а, что я ноль... Еще ближе к нулю, чем до попадания на эту рухлядь. Кораблекрушение взбодрило меня, призвало отстаивать жизнь, а сейчас мне нечего отстаивать и не с кем мужествовать. Меня приговорили к длинному отдыху. Я созерцаю не пустоту пространств, а собственную пустоту, и породить она способна только скуку, разочарование и печаль. Вскорости не только меня, но и самой "Дафны" не станет. Она и я, мы превратимся в окаменелость, как коралл. Череп-коралл до сих пор находился на шканцах и в неподверженности общему распаду составлял единственное живое, что было на корабле. Диковинный предмет дал новый толчок рассуждениям нашего сокрушенца, приученного открывать новые край лишь сквозь подзорную трубку словес. Если коралл живой, сказал он себе, значит, он единственное мыслящее существо в среде бессистемных мыслей. Мыслит он не иначе как о собственной стройной сложности, о которой, впрочем, все знает, и не ждет внезапных изменений в своей архитектуре. Живут ли и думают ли вещи? Диньский каноник говорил ему однажды, что для продолжения и развития жизни надо, чтобы в вещах содержались зародыши материи, споры, семена. Молекулы -- взаимоположения определенных атомов в определенном порядке; Господь придал этот порядок хаосу атомов; значит, от этих взаимоположений должны родиться аналогичные сочетания. Эти вот камни перед нами не допотопны. Они произошли, и они произведут. Мир состоит из простых атомов, совокупленных в фигуры. Сложась в фигуры, атомы не перестают двигаться. Внутри каждого предмета, следовательно, поддерживается постоянное движение атомов: вихреобразное в ветрах, жидкое и упорядоченное в животных телах, медленное, но неотвратимое в растениях и, конечно, еще более медленное, однако не отсутствующее и в минералах. Вон тот коралл, умерший для коралловой жизни, чувствует подспудное возбуждение, как полагается камням. Роберт раздумывал. Допустим, каждое тело составлено из атомов. В том числе и тела, которыми занимается геометрия: имеющие только протяженность. Атомы значит неделимые... В то же время любая прямая делима на две равные части, какова бы ни была ее длина. Если длина не имеет значения... значит, делима на две равные части и прямая, состоящая из нечетного числа неделимых. Значит, серединная неделимая частица на самом деле делима пополам. Конечно! Она, обладая в свою очередь какой-то длиной и следовательно в этом измерении составляя собой прямую линию, пусть даже невероятно короткую, должна быть делима пополам. И так до бесконечности. Каноник говорил, что атом -- это сомножество частей, хотя он и сбит настолько плотно, что мы не в состоянии производить деление внутри его границ. Это мы... Но, может, кто-нибудь другой может? Из твердых тел золото самое плотное; тем не менее из одной унции этого крушца золотобит выбивает тысячу пластин. Половины этих пластин хватает вызолотить всю поверхность серебряного слитка. Из той же унции филигранщики натягивают волосяных нитей на полверсты. Ремесленник останавливается, не имея достаточных снарядов. Зренью неподвластно разглядеть нить чрезмерной тонины. Однако насекомые, такие мелкие, что мы не видим их, и такие ловкие, чтобы превзойти умением всех ремесленников нашего рода, сумели бы допрясть эту золотую нитку, сравнять ее с расстоянием от Турина до Парижа. А живущие на этих насекомых паразиты-насекомые, они-то до какой тонины сумели бы нитку дотянуть? Эх, видеть бы аргусовым оком многоугольники коралла и волоконцы, вплетенные в грани, и внутренность волокон... я исследовал бы атом бесконечно... Однако атом, рассекаясь до бесконечности, делясь на все мельчайшие части, в свою очередь делимые, этак заведет меня в предел, где материя представит собой одну бесконечную делимость. Ее твердость и полнота зиждятся на простом равновесии пустот. Не страшится вакуума материя, а обожает пустоту и состоит из пустоты, пустая сама в себе, абсолютная пустота. Абсолютная пустота составляет сердцевину непредставимой геометрической точки. Непредставимая геометрическая точка и есть остров Утопия, тот, который мы привыкли воображать в водяном океане. Гипотезируя материальное пространство, составленное из атомов, мы приходим к выводу, что атомов вовсе нет. Что же есть? Воронки. Притом не то чтобы воронки вертели солнцем и планетами, полной материей, сопротивляющейся их вихрю. Нет, солнце и планеты сами являются воронками, вращающими в себе более мелкие вихри. Крупнейший вихрь, который вихрит галактики, содержит в середине другие воронки. Те являются вихрями вихрей, пучинами пучин. Бездна великой пучины пучин пучин низвергается в бесконечность и опирается на Ничто. Мы, обитатели большого коралла космоса, считаем полной материей атом (хотя его не видим), тогда как и атом, подобно всему прочему, является вышиваньем пустотой по пустоте. Бытием, насыщенным и даже вековечным, мы зовем вереницу бестелесностей, бескрайнюю протяженность, которая отождествлена с абсолютной пустотой и которая своим несуществованием порождает мнимовидность всего. И вот я сижу тут и мню, будто вижу мнимовидность мнимовидности, я, мнимовидность себя самого? Стоило ли утратить все, угодить на эту посудину, застрявшую в антиподном крае, чтобы понять: утрачивать было нечего? Впрочем, уяснив это, я выигрываю бесконечно много. Я становлюсь единственной мыслящей точкой, в которой универс признал собственную мнимосущность. В то же время я мыслю, значит, обладаю душой. Ух, как запутано. Все состоит из ничего, однако чтобы это ничто помыслить, надо иметь душу, которая что хотите, но уж только не ничто. Что есть я? Говоря "я -- Роберт де ла Грив", я подразумеваю сумму воспоминаний личного минувшего. Говоря "я--то, что присутствует сейчас здесь и не является ни мачтой ни кораллом", я подразумеваю сумму ощущений личного настоящего. Но ощущения моего настоящего, что они? Они -- это множество взаимоотношений между предположительными неделимыми, отзывающихся внутри той системы отношений, основанной на исключительном единстве, которое есть мое тело. Значит, моя душа не то, что думал Эпикур: не материя, состоящая из частиц, более тонких, чем другие частицы, не дуновение, смешанное с теплом, а способ, которым эти отношения ощущают себя в качестве таковых. Какая разреженная плотность! Какая плотная неосязаемость! Я есмь лишь взаимоотношение моих частей, которые ощущают себя лишь в процессах взаимоотношений друг с другом. Однако эти процессы в свою очередь делимы на новые взаимоотношения, и так далее, далее, далее. Значит, всякая система отношений, сознавая себя, более того -- составляя собой сознание себя, является мыслящим ядром. Я мыслю себя, свою кровь, свои нервы; но каждая капелька моей крови мыслит сама себя. Мыслит ли она похоже на то, как я мыслю себя? Безусловно нет. В живой природе человеку свойственно мыслить себя достаточно сложным образом, животное мыслит попроще (чувствует аппетит, например, но не чувствует совесть), а растение чувствует, что растет, и безусловно чувствует, когда его срубают, и может быть, говорит о себе "я", но не так внятно, как я говорю это. Всякая вещь мыслит, но сообразно своей сложности. Если так, это значит, что и камни мыслят. И мыслит вот эта глыба, которая вообще-то не глыба, а растение. Или животное. Как оно мыслит? Каменно. Господь, который есть великое взаимоотношение всех взаимоотношений универса, мыслит себя мыслящим, по теории Философа... Ну, а этот камень мыслит себя каменеющим. Бог мыслит целую действительность и бесконечные миры, которые создает и которые подкрепляет своей мыслью, я мыслю о своей незадавшейся любви, об одиночестве на корабле, об умерших отце и матери, о своих грехах и о грядущей кончине, а этот камень, возможно, думает только: "я камень, я камень, я камень". Даже "я" он вряд ли думает. Только: камень, камень, камень. Наверно, это скучно. Хотя, может, это я чувствую скуку, я, способный думать что-то еще, а он (она, оно) удовлетворено своей каменностью, счастливо, как Господь. Ибо Господь счастлив бытностью Всем, а этот камень счастлив бытностью почти ничем, но поскольку ему неведомы другие способы бытовать, он смакует свой способ, несказанно собой довольствуясь. Однако верно ли, что камень чувствует только свою каменность? Каноник говорил, что камни тоже -- такие тела, которые в некоторых случаях сгорают и превращаются в иное. Действительно, упади камень в вулкан, и в напряжении жара пламенного жира, который именовался в древнем мире Магма, камень сплавится с другими камнями, превратится в растопленную массу, и скоро (или нескоро) вновь обретет себя уже как часть более крупного камня. Мыслимо ли, что прекращая быть этим самым камнем, в миг, когда надо стать камнем другим, он не чувствует разогрева, не ощущает, что приблизилась смерть? Солнце било отвесно, легкий бриз ослаблял припеку, пот сох на коже Роберта. Давно занятый тем, что воображал себя окаменелым от взора нежной Медузы, он решился прочувствовать, что значит мыслить каменностью камня, может, готовясь к дню, когда претворится в простые белые кости, выставленные на то же солнце, овеваемые теми же ветрами. Он разделся донага, улегся с закрытыми глазами, засунувши в уши пальцы, чтоб не отвлекаться на шумы, как не может отвлекаться камень, лишенный органов слуха. Он отринул любое воспоминание, любую телесную потребность. Если б мог, он бы отринул и свою кожу, а так как не мог, старался сделать ее понечувствительнее. Я камень, я камень, повторял он. Затем, дабы избежать говорения о себе: камень, камень, камень. Что бы я чувствовал, будь я действительно камнем? Прежде всего -- движение тех атомов, из которых составлен, то есть постоянную вибрацию в соположениях, которые частицы частиц моих частиц образуют между собой. Я слышал бы гул своей каменности. Но без возможности сказать "я", потому что сказанное "я" предполагает, что имеют место и иные: нечто иное, чему "я" противопоставляется. Изначально камень не может знать, что есть иное вне его. Он гудит, он каменит свое камнение, не ведает об инаком. Он мир. Мир, самотно мировеющий. Тем не менее, если тронуть коралл, чувствуется, что поверхность приняла в себя тепло солнца, попавшего на верхнюю ее сторону. Нижняя сторона прохладней. А расколи я коралл на две части, может, почувствую, как тепло сякнет от верху до низу. Так вот, в теплых телах атомы движутся более отчаянно, и значит, этот камень, ощущающий себя как движение, не может не испытывать в себе перепад движений. Оставайся он вечно выставленным на солнце вечно в том же положении, может, начал бы воспринимать и что-то вроде верхнести, и что-то вроде нижнести, хотя бы только под видом двух разных типов движения. Не ведая, что причиной этого различия является внешнее воздействие, он воспринимал бы себя через это, как если бы движение являлось его натурой. Но если бы камень обвалился, откатился к подножию и принял новое положение, он почуял бы, что теперь совсем новые его стороны засуетились, хоть раньше были медленны, и замедлились те, которые прежде были подвижны. Покуда оползает земной пласт (это может происходить очень медленно), он мог бы чувствовать, что тепло, то есть составляющая тепло подвижность, постепенно смещается с одной стороны на другую. Думая так, Роберт медленно подставлял разные бока лучам солнца, перекатываясь по шканцам, покуда не закатился в тень, постепенно пасмурная, как должно было бы происходить и с камнем. Как знать, задумался Роберт, не начинает ли в подобном качении камень обладать если не понятием места, то хотя бы понятием бока? И по меньшей мере понятием смены. Но не понятием страсти, ибо камню недоступна ее противоположность, а именно действие. А может быть, доступна? Потому что бытность свою камнем, имеющим особый состав, он ощущает постоянно, в то время как бытность свою то холодным, то горячим он ощущает попеременно. Значит, каким-то образом камень способен отграничивать себя самое как субстанцию от собственных акциденций. Или же нет... Воспринимая самое себя как отношение, камень себя чувствует взаимоотношением разных акциденций. Чувствует себя субстанцией в становлении. Но что это значит? Разве я сам воспринимаю себя иначе? Поди разбери, мыслят ли себя камни по теории Аристотеля или по теории Каноника. Все это в любом случае должно занять тысячелетия. Но проблема не в этом. Проблема в том, способен ли камень пользоваться этими сменяющими друг друга самоперцепциями. Потому что если камень чует себя то горячим наверху и холодным снизу, то совсем наоборот, однако при этом во втором состоянии он не помнит состояния первого, камень все-таки, значит, считает, что его внутреннее движение всегда одинаково. Хотя с какой стати, обладая самоперцепцией, камню бы не обладать памятью? Память одна из возможностей души, и как бы ни была мала та душа, которая у камня, соответственного размера память должна у него иметься. Помнить означает понимать разницу между "прежде" и "ныне", в противном случае и я бы верил всегда, что вспоминаемое горе и вспоминаемая радость длятся в месте и в миг, где и когда я говорю. А мне известно, что это только миновавшие перцепции, потому что они слабее перцепций, связанных с "сейчас". Следовательно, проблема-- иметь ощущение времени. Которое, наверное, и я не должен бы иметь, если время --это что-то, чему научаются... Хотя... Разве я не убеждал себя дни или месяцы тому, до болезни, что время есть условие движения, а не результат? Если части камня состоят в движении, у этого движения есть ритм, который, хотя и неслышим, напоминает тиканье часов; камень часы самому себе. Ощущать свое движение. Тиканье своего времени. Земля, крупный камень в небе, слышит время своего движенья, время вздохов своих приливов. Что слышит Земля, то я вижу в начертаниях небесного свода. Земля слышит то же время, что я вижу. Значит, камень осознает время. Он его осознает еще прежде чем истолковать перемены своего нагрева как перемещения в пространстве. По-моему, камень может и не знать, что перемены нагрева зависят от ориентации в пространстве. Он может думать, что изменения вытекают из хода времени, как переход ото сна к бодрствованью, от энергии к утомлению... как я сейчас заметил, что, не двигаясь, отсидел левую ногу. Хотя нет, камень должен ощущать и пространство, чувствуя шевеленье там, где прежде существовал покой, а покой там, где прежде двигалось. Камень, значит, понимает "там" и "здесь". Вообразим теперь, что кто-то поднял этот камень и замуровал между других камней стены. В принципе этот камень всегда воспринимал игру своих внутренних положений именно благодаря тому, что чуял в своих атомах напряженное усилие сложиться ячеями пчелиных сот, где все притиснуты друг к другу и каждый посреди других. Так себя чувствует и совокупность камней в арке церковного свода, где камень подпирается камнем и все подпирают замковую плиту, а камни, близкие к замку, отпихивают прочие вниз и наружу. Привыкнув к такой игре подпора и распора, свод в своей совокупности, наверно, понимает себя сводом, суммой невидимого движенья, совершаемого кирпичами, беспрестанно жмущими друг на друга. Значит, он ощутит толчок, и если его станут сокрушать, догадается, что он уже почти не свод, когда подпорная стена, с контрфорсами, грянет оземь. До этой поры камень, затиснутый между прочих настолько тесно, что готов расколоться (и будь давление посильнее, треснет), должен чувствовать принуждение, напор, не ощущавшийся им прежде, давление, как-то сказывающееся и на его внутреннем движенье. Не значит ли это, что в подобном положении камень обязательно помыслит о чем-то внешнем, что не есть он? Камень поймет существование Мира. А может быть, подумает, что подавляющая его сила есть что-то сильнейшее его, и отождествит понятия Мира и Бога. Но в тот день как разрушится стенка, как принужденья не станет, камень почувствует Свободу. Как почувствовал бы Свободу я, решившись преодолеть принуждение, навязанное мне. Только вот я могу желать преодолеть принуждение, а камень нет. Следовательно, свобода -- это страсть, в то время как желание освободиться -- поступок, вот какая разница между мною и камнем. Я способен желать. Камень же по крайности (почему бы нет?) способен тяготеть к возврату в то, чем он себя чувствовал до стенки, и испытывать приятность освобождаясь. Но он не может действовать, чтобы достичь, к чему тяготеет. А я, могу ли я вправду хотеть? Вот сейчас я испытываю приятность бытности камнем, солнце греет меня, ветер делает переносимым это провяливание тела, у меня нет намерения прекращать бытность камнем. Почему? Потому что она приятна. Следовательно, и я в рабстве страсти, она удерживает меня от свободного желания ее противоположности. Однако при желании я мог бы пожелать. Тем не менее я не желаю этого. До какой степени я свободнее камня? Не существует более ужасной мысли, особенно для философа, нежели мысль о свободной воле. По философскому малодушию Роберт отогнал слишком тяжкое размышление. Тяжкое и для него, разумеется, но вдвойне слишком тяжкое для камня, который Роберт уже одарил страстями, но которому отказал во всякой возможности действия. В любом случае, даже и не имея права задаваться вопросами о возможности или невозможности губить себя свободовольно, камень все-таки приобрел многие и благородные способности, превосходящие те, коими человеческие существа когда бы то ни было его наделяли. Теперь Роберт раздумывал скорее о другом: в минуту, когда камень падает в вулкан, посещает ли его мысль о смерти. Конечно, нет, ибо камень никогда не ведал, что означает "умереть". А полностью растворившись в магме, имеет ли камень представление о своей наступившей смерти? Нет, потому что уже не существует этого исключительного единства, камня. С другой стороны, кто знает, замечают ли люди, что они умерли? Прежде нечто представляло себе себя. А теперь оно магма... магмо, магм. Я магм, магм, магм, шлеп и шлеп, я теку, точусь, текусь, сочусь, хлюп и хлюп, клокочу и ключом киплю, шиплю, плещу, харкочу и хрючу жгучей жижей. Хрр... представляя себя магмой, Роберт брызгал пеной как бешеная собака, изрыгал непотребные урчания из утробы, чуть было не испражнился. Худо у него выходило быть магмой. Лучше было возвращаться к думанию как камень. Но какое значение имеет для бывшего камня магма, магмящая собственную магмость? Для камней нет жизни после смерти. И ни для кого нет, из тех кому обещано или дозволено после смерти превращаться в растение или животное. Что если после моей смерти мои атомы снова сбегутся, уже вслед за тем как моя плоть как следует рассредоточится по земле, и всосется корнями, и взойдет снова--в благородную форму пальмы? Что мне, говорить "я пальма"? Так сказала бы пальма, не менее мыслящая, нежели камень. Но когда пальма скажет "я", подразумевается ли "я" Роберта? Дурно было бы отнимать у нее право говорить "я пальма". И что она тоща за пальма, если скажет "я Роберт есмь пальма"? Того единства, которое говорило "я Роберт", воспринимая себя в качестве единства, больше нет. А если его больше нет, вместе с восприятием себя я утрачу и воспоминание себя. Мне даже нельзя будет сказать "Я пальма был Робертом". Если бы это было можно, то сейчас я знал бы, что я, Роберт, некогда был... чем? Ну чем-то. Однако я того совершенно не помню. Чем я был прежде, я уже не знаю, так же как не помню того зародыша, которым был в материной утробе. Я знаю, что был зародышем, потому что мне об этом сказали другие. А по мне, я мог бы никогда им и не бывать. Боже, ведь я мог бы изведывать душу... Да, душу могут изведывать даже камни, и именно по душе камней я и сужу, что моя душа не переживет моего тела. К чему я тут разглагольствую и играю в камень, если потом я ничего не буду знать о себе? Однако в конечном счете что такое это "я", которое, как мне верится, мыслит меня? Не говорил ли я, что оно лишь представление, которым пустота, равнозначная пространству, познает себя в этом исключительном единстве? Посему: не я мыслю. Пустота или пространство мыслят меня. Значит, состав меня есть акциденция, при которой пустота и пространство замедлились на один взмах крыла, прежде чем возвратиться к совершенно иным помыслам. В этой грандиозной пустоте пустот единственное, что действительно существует, есть вереница становлений в бесчисленных недолговечных составах... Составах чего? Составах единого великого Ничто, которое и есть Субстанция всего. По законам величественной неминуемости, побуждающей творить и уничтожать миры, она размечает наши тусклые жизни. Принять ее, эту Неминуемость, суметь полюбить, вернуться к ней и преклониться перед ее грядущею волей -- условие Счастия. Только приняв ее законы, получу свободу. Снова вхлынуть в нее -- обрести Спасение, бегство от страстей в единственной страсти. Интеллектуальной Любови к Богу. Если б мне удалось действительно постичь это, я бы стал единственным человеком, нашедшим Истинную Философию, и узнал бы все о Боге, все сокровенное. Но у кого же хватит духу предстать пред миром и провозвещать эту философию? Это тайна, которую я заберу с собой в гробницу в стране антиподов. Как я уже говорил, Роберт не обладал философской закаленностью. Придя к сему Богоявлению, отшлифовав его с суровостью, с которой оптик полировал свои линзы, он снова впал в любовное отступничество. Поскольку камни любить не могут, он подтянулся, сел и снова стал влюбленным человеком. Но в этом случае, сказал он, если нам всем возвращаться в большое море единой и великой субстанции, сходить в нее, всходить в нее, в любое место, где там она, я прямо и объединюсь с Властительницей моею! Мы будем частию и целым единого макрокосма. Я буду ею, она мною. Не это ли глубинный смысл истории Гермафродита? Лилея, я, в едином теле и мысль едина... Разве я уже не предвосхитил это событие? Сколько дней (недель и месяцев!) я заставляю ее жить в мире, который только мой. Пусть даже чрез посредствие Ферранта. Лилея уже -- помышленье моего помысла. Вот в чем писанье Романов. Жить чрез посредствие своих героев, заставлять их жить в мире, который наш, и предавать себя самого и собственные создания мыслям тех, кто придет за нами, тогда когда уже мы не сможем сказать "я". Но если так, значит, только от меня зависит полностью искоренить Ферранта из моего собственного мира, сделать, чтоб его уничтожение было волею Суда Богова, и создать условия, чтобы мне соединиться с Лилеей. Полный нового воодушевленья, Роберт решил выдумать последнюю главу своего сюжета. Он не знал, что, особенно когда сочинитель решился умереть, Романы дописываются сами, идут куда захочется им. 38. О ПРИРОДЕ И МЕСТОПОЛОЖЕНИИ АДА ("Enquiry on the Nature and Place of Hell" -- название произведения английского теолога Суиндена (XVII в.).) Роберт рассказал себе, как, скитаясь с острова на остров и ища в большей степени забавы для себя, нежели верного маршрута, Феррант, неспособный применять для пользы те сигналы, которые евнух посылал через раненого Бискара, наконец потерял всякое представление о том, где находился. Корабль тем не менее плыл, и небогатые запасы провизии попортились, вода загнила. Чтобы команда не заподозрила, Феррант велел каждому по очереди спускаться только один раз в день в место возле провиант-камеры и там чтобы выдавали в потемках порцию, достаточную для жизни, и чтоб никто не подсматривал, что там есть. Только Лилея ни о чем не догадывалась, спокойно переносила утеснения и, казалось, готова была жить каплей воды и одним сухарем в день, жаждая лишь чтобы ее желанный преуспел в замышленном походе. Что до Ферранта, он, будучи бесчувствен к той любви и ощущая только похоть, которую та любовь удовлетворяла, продолжал подстрекать своих матросов, ослепляя их жадность призрачными прообразами богатства. Вот так слепец, ослепленный обидой, гнал вперед других слепцов, отуманенных алчбою, томя в плену своих тенет незрячую красу. У многих членов экипажа, однако, от великой жажды пухли десны и в них утопали зубы. Ноги нарывали и сочились мертвым салом, воспаление поднималось до детородных мест. По всему сказанному, примерно под двадцать пятым градусом южной широты на корабле вспыхнул бунт. Феррант усмирил его с помощью пяти верных из команды корсаров (Андрапода, Борида, Ордония, Сафара и Аспранда), и изменников с небольшим запасом еды спустили за борт в шлюпке. Но "Tweede Daphne" осталась без средства спасения. Какая разница, говорил Феррант, очень скоро мы пристанем к месту, куда нас влечет угожденье богу злата. Но у него не хватало людей для управления судном. Да они и не желали работать; выручив командира, теперь они притязали быть с ним на равной ноге. Один из пятерых выследил таинственного незнакомца, который очень редко подымался на палубу, и обнаружил, что это женщина. Тогда головорезы приступили к Ферранту, требуя отдать пассажирку. Феррант, Адонис обличьем, но Вулкан душою, больше ценил Плутона, нежели Венеру, и Лилеино счастье, что она не слыхала, как он шепотом обещал бунтовщикам удовлетворить их запрос. Роберт обязан был помешать Ферранту исполнить последнюю гнусность. И он устроил так, чтобы Нептуну неугодно показалось вторжение в его округу без страха пред его, Нептуновым, гневом. Или, избегая описывать событие в столь языческих, хотя и живописно-концептуальных, тонах: Роберт посчитал невероятным, чтобы (так как романы должны содержать моральный урок) Небеса оставили без возмездия это поместилище мерзот. И ликовал, воображая, как Ноты, Аквилоны и Австры, неутомимые неприятели океанической тиши, хотя до тех пор предоставляли миролюбивым Зефирам заботу о тропе, по коей продвигалась "Tweede Daphne", в глубинах своих подводных местожительств уже выказывали знаки досады. Он спустил их со сворки всех зараз. Скрипу снастей вторили стоны моряков, море лило блевотину на них, а они в море, некоторые волны обертывали их саваном и казалось, будто закатывают их в ледяной саркофаг, а около гробницы молнии стояли неподвижными погребальными свечами. Буря сперва наталкивала тучи на тучи, воды на воды, ветры на ветры. Но очень скоро море вышло из предписанных ему берегов и стало расти, набухая, кверху к небу, низвергался губительный дождь, вода перемешивалась с воздухом, птица оказывалась на плаву, рыба в полете. Это была уже не битва природы с мореходством, а сражение стихий между собой. Не оставалось такого атома в воздухе, который бы не превратился в градобитье. Нептун вздымался, чтоб затушить молнии в руках у Юпитера, дабы отбить у него охоту жечь человеческий род, который Нептуну хотелось потопить. Море выкапывало могилу в собственном лоне, дабы похитить тела у суши, и видя, как судно без руля и ветрил несется на утес, внезапной оплеухой отметывало его в противоположный край. Корабль закапывался то кормой, то носом, и каждый раз летел, казалось, с верха колокольни. Корма уходила в море вместе с балконом, а что до носа, водой покрывался и бушприт. Андрапод, пробуя вытравить парус, был смыт со шкаторины и, уносимый в море, захлестнул веревкой Борида, цеплявшегося за какой-то леер, и тому оторвало голову. Корабль отказался подчиняться кормчему Ордонию. Сильным ветром снесло грот-стеньгу. Сафар стал убирать паруса, понукаемый Феррантом, изрыгавшим богохульства, но не успел он поставить первый гик, как корабль сам пошел на траверс и получил прямо в борт три волны такой страшной силы, что Сафара выкинуло за противоположный ширстрек прямо в пучину. Затем сломалась и упала в океан грот-мачта, развалив палубу и пробив череп Аспранду. И наконец, был разнесен в мелкую щепу руль, а также простился с жизнью Ордоний, неудачливый рулевой этой команды. Теперь беспомощное дерево, без экипажа, покидалось последними крысами, выпрыгивающими за борт, в ту воду, от которой они рассчитывали спастись. Представляется невозможным, чтобы Феррант в таком тарараме стал думать о Лилее, поскольку от него мы ждем только заботы о собственной особе. Не знаю, сознательно ли Роберт захотел нарушить законы правдоподобия, но чтобы подать спасение той, которой он препоручил свое сердце, он позволил иметь сердце даже и Ферранту, хотя бы на несколько минут. Итак, Феррант выволакивает Лилею на мостик, и что он делает? Опыт подсказывал Роберту, что он должен привязать ее к доске и пустить на волю моря и надеяться, что даже неистовство пучин смилосердуется над подобной красотой. После того и Феррант ухватывается за кусок древесины и накручивает на него шкот, чтобы обвить вокруг себя. Но в этот миг на мостик, Бог весть как освободившийся от своей голгофы, со все еще скованными руками, более мертвый нежели живой на вид, но с очами ободряемыми ненавистью, выкарабкивается Бискара. Бискара, который весь их путь промаялся, точно пес на "Амариллиде", в пытке на своей дыбе, каждый день ему бередили рану, которую потом чуть-чуть лечили. Бискара, который день за днем лелеял единственную надежду: выместить все на Ферранте. Deus ex machina, Бискара неожиданно выныривает за Феррантом, уже поставившим ногу на транец, воздымает руки и опускает, используя оковы как удавку, руки на плечи Ферранта, и охватывает ему цепью горло с воплем: "Пропадай, пропадай в аду со мною", видно, и почти слышно, как ломаются позвонки шеи, лезет язык из богохульных уст и на них останавливается проклятье. А потом тело казненного своим весом стягивает повисшего на плечах, как мантия, карателя, еще живого, и тот победоносно встречает воинственные волны, он, получивший наконец в сердце мир. Роберт представить себе не мог, что должна была чувствовать Лилея при виде этого, и понадеялся, что она не видела ничего. Поскольку он не помнил, что происходило с ним с минуты, как его закруговертило в воронку, ему не удавалось придумать, и что должно было происходить с ней. По существу, он так увлекся организацией законного наказания Ферранта на том свете, что предпочел следить за его загробным уделом и пока что оставить Лилею в бурлении шторма. Безжизненный труп Ферранта был выброшен на пустынный брег. Море стояло спокойно как вода в стакане, на берегу не виделось никакого прибоя. Все было подернуто легкою дымкой, как бывает, когда солнце уже закатилось, но ночь еще не полностью овладела пейзажем. Где кончался пляж, там не было кустов или деревьев, а сразу начиналась голокаменная равнина, где даже то, что на расстоянии выглядело кладбищенскими кипарисами, вблизи оказывалось памятниками из свинца. На горизонте в стороне заката вырисовывалась темная гряда гор с огоньками по склонам, что тоже было сходно на вид с могильными лампадками. Над этим массивом коченели длинные облака цвета потухших углей, твердые и плотные, напоминающие контуры на некоторых картинах, которые, если приглядеться к ним искоса и приспособить глаз, оказываются закамуфлированными черепами. Меж облаками и горой проглядывало желтоватого оттенка небо. Можно было бы сказать, что это самый крайний воздух, куда еще отбрасывает свет умирающее солнце, если бы не присутствовало ощущение, что последняя судорога захода никогда не имела начала и скончания тоже не будет иметь. Там, где равнина приобретала покатость, Феррант углядел небольшую группу людей и побрел им навстречу. Эти люди, во всяком случае человекоподобные создания, выглядели таковыми издали, но когда Феррант подошел к ним ближе, он увидел, что их тела побывали или, может, готовились побывать на столе анатомического театра. Так рассудил Роберт, припоминая, как был приведен однажды в подобную залу, где лекари в темных одеждах, краснощекие, с рубиновыми прожилками на носах и щеках, напоминая заплечных мастеров, грудились подле трупа, занятые выведением вовне того, что природа спрятывает вовнутрь, чтобы выведывать у мертвых тайны устройства тех, кто живет. Лекаря сволакивали кожу, надрезывали мясо, вывертывали кости, распутывали нервы, вытаскивали мускулы, разбирали органы чувств, растягивали перепоны, раскладывали хрящи, разматывали потроха. Отделивши мышцы, вынув жилы, оголив костный мозг, они показывали обступившим орудное обустройство. Вот, говорили они, здесь уваривается пища, здесь проходит кровеоборот, здесь питание усваивается, там вырабатывается гумор, а отсюда вылетает дух. И кто-то поблизости от Роберта проговорил полушепотом, что после нашей земной кончины не что иное проделает с нами естество. Однако Бог-Анатомист пожелал выделать по-другому тех обитателей острова, которых Феррант мог теперь разглядеть получше. Первый был освежеван, с натянутыми связками, с покорно опущенными руками, и в страдании он возносил лицо к небу, задирая череп и скулы. У второго была спущена кожа с кистей и крепилась на подушечках пальцев, на ногах была подвернута около колен, образуя сапоги из морщухи. У третьего кожа и лопасти мышц были так распахнуты, что вся его фигура, и в особенности лицо, напоминала раскрытую книгу. Как будто этому телу взманилось показать и кожу, и мясо, и мослы, трикрат живо и трикрат бренно, однако лохмотья плоти оказались мотыльковыми крыльями, и если бы на острове был ветер, они бы трепетали. Но ветра не существовало, и крылья никли в бездвижности и вяло тащились за шевелениями этого надорванного существа. Неподалеку какой-то костяк оперся на заступ, которым, видимо, копал себе могилу, пустые глаза пучатся в небо, выскаливаются дуги зубов, левая рука умоляюще протянута. Другой скелет, круто скрюченный, показался со спины ссутуленными лопатками, он куда-то брел, припрыгивая, закрыв костлявой кистью склоненное лицо. Третий остов, тоже видевшийся с тыла: на облезлом черепе сохранились какие-то космы, съехавший набекрень колпак. Но странная у колпака опушка, белой и розовой кожи, будто изнанка раковины. Это вывернутая кожа, подрезанная от загривка и завернутая на скальп. Были в толпе такие, с которых содрано почти все, они подобны статуям из ганглий; с обезглавленных шейных стволов свешиваются беложилия, которые некогда тянулись в мозги. Стегна выплетены из лоз. У тех, что с распоротыми брюшинами, желейно дрожат брыжейки шафранового колера, как будто безудержные обжоры налакомились непроваренной требухой. Там, где был некогда уд, нечто облупленное до тонины нитки колышется рядом с иссушенной мошной. Феррант глядел. Черно-алые трубчатые тяжи, передвижная лаборатория алхимика: в сосудиках и канальцах брызжет сукровная пасока, кровь безжизненной мошкары, выгоревшей в бессветном брезге несуществующего солнца. Они стояли в великой прискорбной тиши. По некоторым можно было проследить знаки медлительной перемены: изваяния из мяса преображались в изваяния из жил. Последний из всех, ободранный наподобие Варфоломея, высоко поднимал на деснице свою кровоточащую кожу, дряблую, как изношенный плащ. Можно было еще разобрать черты лица, хотя на месте глаз и ноздрей были отверстия, на месте рта каверна, и вся физиономия походила на последнюю отливку восковой маски, перегретую и оттого расплывшуюся. И этот человек (верней, беззубый и обезгубленный рот его снятой кожи) обратился к Ферранту и держал такую речь. "Дурно пожаловать,--сказал он,--в это Владение Смерти, которое зовется Везальским островом. В твое время и с тобой повторится, что с нами сейчас, но не надейся, будто в здешней юдоли разложение пойдет с такою же быстротой, как в простом могильнике. Сообразно тяготе приговора, каждый из нас дойдет до условной степени распада, как будто отведает небытия, и каждому из нас небытие представится наивысшим счастьем. О какое упоение, если бы наши мозги при касании порошились, если б грудные черева лопались при вдохе, покровы разлезались, мякоть мягчилась, жир растекался ручьем! Но нет! Такими, как видишь, мы стали нечувствительно, в исходе длительного томления, и каждое наше волоконце распадается долгие тысячи тысяч тысяч годов. Никто не ведает, до какого предела суждено каждому разложиться; те, которых ты видишь невдалеке, дошедшие до костья, мнят, будто вскорости смерть ими овладеет, но вероятно, минуют столетия, прежде нежели их жданное сбудется. Другие, подобно мне, пребывают в таком обличий не знаю с которого срока, потому что здесь в неотвратимой ночи мы утрачиваем временной счет. И все-таки надеюсь, что мне даруется, пусть медленное, уничтожение. Каждый из нас вожделеет распаданья, которое точно не будет окончательным, но каждый надеется, что Вечность для нас еще не начиналась, и опасается, что Вечность началась в миг давнего прихода на эту землю. Быв в живых, мы полагали, что ад--долина безнадежности. Так нам говорили. Но нет, и горе мне! Ибо ад--место надежды, из-за этого каждый новый день ужаснее предыдущего, потому что неизбывное жаданье поддерживается в нас, но никогда утолено не будет. Всегда имея крохи тела (а телам нормально или расти или гибнуть), мы не перестаем надеяться. Именно так судил Господь, положивший нам мучение in saecula". Феррант тогда спросил: "На что же ваша надежда?" "Скажи лучше: наша, будешь надеяться и ты. Будешь надеяться, что легким сквозняком, что брызгою морскою, что укусом малейшего жучка ускорится распад и возвращение одного за другим твоих атомов в бескрайнюю пустоту универсума, чтобы снова могли как-то вступить в коловращение жизни. Но здесь сквозняки не дуют, море не брызгает, не бывает ни холодно ни жарко, мы здесь не знаем ни закатов ни зорь, и земля, которая еще мертвее нас, не приемлет никакого животного существа. О могильные черви, ими нас когда-то пугали! О любезные нутряки, восприемники человечьего духа, который мог бы хоть в них отродиться! Высасывая нашу желчь, вы окропили бы нас милосердым млеком невиновности! Вгрызаясь, усмирили бы угрызения наших грехов, смертными ласками вдохнули бы новую жизнь, и сень гробницы сравнилась бы для нас с материнской утробой... Несбыточно. Об этом мы знаем, но наши телеса забывают в каждый особенный миг". "А Бог, -- спросил Феррант, -- Бог, Бог смеется?" "К сожалению, нет, -- ответил тот, кто без кожи. -- Ведь даже унижение окрылило бы нас! Блаженство--видеть пусть и хохочущего, издевающегося, но Бога! Как развлекла бы нас картина Господа со всеми его святыми, что с тронов потешались бы над нами! Видеть веселие, пусть не наше, не менее было бы отрадно, чем видеть не нашу печаль. Нет, никто не презирает, не осмеивает, никого не видно. Нет Бога. Есть только надежда без всякой цели". "Тогда пусть прокляты к дьяволу все святые, -- вскричал Феррант, рассвирепев, -- и если я проклят, хоть самому себе я покажу всю меру лютейшей злости!" Но он заметил, что голое вяло выделяется из гортани, и что тело его угнетено, и ему не удается озлобиться. "Видишь, -- сказал на это ободранец, не умея улыбнуться морщинистым ртом. -- Твоя кара уже началась. Даже ненависть не выходит. Этот остров -- единственное место Вселенной, где не дозволено страдать, и где надежда без энергии неотличима от нуды без конца". Роберт продолжал выдумывать конец Феррантовой были, не уходя с верхней палубы, голый, раздевшийся, чтоб, как решил, стать камнем. Солнце опалило ему лицо и грудь, и ноги. Его снова, как давеча, трясла лихорадка. Он перепутывал не только роман с реальностью, но даже жар души с телесным, и снова чувствовал горение любви. Где Лилея? Что стало с нею, тем временем, как труп Ферранта бродил в Местожительстве Мертвецов? Приемом, нередким у рассказывателей романов, которые часто грешат торопливостью и не блюдут единства времени и пространства, Роберт перескочил через несколько дней, чтоб найти Лилею, привязанну