стой (лат.))) невозможно проникнуть внутрь земли. Кто же дает возможность Энею найти ветвь? Две голубицы, воплощающие -- никуда не денешься -- материнский элемент. Развить под силу любому студенту. Короче говоря, Вергилий понятия не имеет о Ное, но голубица средство отсылки, она выявляет реминисценцию. Случилось же вдобавок, что две голубки были оракулами при храме Юпитера, Юпитер пророчествовал через их уста. Потом одна из этих голубок улетела в храм Аммона, а другая в Дельфийский, отчего понятно, почему и египтяне и греки прорицали одни и те же тайны, хотя и под мутными покровами. Без голубиц же не прорицали. И вот мы до наших дней пытаемся понять, что означает Золотая Ветвь. Выходит, голубицы послания-то оставляют, но очень зашифрованные. Не знаю, насколько Роберт был сведущ в еврейской Каббале, которая, кстати, была тогда в изрядной моде; если он был вхож к господину Гаффарелю, то явно что-то знал. И в частности знал, что евреи на символике голубки нагромоздили целый замок. Мы вспоминали, вернее, вспоминал фатер Каспар, что в 67-м Псалме говорится о голубице, которой крылья покрыты серебром, а перья чистым золотом. Отчего? И отчего в Притчах встречается очень похожий образ "золотых яблок в серебряных прозрачных сосудах", и с дополнением "слово, сказанное прилично"? И почему в Песни Песней Соломоновых к девице, чьи глаза голубиные, обращение таково: "Возлюбленная моя, золотые подвески мы сделаем тебе с серебряными блестками"? Каббалисты комментируют, что золото -- письмена, серебро -- пробелы между букв и слов. Один из них, неизвестно, знакомый ли Роберту по трудам, но в свою очередь повлиявший на рассуждения многих раввинов, говорил, что золотые яблоки, уложенные в серебряные сосуды, тонко изузоренные, означают, что в каждом отрывке Писания (но, разумеется, и в каждом предмете или событии мира) есть два лица, явное и потаенное. Явное -- серебро; однако же ценнее потаенное, и оно -- золото. И кто видит сосуды издали, когда яблоки заслонены резьбою серебряною, мнит, будто яблоки серебряные, и лишь вглядевшись, различает сияние золота. Все в Священном Писании prima facie (На первый взгляд (лат.)) блистает подобно серебру, но смысл, оккультно в нем сокрытый, светится, будто золото. Неприкосновенная целомудренность Слова Божия спрятана от очей профанов под стыдливым покрывалом, в сумраке иносказания. В Писании рекомендуется не метать бисера свиниям. Иметь очи голубиные значит не останавливаться на буквальном значении прочитываемого, а проведывать мистическую тайну. Однако эта тайна, как сама голубка, ускользает, и никогда не известно, где она. Голубка обозначает, что мир изъясняется иероглифами и, следовательно, она сама -- иероглиф, значащий иероглифы. Иероглиф не говорит и не утаивает, только показывает. Еще евреи говорили, что голубка есть оракул, и не случайно на еврейском языке ее именованье "tore", это слово напоминает Тору, а Тора -- для евреев Библия, святая книга, начало всех откровений. Голубка, витающая в солнце, мерещится как блестка серебра, но лишь тот, кто сумел выждать время, проведать откровение, видит ее золото, цвет сиятельного апельсина. Со времен достопочтенного Исидора и до наших дней христиане тоже вспоминают, что голубка, отражая в полете лучи солнца, ее озаряющие, является в различной расцветке. Она зависит от солнца, и существуют потому Гербы с подписями "От твоего сияния мои знаки" или "Тобою украшаюсь и просияваю". Горлышко ее одето в отблески разных цветов, но остается самим собою. Потому предписывается не обманываться видом, а искать истинный облик под обманным. Каков окрас голубки? В древнем бестиарии сказано: Uncor m'estuet que vos devis des columps, qui sunt blans et bis: li un ont color aierine, et li autre Font stephanine; li un sont neir, li autre rous, li un vermel, l'autre cendrous, et des columps i a plusors qui ont trestotes les colore. ( Вот мнят, что голубиный цвет Лишь сер и бел; но право, нет, Сей цвет воздушно-быстротечен, Блистательно-злотовенечен, Те пурпурны, а те черны, Те пепельны, а те красны, И есть довольно голубков, Одетых в множество цветов.) Апельсинно-Голубая Голубица? Для финала, предполагая, что Роберт хоть как-то подкован на эту тему, сошлюсь на Талмуд, где говорится, что едомские властители, гонительски относясь к евреям, обещали вышибить мозги тем, кто будет носить филактерии (повязки со священными цитатами). Елисей надел повязки и пошел на улицу. Законоблюститель за ним погнался. Когда Елисей был настигнут, он снял филактерии и спрятал в ладонях. Его спросили, что спрятано. Он отвечал: "Крылья голубки". Ему велели разнять ладони. Там были крылья голубки. Не знаю смысла этой повести, но нахожу ее прекрасной. То же, наверное, думал и Роберт. Amabilis columba, linde, unde ades volando? Quid est rei, quod altum coelum cito secando tam copia benigna spires liquentem odorem? Tarn copia benigna unguenta grata stilles? (Любезнейшая голубица, Отколе, отколе ты прядаешь? Ради чего ты, небо Высокое быстро рассекая, Толикие в благостыни Испускаешь дивные ароматы? Толикие в благостыни Масла сладковонные точишь?) Коротко говоря, голубка символ немаловажный, и вполне понятно, почему человек, затерянный у антиподов, почел, что ему надо хорошенько вперивать очи, выпытывая, что же лично ему сулится этим знаком. Недостижим Остров, утрачена Лилея; разуверение в каждом упованьи; не выпадало ли незримой Оранжецветной Голубке стать medulla aurea (Золотая сердцевина (лат)), философским камнем, пределом пределов, летучим, как все алкаемое? Грезить о том, что заведомо не дастся, не вершина ли это наиблагородных желаний? По-моему, все так понятно (luce lucidior), что я на этом сворачиваю свое Развертывание Голубки. Вернемся к нашему рассказу. 27. СЕКРЕТЫ ПРИЛИВОВ И ОТЛИВОВ ("I segreti dei flussi e riflussi del mare" (1616) -- записка Галилео Галилея (см. сноску к назв. главы 24) кардиналу Алессандро Орсини) На следующее утро, при самопервейших лучах солнца, Роберт снял всю одежду. При Каспаре он совестился, хоть понимал, что платье сковывает и отяжеляет. Теперь он был наг. Он обвязал поясницу швартовом, сошел по лестнице Иакова и погрузился. Держаться на воде он был уже обучен. Требовалось понять, как двигают руками и ногами, как плавают псы. Он испытал одну манеру, потом другую, увидел, что отплыл от борта судна всего на несколько гребков. А силы уже иссякали. Он умел отдыхать и запрокинулся на спину, чтоб покачаться на воде, понежиться на солнце. Снова вернулись силы. Значит, следовало продвигаться, уставая, потом расслабляться до мертвенности, отдыхать, начинать снова. Продвижение минимально, затраты времени колоссальны, и все же метод был только такой. После нескольких проб он принял волевое решение. Трап Иакова свисал с правой части бушприта, со стороны Острова. Он решил попробовать обогнуть нос и подплыть к восточной половине, передохнуть и возвратиться. Подныриванье под бушприт оказалось делом недолгим, он увидел носовую часть с противоположного бока и преисполнился чувства победы. Вытянулся телом на волнах, глядя ввысь, широко раскинув ноги и руки, в ощущении, что под восточным бортом вода баюкает нежнее, чем под западным. И вдруг за поясницу что-то дернуло. Швартов оказался до звона натянут. Перевернувшись по-собачьи, Роберт понял: море перетащило его сильно к северу, отнеся налево от корабля и на много локтей отдалив от окончания бушприта. Другими словами, с юго-запада к северо-востоку имелось быстрое теченье, то самое, которое бурлило западнее "Дафны"; оно, видимо, сказывалось и в заливе. До тех пор Роберт не замечал его, ибо окунался по правую руку от флибота. Попавши влево, был немедленно подхвачен, и теченье утащило бы его, если б не спас канат. Роберту мнилось, что он в неподвижности, а между тем он несся, как несется Земля со своей вихревой воронкой. Вот почему он настолько без труда огибал носовую часть "Дафны": не от возросшего умения, а от помощи моря. Обеспокоившись, он попытался вернуться к борту "Дафны" вплавь самостоятельно, но осознал: стоит ему, побившись по-собачьему, пододвинуться на две-три пяди, как при первом замедлении, пока он переводит дух, канат опять натягивается, а значит, Роберта снова оттаскивает струей. Он ухватился за свой швартов и стал тянуть его, оборачивая у пояса, и путем такого крученья вокруг оси докрутился-таки до трапа. Закарабкавшись вверх, Роберт решил, что пробовать плыть к Острову слишком опасно. Лучше бы построить плот. Освидетельствовав все имевшиеся на "Дафне" деревяшки, он снова сказал себе: ничего путного. Разве что посвятить годы перепиливанью мачт столовыми ножами. Хота... не доска ли доставила его на "Дафну"? Значит, надо снять с петель дверь, использовать для плавучей связки. Выдавить руками. Вместо обуха -- шпажный эфес; клинок -- не рычаг, но сгодится. Наконец Роберт выдрал петли и снял одну дверь в кают-компании. Поломал клинок. Неважно. Ему не сражаться больше с людьми, только с морем. Но если он спустит на воду свою дверку, куда отнесет его течение? Он подтащил дверь к левому фальшборту и с трудом перевалил через перила. Дверь лениво побарахталась у борта, но через какие-то доли минуты вот она уже далеко от корабля и уплывает сначала налево, приблизительно в том направлении, куда уносило и Роберта, а потом на северо-восток. Удаляясь от корабельного носа, дверь набирала скорость, покуда не достигла некоей точки -- на уровне северного мыса, замыкавшего залив, -- откуда уверенно и шибко понеслась мористее на север. Теперь она шла по курсу, который предстоял бы и "Дафне", снимись она с якорей. Роберту удавалось следить за дверью простым глазом, пока она не оставила сзади мыс; потом ему пришлось обратиться к подзорной трубке, и он увидел, как дверь резво улепетывает дальше за каменистые отроги. Она неслась будто в широкой реке, текшей по особому руслу между особыми берегами в середине моря, покоившегося вне береговых ее пределов. Роберт подумал, что если сто восьмидесятый меридиан идет по идеальной линии, связующей две оконечности залива, то река, стремя свой бег на север по ту сторону северного мыса, надо думать, прочерчивает линию наоборотного меридиана! Роберт, будь сейчас на этой доске, дрейфовал бы по черте, отъединяющей сегодня от вчера... или завтра от того, что приходится ему кануном... В тот момент, однако, Робертов ум был занят не этим. Будь он на доске, он не сумел бы противостоять теченью, сколько бы руками ни махал. Даже на управление собственным телом требовались огромные усилия, что говорить об обломке дерева без носа, кормы и руля. В ночь прибытия доска подомчала его к подножью бушприта лишь благодаря попутному ветру или малому местному течению. Предусмотреть новый фактор подобного рода? Надлежало бы изучить все игры приливов и отливов, пронаблюдать недели и недели, а может быть, месяцы, опрокидывая в море десятки и десятки подобных досок, да и после этого, кто знает... Нет, это нереально, по крайней мере для него по малости познаний как гидростатических, так и гидродинамических. Лучше уж упражняться, снова плавать. Больше шансов выбраться из стремнины у барахтающейся собаки, а не у собаки, посаженной в корзину. Выходит, следовало продолжать ему учебу. И не только чтоб преодолеть расстояние от "Дафны" до залива. Надо было учесть, что в бухте сообразно времени дня, часам приливов и отливов, пробуждались и малые течения. И могло выйти так, что, плывя Роберт преданно к востоку, оказался бы игрушкою вод, тащащих его все западнее, чтоб потом повернуть прямо к северному мысу. Роберту надо было уметь преодолевать течения. Со своим верным канатом он приготавливался бросить вызов тем водам, что левее корабля. В течение наступивших дней Роберт, обучаясь с того края, где лесенка, припоминал, что в Грив он видел, как плывут не только собаки, но и жабы. А поскольку человеческое туловище с растопыренными руками и ногами напоминает более лягушку, нежели собаку, он сказал себе: может быть, поплыть как лягва? Он даже звуки издавал подобные. Кричал "квах, квах" и лягался во все стороны. Потом он квакать бросил, потому что на эти болотные вопли тратилось чересчур много сил, и вдобавок при открытом рте происходило то, что мог бы предвидеть любой пловец, обладая хоть каким-либо опытом. Роберт переделался в жабу почтенную и пожилую, величественно молчащую. Когда плечи у него уставали из-за постоянного выбрасывания рук вперед и вбок, он снова плыл more canino (По-собачьему (лат.)). Однажды, видя над собою белых птиц, которые с карканьем наблюдали за его экзерсисами, периодически подлетая в самую близость к нему, чтоб поймать рыбу ("Ударом баклана"!) с громадным размахом крыльев, он повторил этот размах; но тут же понял, что затруднительнее держать закрытыми нос и рот, нежели клюв, и от нового способа отказался. Теперь он не знал уже, какой тварью был, собакой или жабой; может, мохнатой лягвой, пресмыкающимся псом, морским кентавром, мужской сиреной? Однако от рывка к рывку он научался, плохо или хорошо, плыть хоть немного. Теперь, начиная путь с носа, он добирался уже до полуборта. Но когда решал повернуть восвояси и вернуться к трапу, понимал, что сил больше нету, и возвращаться приходилось перехватывая швартов. Чего ему впрямь не хватало, это дыхания. На путь туда, бывало, достачествовало, но вот обратно... Плавать он как бы умел, но очень в духе того пилигрима, который преодолевал путь из Рима в Иерусалим по полумиле в день в своем огороде. Роберт атлетом не был и до морского путешествия, но за месяцы "Амариллиды", закупоренный в каюте, ослабился вдвойне; потом крушенье корабля и безделие на "Дафне" (если не считать тех упражнений, к которым понуждал его иезуит) усугубили его вялость. Роберт, похоже, не догадывался, что уроки плавания укрепляют силу. Он считал, наоборот, что должен усиливаться перед уроками плаванья. Поэтому выпивал по четыре яйца единым махом и съедал целую курицу перед тем как спуститься в воду; и благо, что имелся канат, потому что после подобного обеда у него в воде так свело живот, что он еле спасся по ступенькам на палубу. После чего вечером он медитировал о парадоксе. Прежде, когда он не обольщался мечтою достигнуть Остров, тот казался ему дивно близким. Ныне, по мере как он осваивал искусство туда добираться, Остров отодвигался все дальше и дальше. Вдобавок, поскольку отодвигался он, как Роберт думал, не столько в пространстве, сколько (вспять) во времени, отныне всякий раз, рассуждая об этом расстоянии, Роберт смешивает временные и пространственные категории. Он пишет: "берег, увы, настолько вчерашний...", а также "о как добираться туда, где еще так рано...", "какое большое море между мною и днем, только что ушедшим..." Мы находим в его записях даже такое: "На Острове видны грозовые зарницы, в то время как у нас уже просветлело". Но если Остров отдалялся все решительнее, стоило ли учиться искусству к нему подплывания? Роберт забросил тренировки и снова взял трубу, выглядывать Апельсиновую Птицу. В листве порхали попугаи, Роберт мог наблюдать редкие фрукты, следить с восхода до заката за оживлением и затуханием многоцветия растений, но Голубица ему не показывалась. Он начал думать, что отец Каспар налгал ему, или что он стал жертвой какого-то морока. Постепенно он стал внушать себе, что и фатера Каспара на корабле никогда не бывало -- и не видел никаких его следов. Роберт не верил больше в Голубицу, а заодно не верил и в существование на Острове Мальтийской Установки. Тем лучше, убедил себя Роберт, ибо негоже, чтоб машина оскверняла дикородную чистоту этого места. Он снова стал воображать Остров в соразмерности своим мерам, то есть мерам собственных снов. Если Остров возвышался в прошедшем дне, наипаче следовало класть любые силы, чтоб досягнуть туда. В этом вывихнутом времени он станет не искать, а вновь изобретать бытье перволюдей. Остров -- не урочище, где льется кладезь юности; Остров и есть сам этот кладезь, он станет тем уделом, где существо человеческое, забыв страстоносную мудрость, обрящет, как ребенок, затерявшийся в чаще, новый язык, формирующийся от новой встречи с вещами. На той основе возникнет единственная верная и новая наука, в непосредственном знании мира, не запорченная философией, и Островина будет не отцом, передающим сыну речения Завета, а будет матерью, переучивающей на речь первые младенческие лепеты. Только при этом возрождающийся кораблекрушец сможет новооткрыть правила, регулирующие бег небесных тел и объясняющие смысл акростихов, вычерчиваемых телами в небе, не пользуясь Альмагестами и Четырехкнижиями, а прямо глядя на затмения, пролеты сереброхвостых болидов и фазы звезд. Сорвавшийся с дерева плод, раскровянив ему нос, обучит в единочасье и законам тяготения тел, и правилам de motu cordis et sanguinis in animalibus (Обращения в кишках и в крови у животных (лат.)). Усевшись на берегу пруда и опустив в пруд ветку, лозу или долгий упругий лист металлического куста, новый Нарцисс -- не подверженный бесплодным и безалаберным фантазиям -- изучит противоборство теней со светом. И поймет, может быть, по которой причине земля -- тусклое зеркало, мажущее в чернилах все, что на нее попадает; вода-- стена, на которой отпечатываясь, тени бледнеют; а в воздухе образы не находят поверхность, где запечатлеться, и двигаются вперед до крайних ограничений эфира, а назад возвращаются редко и лишь под видом миражей и марев. Возобладать Островиной, не значило ль -- возобладать Лилеей? И следовательно... Логика Роберта отличалась от логики болтливых и суетных любомудров, пробившихся в переднюю Лицея, которые желают, чтобы нечто, если уж таково, не могло бы и быть наоборотно. По ошибке, я имею в виду -- по заблуждению фантазии, свойственному влюбленным, Роберт знал заранее, что обладанье Лилеей означало бы и первооснову любого откровения. Исследовать законы универса при помощи подзорной трубки представлялось ему только более долгим способом постичь ту же истину, которая иначе была бы ему явлена в слепящем свете услады, когда б он мог забыться головою на лоне возлюбленной в Саду, где каждый куст воплощал бы Древо познания добра. Однако поелику--как и нам бы следовало знать-- желать что-то далекое означает вспоминать о лемуре, похитившем его у нас, Роберт содрогнулся, помыслив, что в сладости этого Эдема окажется спрятан Змей. То есть он вострепетал от мысли, что на Острове, как более скорый узурпатор, его поджидает Феррант. 28. О ПРОИСХОЖДЕНИИ РОМАНОВ (Трактат французского епископа, ученого и антиквара Пьера-Даниэля Юэ (Huet, 1630-1721) "De l'origine des Romans" (1678)) Любовники любят свои несчастья сильнее, чем свои радости. Роберт не мог бы предположить, что отделенный навеки от той, кого любил, чем более разведен был с нею, тем сильнее он терзался из-за мысли, что кто-либо другой мог быть к ней близок. Как мы видели, обвиненный Мазарини, будто был в том месте, где он не был, Роберт забрал в голову, что Феррант находился в Париже и в некоторых обстоятельствах занимал его место. Если это было правдой, Роберт был арестован кардиналом и отправлен на борт "Амариллиды", но Феррант остался в Париже и для всех (включая и Ее!) был Робертом. Некуда было деться, таким образом, от вывода, что она с Феррантом... тут океаническое чистилище преображалось в жженье ада. Роберту было ведомо, что ревность образуется вне всякого уважения к тому, что на самом деле есть, чего нет или чего никогда не будет; что в угаре ревности воображаемые бедствия родят настоящую боль; что ревнивый, будто ипохондрик, болеет из-за боязни заболеть. Значит, Бог обереги, говорил он себе, от этих отравительных фантазий, которые понуждают представлять себе Ее с Другим, и ничто так не питательно для подозрения, как одиночество, и ничто успешнее фантазии не перековывает подозрение в свершившийся факт. И действительно, ревнивость из всех страхов самый нерадостный. Когда страшишься смерти, можно надеяться, что проживешь долго или в путешествии наткнешься на источник вечной молодости. Когда боишься бедности, можно мечтать найти клад; на каждую боязнь находится бодрящая душу обратная надежда. Не то, если влюблен, а любимая где-то. Разлука для любви как ветер для пламени: слабое загасит, сильное воспалит. Если ревнивость возбуждается крепкой любовью, значит, кто не ревнует любимую, тот не любит, или любит легковесно. Памятны случаи любовников, которые, опасаясь, что любовь их догорает, подпитывали ее, ища любой ценою причины ревновать. Таким образом ревнивый (который в то же время желает или желал бы возлюбленную целомудренную и верную) не может и не хочет воображать ее иначе, чем заслуживающую ревности, и значит, виноватую в предательстве, возжигая таким образом в наличествующем страдании радость отсутствующей любви. В частности, из-за того, что воображать себя в обладании далекой любимой -- если ясно, что обладания быть не может -- это бессилие, и не обогащаются такою живостью мысли о ней, о ее теплоте, о ее алении, о ее запахе, как обогащаются когда воображаешь ее в обладании Другого. В то время как твое собственное отсутствие бесспорно, присутствие врага небесспорно, и если ты в этом не уверен, то по крайней мере не безусловно разубежден. Любовные отношения, в том виде в котором воображает их ревнивый, являются единственным способом, позволяющим воспроизвести с известной долей правдоподобия связь ее с Другим, каковая связь если не несомненна, то по крайней мере возможна, в то время как связь с нею самого ревнивца невозможна совершенно. Поэтому ревнивый неспособен и не имеет желания хотеть противоположности того, что его устрашило, более того, он не может наслаждаться иначе как преувеличивая беду и сокрушаясь из-за преувеличенного великолепия того, что ему не дано. Радости любви -- это бедствия, которые заставляют себя желать. В них сочетаются сладость с мучением; любовь -- это добровольное заболевание, адов парадиз и небесный ад, в общем, сочетание мечтанных противоположностей, болезный смех и хрупкий диамант. Тоскуя приблизительно на этот манер, но и облегчая себя соображениями о бесконечности миров, на тему, многократно обсужденную в предшествовавшие дни, Роберт выработал идею. Идею с большой буквы, великое анаморфное проявление Гения. Он замыслил создать повествование, героем которого являлся бы, разумеется, не он, поскольку повесть разворачивалась бы не в пределах мира cero, a в Романической Державе, и события в повести текли бы параллельно событиям мира, где был Роберт, и две череды событий не могли бы никоим образом сопрягаться, пересекаться. Что могло это дать Роберту? Очень много. Решив изобрести повесть о другом мире, существовавшем только у него в голове, он оккупировал в этом мире хозяйское место и мог следить, чтобы происшествия не превысили его сил терпеть. С другой стороны, в качестве читателя романа, чей он был автор, он получал возможность участвовать в драмах героев: разве не случается с читателями обыкновенных книг влюбляться в Тисбу, без всякой ревности, и использовать Пирама как наместника, или томиться по Астрее, вселяясь в Селадона? Любовь в Романном Государстве не сопрягалась ни с какою ревностью; ведь внутри романа то, что не наше, все равно наше, а что в реальном мире было нашим и было отнято у нас, в Стране Романов не существует, -- даже если то, что там существует, походит на то, что существовало на самом деле и не было нашим или было нами утрачено. Таким образом, Роберт должен был бы составить (на бумаге или в мыслях) роман о Ферранте и о его любви к Лилее, и только создавши романтический мир, он избавился бы от терзаний, причиняемых ревностью, бытующей в мире реальном. Вдобавок к этому, рассуждал Роберт, чтобы понять, что произошло со мною и как я влип в ловушку, расставленную Мазарини, мне следует восстановить Истории всех этих событий, узнавши их мотивы и секретные пружины. Но есть ли что недостовернее в мире, нежели История, повествуемая в книгах, где два автора описывают одно сраженье, но столь несоразмерны несоответствия двух рассказов, что кажется, будто речь ведется о двух битвах, не об одной? И есть ли что достовернее, нежели Сюжет Романа, в развязке которого любая Загадка получает свое Объяснение, подчиненное закону правдоподобия? Роман рассказывает то, что, допустим, и не бывало на самом деле, но что прекрасно могло бы быть. Объясни я мои несчастия в форме романа, и мне гарантируется возможность хоть как-то распутать создавшийся наворот и, следовательно, я не буду больше добычею кошмара. Эта идея коварно противоречила предшествовавшей идее, поскольку в подобном случае романный сюжет был призван заслонить собою Историю реальной жизни. И вдобавок, рассуждал далее Роберт, мое положение определяется любовью к женщине; раз так, единственно Роман, и никак, разумеется, не История, посвящается проблемам любви, и только Роман, никак не История, занят объяснением того, что думают и ощущают дочери Евы, которые с эпохи земного рая и до адовых придворных штатов настоящего времени столь весомо повлияли на дела нашего человеческого рода. Все перечисленные аргументы были резонны каждый сам по себе, но никак не все вместе. Действительно, существует разница между тем, кто пишет роман, и кто страдает от ревности. Ревнивый наслаждается, воображая то, что он бы не хотел, чтобы происходило, но в то же время отказывается верить, что это произошло; а автор романа прибегает к любому изощрению, лишь бы читатель не только наслаждался, воображая то, что не происходило, но и в какой-то миг забыл бы, что занят чтением, и поверил, что это действительно произошло. Уже и без того причина сильнейших мучений для ревнивого читать роман, написанный другим; что бы там ни было сказано, ревнивый принимает на собственный счет. Куда уж говорить о том ревнивце, который собственную историю делает вид, будто выдумывает. Не говорят ли о ревнивых, что они облекают плотью призраки? Вот, сколь бы призрачными ни были создания в романах, поскольку роман есть кровный брат истории, эти призраки кажутся ревнивому чересчур плотскими, а тем более если они являются призраками не другого, а самого его. С другой стороны, у романов, кроме достоинств, есть недостатки. Роберт должен был это знать. Как медицина учит, в частности, ядам, как метафизика неуместными мудрствованиями подрывает догмы религий, как этика понуждает к щедротам (что не для всех полезно), астрология попустительствует суеверию, оптика строит обманы, музыка воспламеняет страсти, землемерие поощряет неправосудный захват, математика питает скупость -- так и Искусство Романов, предостерегая нас о том, что будут предложены вымыслы, открывает дверь Дворца Абсурдностей, и стоит необдуманно перешагнуть порог этой двери, как дверь захлопывается за плечами у нас. Однако не в нашей власти удержать Роберта от этого шага, поскольку нам достоверно известно, что шаг был Робертом совершен. 29. ДУША ФЕРРАНТА ("L'anima di Ferrante Pallavicino" (1644) -- произведение, приписываемое авантюристу и сочинителю Ферранте Паллавичино (1616-1644), биография которого, наряду с многими другими источниками, легла в основу линии Ферранта в романе Эко. Некоторые сюжетные ходы Паллавичино переработаны Лесажем. Паллавичино был обезглавлен в Авиньоне по приговору инквизиции) С какого места возвращаться к истории Ферранта? Роберт решил начать со дня, как тот, предав французов, с которыми обманно соратоборствовал в Казале, прикинувшись капитаном Гамберо, утек в испанские палатки. Возможно, там его с распахнутым объятием дожидался некий гранд, обещавший забрать Ферранта по скончании войны с собою в Мадрид. Там началось восхождение Ферранта к периферии испанского света, там он постиг, что добродетель властителей -- это их самоуправство, что власть -- ненасытимое чудовище, перед которым необходимо пресмыкаться преданным рабом, ловя самомельчайшие объедки с накрытого для начальников стола, и иметь путь для медленного и мучительного восхожденья, сначала в качестве наушника, наемного убийцы и конфидента, впоследствии выдавая себя за благородного. Ферранту было не отказать в живости ума, хоть и направленного ко злу, и в той обстановке он сообразил, как надлежит орудовать, то есть либо перенял по наущению, либо усвоил по наитию азбуку царедворной психологии, которую господин Саласар в свое время втолковывал Роберту, цивилизуя. Феррант лелеял свою посредственность (низость ублюдочного рождения), не опасаясь быть недюжинным в посредственных вещах, дабы не открылось, что он посредствен в вещах недюжинных. Он понял, что когда невозможно одеться во льва, надо одеваться в лисицу, к тому же от Потопия больше сбереглось лисиц, нежели львов. У всякого своя мудрость, и от лисы Феррант перенял, что игра в открытую не сулит ни удовольствия, ни пользы. Если от него требовалось распространить клевету среди чьей-то челяди, чтоб она постепенно дошла до ушей хозяина, и он был уверен в благорасположении сенной девки, то заявлял, что пойдет в кабак и напьется с кучером; а если кучер был его товарищем по обжирательству в трактире, то, по словам Ферранта, лучше было начинать с камеристки. Не понимая, что замыслил Феррант и что им уже содеяно, посылавший его терялся в догадках, а Феррант убеждался, что тот, кто собственных карт разом не открывает, держит всех в кулаке. Окружая себя неясностью, он пробуждает уваженье во всех. Устраняя конкурентов, спервоначала ими были стременные и пажи, потом всякие дворяне, почитавшие его ровнею, он взял обычай всегда стрелять в спину и никогда -- в упор; ум, сталкиваясь с подло расставленной ловушкой, пасует; хитроумие -- в непредсказуемости. Если он делился намерением, это бывало лишь обманно; наметив в воздухе какой-то жест, двигался совсем иначе, опровергая мнимое умышленье. Не нападал до тех пор, пока видел, что противник обретается в полной силе; напротив, выказывал ему уважение и дружбу; разил же, когда тот открывался, беззащитный, и тогда волочил недруга к пропасти с видом, будто спешил ему на помощь. Лгал частенько, но осторожно. Помнил: чтоб верили, следует подчас свидетельствовать истину даже себе во вред, или замалчивать, даже когда она могла бы снискать ему восторги. С другой стороны, он старался приобрести репутацию искреннего человека среди низших, с целью, чтоб слухи об этом достигли владетелей. Он полагал, что даже если морочить равных себе возбранно, тем не менее не морочить сильнейших -- безрассудно. Однако он не вдавался в откровенности, то есть не излишествовал, боялся, что окружающие подметят его привычку и в какой-то день предугадают его поступки. С другой стороны, и двурушничеством не злоупотреблял, дабы не вышло, что его подловили на обмане. Чтоб стать мудрее, он понуждал себя терпеть глупцов, которыми окружался. Но не валил на них огульно любую свою ошибку. Только в случаях, когда ставка бывала высокой, заботился, чтоб иметь неподалеку чью-то дурью голову (вдобавок высунутую по вздорному тщеславию в первый ряд, тогда как Феррант жался сзади), которую даже не он сам, а другие люди могли бы овиноватить в провале дела. В общем, все, что могло прославить, выглядело плодом его действий, а все, что могло осрамить, он подстраивал, чтоб делали другие. Демонстрируя ловкость (правильнее сказать, ушлость), он знал, что сколько выставишь напоказ от себя, столько же и таить в тени; это ценится дороже показа. Замыслив побахвалиться, он прибегал к немому красноречию, небрежно бравировал достоинствами, был начеку, не обнаруживаясь во всей красе. Постепенно продвигаясь по общественной лестнице, оказавшись среди людей высокого положения, он копировал их речи и обычай, но делал это только перед низшими по званию, если желал их зачаровать ради какого-то своего беззаконного замысла. С вышестоящими же берегся, дабы не щегольнуть познаньями, и расточал похвалы тем свойствам, которыми втайне обладал сам. Он выполнял любые безнравственные поручения, но только если злодейство не предполагалось столь грандиозным, чтобы вызвать гадливость. Если от Ферранта ожидались уголовства непомерные, он не брался; во-первых, чтоб не подумали, что однажды он способен супостатствовать против хозяев; а во-вторых, если вина вопияла к небесам, ему не было расчета превращаться в ходячую укоризну. Прикидывался благоговейным, на деле же чтил только попятничество, попиранье доброты, себялюбие, неблагодарность, презрение к святыням. Поносил Господа в сердце своем и думал, что мир сотворен на авось; однако доверялся фортуне, надеясь, что удается поворачивать ее на пользу тем, кто умело перекладывает вожжу. В недолгие разгулы он путался только с замужними бабами, невоздержными вдовами, распущенными девками. И то с большим разбором, так как, плетя свои козни, Феррант часто отказывался от немедленных услад, лишь бы ввязаться в новую кову; испорченность не позволяла ему отвлекаться. Так он жил день ото дня, замирая, подобно убийце, подкарауливающему жертву под палисадом, в темном месте, там, где клинки кинжалов не выдадут себя сверканьем. Он знал, что первейшая формула успеха, это дождаться оказии, и переживал из-за того, что оказия слишком долго не возникала. Мрачная и упрямая дума лишала спокойствия его душу. Он забил себе в голову, будто Роберт узурпировал место, принадлежавшее ему по праву, и какое ни есть награждение оставляло его неублаженным, и единственною формой благосостояния и счастья в глазах его души могла быть невзгода брата при условии, что он бы, Феррант, выступил причиной этой невзгоды. В остальном же его воображение было населено исполинскими призраками, побивающими друг друга, и не было моря или земли или неба, где бы он имел убежище и покой. Что он имел, ему казалось зазорно; что он желал, было мучительно для него. Он не улыбался, разве только в кабаках, подпаивая очередных невольных осведомителей. Но в сокровении своей комнаты подолгу показывался перед зеркалом, чтобы понять, способны ли движения выдать его беспокойство, не выглядит ли у него взгляд дерзким, не придает ли чересчур склоненная голова ему нерешительный вид, а слишком глубокие морщины лба не делают ли его зловещим. Когда же он прекращал упражнения, когда отбрасывал и по усталости и по вечерней поздноте свои личины, становился ясен его истинный облик, и вот тут... О, единственное, что мог произнести тут Роберт, были строки стихов, читанные несколькими годами прежде: Кромешны у него зеницы, Но в них звездится алый свет, И злокипучие зарницы Там брызжут, будто сонм комет, И вопль гремящ, и дух паскуден, И облик дик, и лик бессуден. Поскольку никто не совершенен, и паки в злокачественности, и он не был вполне способен усмирять излишества своего лиходейства, Феррант не избег промаха. Подосланный хозяином на похищение целомудренной девушки из высокой семьи, сговоренной за достойного человека, он осыпал ее любовными письмами от имени своего принципала. Дальше, притом что девушка отстранила ухаживания, он проник к ней в альков и -- низведя до жертвы насильственного соблазнения -- надругался над ней. Единым махом он оскорбил и ее, и жениха, и того, кто заказывал увоз. По оглашении злодейства подозрение пало на барина, и тот погиб на дуэли с поруганным женихом изнасилованной, но Феррант в это время уже пересекал границу Франции. В минуту веселости Роберт надумал переправлять Ферранта через пиренейский перевал ночью, в январе, верхом на ворованной ослице, по всей видимости совершавшей искупительное паломничество, что явствовало не только по покаянной истертости ее шкуры, но и по великому пощению, трезвости, воздержности и умеренности, способствовавшим умерщвлению плоти; богобоязненность этой твари была такова, что при каждом шаге, преклоняя колена, лобызала землю. Отроги горы были обмазаны свернувшимся молоком, отвердели, звенели под копытом. Те немногие деревья, что не были погребены под снегом, казалось, стояли без нательных рубах и потому еще больше мерзли и тряслись не под ветром, а в ознобе. Солнце сидело в своем дому и не отваживалось даже выходить на балкон. Если же оно высовывало кончик носа, даже эта часть лица была плотно укутана облачными отрепьями. Редкие встречные, как монахи Монтеоливето, могли бы пропеть гимн аббатства "Снегом омывшись и обелившись, я...". Сам Феррант, убеленный мучнистыми присыпками, принимал все более итальянский вид, напоминая "мукомола" из флорентийской "Академии Отрубей". Одною из ночей столь велики и жирны были комья хлопяной ваты, что он опасался, не обратится ли в снеговой столп, как другие в соляной. Сипухи, нетопыри, сычи, пугачи с канюками токовали вокруг него в такой сарабанде, будто собирались подманить. В конце концов он ткнулся носом в пятки повешенного, болтавшегося на суку, -- гротескный эскиз по сумрачно-свинцовому фону. Однако Феррант -- хотя романы и принято украшать забавными описаниями -- не мог быть выведен героем комедии. Он должен был преследовать цель, воображая по собственному подобию тот Париж, к которому подвигался. И вот Феррант вожделел: "О Париж, беспредельная бухта, где киты видятся мелкостными, как дельфины, о страна сирен, о ярмарка тщеславия, сад удовлетворений, меандр интриг, о Нил низкопоклонничества и Океан притворств!" И тут Роберт, желая изобрести такой ход, который никем из сочинителей романов до оных пор не использовался, с целью передать ощущения этого прожорливца, шедшего на завоевание города, где затмевают друг друга Европа вежеством, Азия изобилием, Африка причудливостью и Америка богатством, и который для новизны является полем, для обмана королевством, для роскоши центром, для доблести ареной, для красоты амфитеатром, для моды колыбелью, а для добродетели гробницей, вложил в уста Ферранту вызывающий выкрик: "Париж, посмотрим, кто кого!" От Гаскони до Пуату, а от Пуату до Иль-де-Франса, Феррант повсюду наплел интриг и бесчестностей, давших ему переложить маленькое состояние из карманов некоторых простаков в собственные и прибыть в столицу в облачении молодого дворянина, выдержанного и приветливого, господина Дель Поццо. Не достигнув еще Парижа молва о его мадридских проделках, он наладил связи с испанцами, вхожими к королеве; они сразу оценили его ловкость в деликатных делах для государыни, которая, хоть и верна была супругу и уважительна к Кардиналу, поддерживала сношения со станом врагов. Его слава безотказного исполнителя донеслась до сведения Ришелье, который, глубокий знаток человеческого сердца, рассудил, что индивид без совести, услужающий монархине, как всем известно неимущей, ради более щедрого вознаграждения послужит и ему, Ришелье, как и было сговорено в настолько глубочайшей тайне, что даже самые доверенные сотрудники не знали о существовании этого молодого агента. Не говоря уже о навыках, приобретенных в Мадриде, Феррант имел редкие способности к быстрому усвоению языков и к подражанию акцентам. Не в его обычае было выставлять дарования, но однажды, когда Ришелье принимал английского шпиона, Феррант показал, что способен беседовать с тем предателем. Поэтому Ришелье в один из трудных моментов взаимоотношений между Францией и Англией отправил Ф