. Отводят же некоторые полные главы на рассуждения о Чувствах Китов, притом что киты -- довольно простые черно-серые звери (в крайнем случае белые, правда их только один). Наш же предмет -- rara avis (Редкая птица (лат.)) еще более невиданной расцветки, но из разряда птичек, о которых человечество высказывалось поактивнее, чем о китах. В том-то и штука. Говорил ли он с кармелитом, дискутировал ли с отцом Иммануилом, встречал ли эту тему в трактатах, бывших в семнадцатом веке в великом почете, слушивал ли в Париже лекции о том, что тогда именовалось Эмблемами или Замысловатыми Картинами, худо-бедно Роберт был обязан кое-что знать о голубях. Вспомним, что в означенную эпоху изобреталось и переизобреталось много рисунков, чтобы ухоранивать в них тайные зашифрованные смыслы. Завидев, не говорю уж цветок или крокодила, но даже и корзину, лестницу, сито или колонну, ее облепливали кучей смыслов, которые на первый взгляд к картинке отношения не имели. Не станем разбирать разницу между Гербом и Эмблемой, и как различными способами эти изображения сочетались с Девизами и Подписными стихами (скажем вкратце, что Эмблема идет от конкретного качества, не обязательно показанного на рисунке, к общему рассуждению; а Герб соотносит конкретный показываемый предмет со свойством или намерением конкретной личности, скажем "я непорочнее снега" или "хитроумнее змеи", или "умру, но не отступлюсь", в том же ряду вошедшие в пословицы "Frangar non Flectar" (Сломится, но не согнется (лат.)) и "Spiritus durissima cocuit" (Дух самое твердое переваривает (лат.))). Люди того столетия считали обязанностью преобразовывать мир в чащу Символов, Знаков, Конных Игрищ, Маскарадов, Живописностей, Языческих Трофеев, Почетных Добыч, Гербов, Иронических Рисунков, Монетных Чеканов, Басен, Аллегорий, Апологий, Эпиграмм, Сентенций, Двусмысленностей, Пословиц, Вывесок, Лаконичных Эпистол, Эпитафий, Комментариев, Лапидарных Гравировок, Щитов, Глифов, Медальонов... и тут позволю себе остановиться, хотя они не останавливались. Так, всякий порядочный Герб должен был быть метафоричен, поэтичен, должен был скрывать, разумеется, потаенную Душу, которую надлежит выискивать, но и прежде всего--иметь чувственное тело, воспроизводящее предмет мира. От Герба ожидались благородство, изумительность, новизна вместе со знакомостью, абстрактность вместе с реалистичностью, необычайность, пропорциональность пространству, острота и краткость, двусмысленность и прямизна, явность и загадочность, соответствие, уникальность, героизм. Герб рождался в продумываниях и отражал тайные связи; это был стих, но не звучащий, а составленный из немого знака и из девиза, по поручению знака глаголящего к глазам. Герб был прециозен только в той степени, в которой замысловат. Его сиянье было блеском жемчужин и диамантов, являемых по очереди, по зерну. Герб рассказывал много, но нешумливо: там, где Эпическая Поэма требовала сюжета и эпизодов, а Историческая Повесть предполагала комментарии и речи. Гербу было достаточно пары линий и слога слова. Его ароматы источались неуловимыми флюидами, и лишь их учуяв, удавалось разглядеть предметы под личинами, как бывает, когда Чужеземцы или Маски. Герб утаивал более нежели открывал. Дух не обременялся материей, а питался сутью. Герб обязан был быть (в терминологии, бытовавшей в тогдашней моде и нами уже употреблявшейся) предивным, то есть диковинным, попросту говоря удивительным. Ну, и есть ли что предивнее Апельсинноокрашенной Голубицы? Спросим даже, есть что дивнее, нежели Голубица сама по себе? О, сокровищница смыслов, упрятанная в символе голубки! И каждый смысл тем острее, чем сильнее контрастирует с остальными. Первыми заговорили о Голубе, естественно, египтяне, от самой стариннейшей "Иероглифики" Гораполлона, и среди многих созданий именно это животное почиталось наичистейшим, тем паче что когда случались моровые болезни, осквернявшие и людей и вещи, от них спасены были те, кто питался голубями. Казалось бы, это объяснимо, поскольку голубь единственное существо, природой избавленное от желчи (от яда, который все одушевленные твари носят около печени), и говорил в свое время Плиний, что если захворает голубь, он поклюет листочек лавра и исцеляется. Лавр = Дафна, какие вам еще объясненья. Однако при всей чистоте голубь являет собою и символ пагубы, ибо похотливостью себя вкрай изводит. Целые дни проводят они в поцелуях ("удвоя лобзанья, дабы любящие уста смолкали") и переплетая языки; от того родятся многие выраженья (голубиться в смысле любиться), используемые поэтами. Не будем забывать: Роберту не могли быть неведомы строки "Где, смешивая жаркий пот лица,/на ложе, в исступлении желаний,/голубясь, сладострастные сердца/берут друг с друга урожай лобзаний...". Заметьте, что если прочие скоты имеют время для любви, у голубя нет сезона года, когда бы он не крыл голубку. Начнем с того, что происходят голуби с Кипра, острова, посвященного Венере. Апулей, да и кое-кто до Апулея, рассказывает, что колесница Венеры влечется белоснежными голубями, зовомыми как раз Венериною птицей по крайней любчивости. Другие помнят, что Греки называли "peristera" голубку, потому что в нее превратилась по воле ревнивого Эрота нимфа по имени Перистера, излюбленная Венерой, которая помоществовала ей в соревновании, кто больше сберет цветов (что, кстати, подразумевается под "излюбленная"?). Элиан пишет, что голубки были посвящены Венере, потому что на горе Вересковой в Сицилии устраивался праздник, когда богиня пролетала над Ливией; в этот день года над всею Сицилией нельзя было видеть голубя, потому что все они пересекали море, чтоб эскортировать богиню. После этого, через девять дней, от ливийских побережий прибывала на трехконечную Тринакрию (Сицилию) голубица "цвета огненного", свидетельствует Анакреон (прошу вас обратить внимания на эту окраску перьев), и это была сама Венера, не случайно именовавшаяся Алоцветной, а за нею летело толпище прочих голубиц. Тот же Элиан повествует о какой-то девице по имени Фития, Юпитер любил ее и превратил в голубиную самку. Ассирийцы изображали Семирамиду в голубином облике, Семирамида была вскормлена голубями и потом сама сделалась как они. Нам всем известно, что она была дама небезукоризненного обычая, но такая красивая, что Скавробат, царствовавший над индусами, влюбился в нее отчаянно, а она была наложница ассирийского властелина, и не пропускала ни дня, дабы не учинить измену царю ассирийцев, и историк Иуба пишет, что она умудрилась любить даже лошадь. Однако любовному символу извиняются любые дури, он все равно притягивает поэтов, и потому (можно ли предположить, что Роберт не знал?) Петрарка спрашивает себя "какая благодать, любовь, судьба/ даст перья мне, подобно голубице?", а Банделло пишет: "Тот голубок, мне равный по пыланью/ терзается Амуровым огнем/ взыскует темной ночью, светлым днем/ голубушку, и гибнет от желанья". Голубушки важнее, голубушки притягательнее Семирамид, и в них влюбляются за нежнейшее умение: они рыдают, иначе говоря стонут, вместо того чтоб петь, как если бы бесконечное удовлетворение все же не насыщало их страстность. "Idem cantus gemitusque(Едины пенье и стенанье (лат.))" -- гласит одна из эмблем Камерариуса. "Gemitibus gaudet" (Стеная ликует (лат.)) -- вторит другая, еще более эротически-интригующая картинка. Впору с ума сойти, правое слово. И тем не менее, истекая сластолюбьем и изнемогая в лобызаниях, голуби -- о дивное противоречие, их от всех прочих отличающее! -- тем самым демонстрируют, до чего полны верности, и становятся символом целомудрия, по крайней мере в брачном сожительстве. Плиний свидетельствует: при всех прелюбах они стыдливы и не ведают вероломства. Их супружескую обходительность подмечают и Тертуллиан, и язычник Пропорций, пиша, что, кстати, в тех редких случаях, когда есть подозрение в адюльтере, петушки становятся самовластны, в их голосе слышатся упреки, и жестоко, бывает, они избивают супружницу клювом. Но после этого сразу, дабы избыть нанесенный ущерб, молодчик улещивает даму и заискивает, бегая вокруг нея частыми кругами. Эта идея, что безумной ревностью подпитывается любовь, а значит, укрепляется преданность (и вновь несчитанные поцелуи в любую пору года и в любое время дня) мне представляется довольно милой, и, как увидим, безмерно милой показалась нашему Роберту. Можно ль не возлюбить символ, обещающий взаимность? Верность даже за гробовой чертою, потому что утратив напарника, голуби не спариваются с другими. Голубица является эмблемой честного вдовенья. Ферро рассказывает о вдове, которая, по утрате мужа, держала белую голубку и будучи укорена, отвечала: "Dolor non color"; что-де не колер, а печаль имеет важность. Как бы то ни было, и при похотливости, для Оригена их несдержанная любовь соответствовала символу любови Господней. Оттого-то, по святому Киприану, Божий Дух нисходит на нас в обличий голубином, оттого наипаче, что у оного созданья не только не наличествует желчь, но оно и не когтит, не кусает, благолепно, любит человеческие дома, гнезд не строит более одного, воспитывает отродье и проводит целую жизнь во взаимной беседе, развлекаючись с товарищем в единодушии -- в данном случае несомнительном -- поцелуев. Из чего следует, что поцелуи могут выступать также и символом великой любови к ближним; и в религии существует ритуал поцелуя мира. Древние римляне обычно обменивались поцелуем, в частности женщины с мужчинами. Ехидные схолиасты замечают, что это делалось с целью обнюхивать женщин, поскольку им воспрещалось пить вино. В любом случае считались неотесанными нумидийцы, которые не целовали никого, кроме потомства. Поелику все народы самою благородною стихией чтили воздух, они поклонялись голубице, коя летывает превыше прочих пернатых, а затем истова возвращается в семьи. Это свойственно и ласточке, но никто еще не преуспел в их приручении, а голуби одомашниваются. Сообщает же, например, Святой Василий, что голубятники окропляют питомиц благовоньями, и другие голуби притекают в стаю, привлеченные запахом: Odore trahit (Запах влечет (лат.)). Не знаю, насколько сочетается это с говоренным выше... как умильна эта их ароматная добродетель, пахучее целомудрие, соблазнительная непорочность... Тем не менее голубка не только безгреховна и приверженна, но и проста (columbina simplicitas: "будьте мудры как змеи и просты как голуби" -- из Евангелия) и потому означает жизнь укромническую и отшельническую; а сочетается ли такое с немеренными поцелуями, прошу вас, спрашивайте у кого-нибудь кроме меня. Другой мотив привлекательности кроется в трепетности голубки, trepiditas, и ее греческое имя treron безусловно происходит от treo, "бегу трепеща". Так утверждают Гомер, Овидий и Вергилий ("Трепещет уподобительно горлинке в час черного ветра"). Не будем забывать, что голуби всегда боятся орлов или, хуже этого, коршунов. Валериан подчеркивает, что голуби гнездятся в труднодоступном месте (Secura nidificat (В безопасности гнезда вьет (лат.))). В 54-м Псалме о том же сказано устами Иеремии: "Кто дал бы мне крылья, как у голубя? Я улетел бы и успокоился бы!" У евреев считалось, что голуби и горлинки -- самые гонимые существа и потому заслуживают алтарей, ибо достойнее быть гонимыми, чем гонителями. Для Аретинца же, который не был кроток как евреи, "смирись как голубочек, попадешь на зубочек". Епифаний подчеркивает, что голубка никогда не защищается от коварства, а Августин добавляет, что она не только поддается крупньм животным, от которых обороняться не умеет, но в частности, воробьям. Одна легенда гласит, что в Индии есть густолиственное древо, по-гречески зовомое Paradision. Ha правой его части витают семьи голубиные и никогда не выходят из тени веток; удались они от дерева, сразу сделались бы добычей дракона, своего недруга. Он же, дракон, опасается древесной тени и когда тень справа от него, сидит в засаде слева, а если тень слева -- дракон справа. Тем не менее, при всей трепетности своей, голубица одарена осмотрительностью почти змеиной, и если на Острове водился дракон, Апельсиновая Горлица, можно не сомневаться, держала ухо востро. Не случайно, согласно народному, верованию голубка обычно летит над водой, чтобы ястреб, захотевши скопить ее, спутал с отражением и промахнулся. Какой же вывод: обороняется голубица от коварства или нет? При всех этих разнообразных и сильно разнобойных свойствах голубице удалось занять место мистического символа, и не будем утомлять читателя экскурсами о Всемирном Потопе и о роли этой птички как провозвестницы покоя и благополучия и новоявленных земель. Но во многих случаях она еще и воплощение Mater Dolorosa, незлобивого плача Богоматери. Об этой ее ипостаси сказано "Intus et extra" ("[непорочная] внутри и снаружи"). Бывает, что рисуют, как горлинка разрывает путы ("Effracto libera vincolo"): тут она отображает Христа, восставшего от смерти. Голубка связана с вечерним богослуженьем: ей нежелательно, чтобы ночь, иначе говоря смерть, застигала ее в проступке, она спешит очиститься от грехов. Не повторяя того, что уж сказано, как мы читаем у Иоанна: "Я видел Духа, сходящего с неба, как голубя, и пребывающего на Нем". Так вот, припоминая красивые примеры о Голубках, Бог знает сколько перебрал их Роберт: "Mollius ut cubani" (В мягкости, чтоб возлегли (лат.)) -- голубка выщипывает с груди перья, дабы устилать гнездо для выводков; "Luce lucidior" (Светлее света (лат))--сияет, когда поднимается к солнцу; "Quiescit in motu" (Покоится в движении (лат.)) -- летает всегда присобравши крылья, желая не перетрудиться. Один военный, дабы извинили его любовные невоздержности, изобразил на гербе круглый шлем, внутри которого голубки свили гнездо, с подписью "Amica Venus" (Подруга Венера (лат.)). Читающему покажется, что значений у голубицы даже чрезмерно много. Но если ведено избирать себе символ или иероглиф и упокоиваться на нем, пусть у символа будет побольше смыслов, или назовем просто хлеб хлебом, брагу брагой, атом атомом и пустоту пустотой: на радость, может быть, философам-веществословам, с которыми Роберт дружил у Дюпюи; но не отцу Иммануилу (а мы помним, что наш милый потерпевший поочередно подпадал под обаяние то тех идей, то этих). К тому же самый смак Голубки, по меньшей мере (полагаю) в глазах Роберта, был в том, что Голубица не представляла собой, как остальные Гербы и Эмблемы, просто Посланье, а представляла послание такого рода, содержание которого заключалось в непроницаемости остроумных посланий. Когда Эней готовится спуститься в недра Аверна и там обрести тень отца, то есть отыскать предшедший день, -- как реагирует Сивилла? Приказывает Энею, ладно, пусть хоронит Мисена и совершает богатые жертвы быками и скотом, но если он действительно собирается на подвиг, на коий никогда и ни у кого недоставало смелости или везенья, надо найти ветвистое пышное древо, а на нем золотую ветвь. Лес скрывает ветвь, ее прячут росистые кроны, а между тем без этой ветви ("auricomus" (Злаголи