видишь пред собою, се исчадие ада и в ад обязано воротиться", - так он сказал мне. А я закричал: "Адельм, ты вправду идешь из ада? Каковы они, вечные муки?" И я весь трясся, потому что перед тем на повечерии слышал, как читались ужасающие страницы о наказании Божием. А он мне: "Адские мучения невыразимо горше, нежели способен описать язык. Видишь мантию познаний, коей я был укрыт всегда до сего дня? Она тяготит, она давит меня, будто огромнейшая из парижских башен, будто огромнейшая в мире гора у меня на плечах и мне не суждено вовек сбросить этот груз. Это на меня налагается кара от божественного правосудия за тщету и гордыню мои, за то, что превращал телеса мои в прибежище наслаждений, и считал, что знаю больше других, и упивался чудовищностями, создаваемыми в воображении моем, не ведая, сколь мерзейшие чудовища родятся от этого в моей душе, а ныне с ними я обречен пребывать вечные времена. Видишь? Эта проклятая мантия жжет, как угли, как огнь пылающий, и язвительный сей огнь пылает на телесах моих, это кара на меня наложена за богомерзкий плотский грех, в коем я повинен, и этот огнь безотлучно терзает и жжет меня! Коснись меня рукой, любезный мой наставник, - так сказал он мне, - дабы эта встреча послужила тебе в должное назидание, в оплату за назидания и наставления, полученные от тебя, коснись же меня, о милый наставник", - и он тронул меня своим огненным перстом, и мне на руку пала капля пылающего пота и прожгла мне руку чуть не до кости, так что много дней затем я укрывал язву от сотоварищей. И он ускользнул и скрылся за могилами, а на следующее утро я узнал, что тело того, с кем говорил я в ночь на кладбище, в означенный час уже валялось под скалою..." Беренгар задыхался и плакал. Вильгельм спрашивал дальше: "А почему он звал тебя милым наставником? Вы ведь сверстники. Ты что-то ему преподавал?" Беренгар судорожно скрючится, зарывая лицо в куколь, пал на колени, вцепился в ноги Вильгельма: "Не знаю, не знаю, отчего он так меня называл, я ничему его не учил! - Он не мог говорить от рыданий. - Я боюсь, отче, я умоляю - исповедайте меня, смилуйтесь надо мною, нечистый терзает мне внутренности!" Вильгельм отстранился и протянул руку поднять его. "Нет, Беренгар, - сказал он, - Не проси меня об исповеди, не запечатывай мои уста, отверзая собственные. Все, что мне от тебя нужно, ты расскажешь и так. А если не расскажешь, я сам дознаюсь. Можешь молить меня о милости, но о молчании не моли. Слишком многие в этом аббатстве только и делают что молчат. Ответь-ка лучше, как ты мог видеть его бледность, если была глухая ночь, как ты обжег руку, если шел дождь, снег и град, и что ты делал на кладбище? Ну же! - И он резко тряхнул того за плечи. - Скажи хоть это!" Все члены Беренгара била дрожь. "Не знаю, что я делал на кладбище, не помню. Не знаю, как я мог видеть его лицо... Наверное, у меня был фонарь... Нет, фонарь был у него, был какой-то светильник... Но я точно видел его лицо... оно было освещено..." "Какой еще светильник в дождь и снег?" "Это было после повечерия, сразу после повечерия, снег еще не шел, он начался позже... Я помню, что метель начиналась, когда я бежал с кладбища. Я бежал к спальням, а призрак уходил в обратную сторону... И больше я ничего не знаю, умоляю, не допрашивайте меня больше, если отказываетесь исповедать!" "Ладно, - сказал Вильгельм, - теперь ступай, ступай в хор, говори с Господом, раз с людьми говорить не желаешь, или поди поищи монаха, который согласится тебя исповедать, ибо если ты до сих пор не покаялся в своих деяниях и тем не менее приближаешься к таинствам - ты святотатец. Торопись! Мы тебя найдем". Беренгар бросился прочь. А Вильгельм потер руки, как он любил делать, когда бывал удовлетворен. "Прекрасно, - сказал он, - Теперь многое прояснилось". "Что прояснилось, учитель, - недоумевал я, - когда добавился еще и призрак Адельма!" "Дорогой Адсон, - внушительно произнес Вильгельм, - призрак сей, на мой взгляд, не такой уж призрак, и в любом случае он повторял текст из какого-то, не помню какого, сборника проповедей. Все эти монахи слишком много читают и в состоянии возбуждения склонны видеть воочию то, что вычитали в книжках. Неизвестно, говорил ли Адельм в действительности подобные слова или Беренгар услышал их потому, что был готов услышать. Но в любом случае эта история подтверждает ряд моих предположений. К примеру, что Адельм покончил с собой. Вот и Беренгар свидетельствует, что перед смертью Адельм в невменяемости метался по аббатству, угрызаясь из-за каких-то ранее совершенных поступков. Он был напуган, то есть, вероятнее всего, кто-то его напугал и, видимо, развернул перед его духовным взором все те картины адских мук, которые он с болезненным диким вдохновением воспроизвел потом Беренгару. На кладбище он оказался потому, что шел из хора, где доверился (или исповедался) кому-то в своих грехах. А тот в ответ вверг его в бездну ужаса и запоздалого раскаяния. И с кладбища он двинулся дальше. По показаниям Беренгара - в сторону, противоположную спальному корпусу, то есть в направлении Храмины. А также - что всего правдоподобнее - в направлении того уступа стены за скотным двором, откуда он, по моим вычислениям, и бросился в пропасть. Бросился он до начала бури, у подножия стены разбился насмерть, а потом оползень протащил его тело дальше, под восточную и северную башни". "А капля огненного пота?" "Огненный пот входил в ту повесть, которую Адельм выслушал и повторил. А может, Беренгар, сам во власти угрызения и ужаса, добавил этот пот от себя. Ибо, как ты понимаешь, угрызения Адельма явно перекликаются с угрызениями Беренгара. Адельм шел из хора, и у него, естественно, была свеча, и воск капнул на руку его друга - всего лишь капля воска... Но Беренгар ощутил ожог намного страшнейший, когда Адельм назвал его, совершенно справедливо, милым наставником. Так Адельм упрекал его за некую науку, в коей теперь смертно раскаивался. И Беренгар затрепетал, и трепещет доныне, ибо прекрасно знает, что это именно он толкнул Адельма к гибели, обучив непозволительным вещам. И нетрудно догадаться каким, бедненький мой Адсон, после всего, чего мы наслушались о нашем помощнике библиотекаря". "Полагаю, я догадался, что произошло между ними, - перебил я, стыдясь своей осведомленности, - Но не веруем ли все мы в милосердие Господне? Адельм, по вашим словам, перед тем исповедался. Отчего же он замыслил искупить свой первый грех грехом еще более тяжким или, по крайней мере, столь же тяжким?" "Он услышал от кого-то неумолимый приговор. Я ведь уже сказал, что источник образов, которыми кто-то до смерти напугал Адельма, а Адельм до полусмерти напугал Беренгара, - страница из современного сборника проповедей. В последние годы как никогда прежде проповедники, желая добиться святопочитания и страха Божия (а также прилежания, а также почтения к законам божеским и человеческим), осыпают прихожан жестокими, устрашающими и мрачными словесами. Сейчас как никогда громко, над вереницами кающихся и самобичевателей, звучат восторженные хвалитны мучениям Христовым и святой девы Марии, и сейчас как никогда стараются священнослужители укрепить в мирянах веру посулами адовых мук." "Это потребность в покаянии", - сказал я. "Адсон, я никогда не слышал столько призывов к покаянию, сколько сейчас, во времена, когда ни проповедники, ни епископы, ни даже мои собратья спиритуалы не способны уже к настоящему покаянию". "Но третья эра, ангельский папа, Перуджийский капитул... " - растерянно пробормотал я. "Все в прошлом. Великая покаянная эпоха кончилась, поэтому о покаянии стало можно говорить даже в генеральном капитуле ордена. Тяга к обновлению действительно существовала - сто или двести лет назад. Она существовала тогда, когда всякого, кто стремился к обновлению, отправляли на костер, не разбираясь, святой он или еретик. А сейчас о покаянии толкуют все. В некотором смысле - даже папа. Не доверяй словам об обновлении, когда они идут от курии и от двора". "А брат Дольчин... " - храбро начал я, надеясь услыхать что-нибудь новое об этом загадочном человеке, чье имя столько раз произносилось накануне. "Дольчин умер, и так же скверно, как жил, потому что и он появился слишком поздно. А потом - что ты о нем знаешь?" "Ничего, вот поэтому я и спрашиваю... " "Оставим эту тему. И сейчас, и в будущем. Я имел дела с так называемыми апостолами, некоторых видел довольно близко. Печальная картина. Ты бы сильно огорчился. Я, по крайней мере, в свое время огорчался очень сильно. Но огорчительнее всего тебе было бы увидеть, что я, твой наставник, не могу определить, кто в этой истории прав, кто виноват. Это история о том, как человек творил гнусности именно из-за того, что старался следовать проповедям святых... В какой-то момент я перестал понимать. На меня как будто нашло помрачение. Я увидел, что одним и тем же духом веет в обоих враждебных лагерях - и от святых, проповедовавших покаяние, и от грешников, проводивших эту проповедь в жизнь... чаще всего за чужой счет. Но мы говорили о другом. Или нет, наверно, о том самом. Поскольку эпоха покаяния позади, ныне тяга к покаянию превратилась в тягу к смерти. И те, кто убивал обезумевших каяльщиков, возвращая смерть смерти и пытаясь убить истинное покаяние, смертью чреватое, - эти люди подменили покаяние души покаянием воображения, вызывали в воображении видения адовых мук, адовой крови, и звали эти видения "зерцалом истинного покаяния". Так они вводили в воображение простецов - а сейчас вводят в воображение людей ученых - картины того света, видения загробных терзаний. Все как будто для того, чтоб никто не грешил. Предполагается, что можно удержать душу от греха при помощи страха и что страх сильнее тяги к протесту". "И от этого действительно перестают грешить?" - спросил я с безумной надеждой. "Смотря что ты понимаешь под грехом, Адсон, - отвечал на это учитель, - Мне не хотелось бы выглядеть несправедливым к людям здешних мест, где я живу последние годы, но все же, на мой взгляд, отсутствие врожденного достоинства у италийцев сказывается ярче всего в том, что удержать их от греха может только вид какого-нибудь идола, обычно носящего имя святого. Они сильнее боятся Св. Себастиана и Св. Антония, чем Христа. Когда требуется, чтоб на некое место перестали мочиться все кому не лень, как это заведено у итальянцев, - а они в этом смысле мало отличаются от кобелей, - там малюют Св. Антония с деревянной палкой, и это зрелище усмиряет любого, кто было пристроился помочиться. Боюсь, что таким манером итальянцы по милости их проповедников дойдут и до вторичного язычества... Они уже сейчас перестали верить в грядущее воскресение плоти... " "Но Беренгар не итальянец", - заметил я. "Неважно, я говорю об атмосфере, которую церковь и проповеднические ордена создали на этом полуострове и которая отсюда распространяется повсеместно. И захватывает даже почтенные сообщества вполне образованных монахов, - как, скажем, это". "Ну, это для того, чтоб спасти мир от греха", - сказал я, пытаясь отыскать для своих воззрений хоть какую-то опору. "Если бы данное аббатство могло считаться зерцалом мира - ты бы сам себе ответил". "А оно не может считаться?" "Чтоб существовало зерцало мира, мир должен иметь форму", - ответил Вильгельм. Признаюсь, чересчур философично для моего юношеского понимания. Второго дня ЧАС ТРЕТИЙ, где невежи бранятся, Имарос Александрийский кое о чем намекает, и Адсон задумывается о природе святости и дьяволов дерьме. Затем Вильгельм и Адсон подымаются в скрипторий, Вильгельм находит нечто любопытное, в третий раз дискутирует о позволительности смеха, но в конце концов не успевает рассмотреть что нужно По пути в скрипторий мы завернули на кухню подкрепиться, так как с вечера ничего не ели. Выхлебав кружку теплого молока, я мигом пришел в себя. Большой очаг в южной башне уже пылал, как кузнечная печь; в нем пеклись новые хлебы. Два козопаса разделывали тушку свежезарезанной овцы. Среди поваров я заметят Сальватора. Он улыбнулся мне волчьей пастью. Затем я увидел, как он стащил со стола остатки вчерашнего цыпленка и украдкой совал козопасам, а те, ухмыляясь, запрятывали их под кожаные куртки. Но старший повар тоже видел это и недовольно сказал Сальватору: "Келарь, келарь! Разве так поступают? Келарь копит аббатское добро, а не раздает кому попало". "Сии Боговы сыны, - ответил Сальватор, - Иисус рек, все будет ему, что дашь сирому". "Ах ты полубрат загаженный, миноритская сволочь! - заорал в ответ повар, - Ты здесь не у своих вшивых братишек! С благотворительностью наш Аббат как-нибудь без тебя управится, ублюдок!" Сальватор переменился в лице и злобно уставился на повара: "Не полубрат, не минорит! Инок Бенедикта Святого я! А ты навоз сам еси и грязный богомил!" "Кто, я богомил? Богомилка твоя блудня, с которой ты гужуешься тут по ночам, скотина, полудурок!" - взвыл повар. Сальватор поспешно выпроводил козопасов, закрыл дверь и подошел к нам. "Брате, - сказал он Вильгельму, - оборони свой орден. Не мой он, а докажи, что у Франциска сыны не в еретиках! - Потом обернулся ко мне и прошипел на ухо: - Тьфу, врет!" - и плюнул на пол. Повар подскочил к нему, вытолкал взашей из кухни и громко хлопнул вслед дверью. "Брат, - обратился он к Вильгельму самым почтительным образом, - не о вашем ордене вздумал бы я дурно отзываться и не о святейших мужах, в нем обретающихся. Я говорил лишь об этом полуминорите, полубенедиктинце - сам не знает, кто он". "Его прошлое известно, - мягко ответил Вильгельм, - но отныне он такой же монах, как ты, и к нему должно относиться по-братски". "Да ведь суется, куда не просят, - знает, что келарь его покрывает. Уже и сам себя считает келарем. Гуляет тут по-хозяйски днем и ночью". "Как - ночью?" - переспросил Вильгельм. Повар отмахнулся, показывая, что не желает говорить о позорных предметах. Вильгельм не настаивал и тихо продолжал тянуть свое молоко. Любопытство мое разгоралось все сильнее. Беседа с Убертином; толки о прошлом Сальватора и отца келаря; постоянные упоминания, в устах самых различных людей, о полубратьях и отступниках-миноритах; отказ учителя объяснить мне, кто был таинственный брат Дольчин... Вереница смутных воспоминаний заплясала, зароилась в моей голове. Во время наших странствий не менее двух раз мы сталкивались с процессией флагеллантов. В первый раз население смотрело на них как на святых, во второй раз местные шептали, что это богомерзские еретики. Однако речь шла об одних и тех же людях. Попарными колоннами они двигались по улицам города, прикрытые лишь по чреслам - очевидно, они победили в себе всякое чувство стыда. Каждый имел в руке бич сыромятной кожи и равномерными движениями ударял себя по плечам, раздирая их в кровь, и у всех ручьями катились слезы, как будто воочию каждый наблюдал страсти Спасителя, и с душераздирающим плачем обращался к милосердию Господню и к призрению Святейшей Девы Матери Божьей. Не только днем, но и ночами, с пылающими огарками, нагие в любую непогоду, многочисленными толпами обходили они церкви, самоотреченно простираясь перед алтарями, предведомые епископами со свечами и со стягами. И не только простые люди из низов, но и благородные матроны, купцы... Я понимал, что передо мною величайшие подвижники покаяния: неправо стяжавшие - возвращали добычу, все остальные - каялись в грехах... Но Вильгельм взглянул на них довольно холодно и сказал, что это не настоящее покаяние. И пояснил примерно в тех же словах, как сегодня утром: эпоха высокого покаяния и очищения уже закончена, а то, что мы видим, связано со стараниями самих проповедников поместить в какие-то рамки страсти толпы, чтобы толпа не впала бы в новую крайность, в ту покаянную одержимость, которая, по мнению проповедников, являлась ересью и нагоняла на них боязнь. Однако разницу между тем покаянием и этим, если она и существовала, я уловить не сумел. По моему понятию, разница вообще определялась не действиями тех или этих, а тем, с какой точки зрения их действия рассматривала пресвятая церковь. Снова и снова возвращался я к спору с Убертином. Вильгельм явно кривил душой, а когда убеждал его, что почти не существует различия между его собственной, хотя и мистической, но правой верой и преступной верою еретиков. Понятно, что Убертин оскорбился; на его месте оскорбился бы всякий, кому хорошо видна разница. И я пришел к выводу, что он отличается от еретиков именно своим умением видеть различия. А Вильгельм, очевидно, оставил обязанности инквизитора именно из-за того, что он эти различия видеть разучился. Именно поэтому он не сумел рассказать мне о таинственном брате Дольчине. Но если так, говорил я сам с собою, значит, Вильгельм обойден милостью и провидением Господним, ибо сказанное провидение не только научает понимать различия доброго и злого, но и, можно сказать, дарует своим избранникам умение судить. Убертин и Монтефалькская Клара (хотя она и обращалась в гуще грешников) сохранили свою святость именно потому, что сохранили способность судить. В этой способности, и именно в ней, состоит святость. Но почему же Вильгельма Господь лишил этой способности? Ведь у него была острейшая проницательность, и во всем, что касайтесь природных явлений, он умел подмечать легчайшие несходства и самое неуловимое сродство вещей... Я совершенно погрузился в эти мысли, а Вильгельм спокойно допивал свое молоко, когда вошел еще один монах. Он поздоровался: это был Имарос Александрийский, с которым мы виделись вчера в скриптории, и я уже тогда приметил постоянную гримасу у него на лице. Он как будто не мог надивиться нелепости рода людского, не слишком, впрочем, огорчаясь из-за этой воистину космической катастрофы. "Ну что, брат Вильгельм, обживаетесь в нашем сумасшедшем доме?" "Я полагал, что нахожусь в обиталище людей непревзойденных и добродетелью и ученостью", - невозмутимо ответил Вильгельм. "Так было. И аббаты были аббатами, и библиотекари библиотекарями. А сейчас... Да вы ведь сами видели, - он ткнул пальцем в верхний этаж. - Немец-полумертвец с очами слепца истово слушает этого испанца-слепца с очами мертвеца. Антихриста, похоже, ждут с минуты на минуту. Старые пергаменты соскребают, да новые отчего-то не появляются. Мы тут сидим, а настоящая жизнь внизу, в городах. Когда-то из наших монастырей управляли миром. А сейчас, видите ли, императору удобно устраивать тут встречи его друзей с его недругами. Вот, как можете убедиться, кое-что о вашей миссии нам известно, монахи вечно болтают, другого дела у них нет... Но чтобы реально владеть положением в стране, а сам он - император - аббатством не интересуется, он занимает города. Мы тут мелем зерно, откармливаем птицу. А в городах меняют локти шелка на штуки льна, штуки льна на тюки специй и все вместе - на хорошие деньги. Мы сторожим свою сокровищницу, а настоящие сокровища там у них. И книги. Лучшие книги, чем у нас". "Конечно, мир непрерывно обновляется. Но чем виноват Аббат?" "Он виноват. Он отдал библиотеку на откуп иностранцам, а остальное аббатство превратил в укрепление для обороны библиотеки. Братство Св. Бенедикта на этих итальянских высотах должно бы стать оплотом всего итальянского, где бы сами итальянцы решали судьбы своей страны. А вместо этого... чем живут итальянские города сейчас, когда они лишились даже папы? Торгуют, процветают, богатеют. Они богаче французского короля. Значит, надо и нам взять с них пример. Что мы умеем делать? Книги? Надо заняться книгами и обеспечить ими университеты всего мира. И поинтересоваться, что происходит там в долинах... Я не императора имею в виду, брат Вильгельм, при всем уважении к вашему посольству. А поинтересоваться, чем заняты болонцы и флорентицы. Отсюда мы сможем руководить перемещениями паломников и торговыми перевозками из Италии в Прованс и из Прованса в Италию. Библиотека должна заняться литературой на народном языке, обратить внимание на не-латинские новые книги... А вместо этого нами самими помыкает кучка иностранцев, которые заправляют библиотекой по старинке, как будто в Клюни все еще аббатствует добрый Одийон..." "Но Аббат-то итальянец", - заметил Вильгельм. "Аббат - не фигура, - с привычной ухмылкой отозвался Имарос. - У него вместо головы книжная полка. Изгрызенная жучком. Чтоб насолить папе, напустил полное аббатство полубратьев... Это я об отступниках говорю, уважаемый Вильгельм, оскорбивших ваш святейший орден... А чтоб угодить императору, зазывает сюда монахов из всех северных стран, как будто мало у нас собственных прекрасных переписчиков и знатоков греческого и арабского и как будто нет во Флоренции и Пизе богатых и образованных купеческих сынов, которые охотно вступили бы в орден, если бы орден обеспечивал укрепление власти и могущества их отцам. Но у нас в монастыре новые времена сказываются в одном - что эти немцы вовсю... о Господи милостивый, упаси мой язык, да не отсохнет рассказывать об их непотребствах!" "А что, в аббатстве случаются непотребства?" - рассеянно осведомился Вильгельм, подливая себе молока. "Монах тоже мужчина, - изрек Имарос. Помолчал и добавил: - Хотя здесь мужчин меньше, чем кажется. Но это должно остаться между нами... Само собой, я ничего не говорил..." "Очень любопытно, - сказал Вильгельм. - А это только ваше мнение, или другие тоже так думают?" "Многие, многие думают, как я. Многим жалко бедненького Адельма. Но если бы в пропасть свалился кто-нибудь еще... из тех, кто шныряет по библиотеке больше, чем следует... многие бы не возражали..." "Что вы хотите сказать?" "Я и так уж слишком много сказал. Мы тут все слишком много говорим. Вы, наверное, уже заметили. Правило молчания совершенно не соблюдается. Это с одной стороны. А с другой - соблюдается слишком многими. Но здесь надо не говорить и не молчать. Здесь надо действовать. В золотую эпоху нашего ордена, если аббат оказывался не из аббатского теста, - один кубок подслащенного вина, и вакансия свободна. Однако я поделился с вами своими соображениями, брат Вильгельм, конечно же, не из желания посплетничать на счет Аббата... или других собратьев... Боже меня сохрани! Я, к счастью, не подвержен постыдной наклонности к сплетничеству. Просто не хотелось бы узнать, что Аббат поручил вам расследовать мое дело... или чье-нибудь еще... к примеру, Пацифика Тиволийского или Петра Сант- Альбанского. Мы к библиотечным тайнам никакого касательства не имеем. Хотя не прочь бы иметь. Кое в чем разобраться. Мы рады, что вам предстоит потревожить это змеиное гнездо - именно вам, сжегшему столько еретиков". "Я никогда никого не сжигал", - сухо ответил Вильгельм. "Да это так, к слову, - с улыбкой увернулся Имарос. - Удачной вам охоты, брат Вильгельм, в особенности ночной." "Почему не дневной?" "Потому что днем тут врачуют плоть полезными травами, а по ночам истязают дух зловредными. Не верьте, будто Адельм сверзился в пропасть от чьей-то руки или будто чьи-то руки утопили в крови Венанция. Нет. Кое-кому нежелательно, что б монахи сами решали, куда им идти, что делать и что читать. И этот кто-то зовет на помощь адовые силы, использует и некромантов, сошедшихся с нечистым. Все, чтобы помрачать разум тех, кто слишком любопытен..." "Вы говорите об отце травщике?" "Северин Сант-Эммеранский искусен в своем деле... Но все же он немец... Немец также и Малахия..." - И, доказав в очередной раз свою несклонность к наушничеству, Имарос проследовал заниматься. "Что это он имеет в виду?" - спросил я. "Все. И ничего определенного. Большинство монастырей - это места, где одни монахи соревнуются за власть над остальными. То же самое и в Мельке, хотя, наверное, ты, как послушник, не так уж много успел разобрать. Но у тебя на родине захватить управление монастырем означает захватить позиции, откуда ведется прямой разговор с императором. А в этой стране положение другое, император далеко, даже когда он доезжает до самого Рима. Нет дворов, теперь нет даже папского. Есть города, и ты это обязательно заметишь". "Я уже заметил и поразился. Город в Италии - это что-то совсем другое, чем у меня на родине. Не только место обитания. Это место принятия решений. Тут вечно все на площади. Городские магистраты значат больше, чем император или папа. Они... Как некие царства..." "А цари тут - купцы. А сила их в деньгах. И деньги здесь, в Италии, ходят не так, как у тебя в стране. Или у меня. То есть, конечно, деньги везде деньги, но у нас в значительной степени жизнь определяется и управляется обменом товаров. Мы вымениваем или покупаем петуха, куль зерна, мотыгу, повозку: деньги нам служат для приобретения товаров. В итальянских же городах, как ты, может быть, заметил, все обстоит наоборот: товары служат для приобретения денег. Священнослужители, епископы, даже религиозные ордена вынуждены пересчитывать жизнь на деньги. И именно по этой причине восстание против власти здесь оборачивается восстанием против денег; те, кто выключен из денежного обихода, борются против правительства; всякий призыв к бедности встречает сильнейший отпор, и целые города, от епископа до магистрата, воспринимают как личного врага всякого, кто слишком ратует за бедность. Инквизиторам чуется зловоние дьявола всякий раз, когда кто-нибудь заговорит о вони дьяволова дерьма. Теперь тебе понятно, к чему клонит Имарос. Бенедиктинское аббатство в золотые времена ордена являло собой возвышенное место, оттуда пастыри надзирали за стадами верующих. Имарос хочет вернуть старое. Однако теперь жизнь стад переменилась и аббатство может воротить старое (старую славу, старое свое имущество) только если сумеет усвоить новые привычки стада и сумеет само перемениться. А поелику ныне стадами правят не кровавые мечи и не таинственные заклинания, а всесильные деньги, Имаросу желательно, чтобы все мастерские и службы монастыря, включая и библиотеку, работали бы промышленно и приносили бы доход". "А как это связано с убийствами... или с убийством?" "Еще не знаю. Теперь мне надо наверх. Идем со мной". Монахи уже работали. Во всем скриптории царила тишина - но не та тишина, которая сопутствует трудовой умиротворенности души. Недавно вошедший Беренгар впился в нас глазами. Прочие монахи тоже подняли головы. Всем было известно, что мы здесь ищем разгадку тайны Венанция, и взгляды всех присутствующих непроизвольно сходились в одной точке, подсказывая нужное направление; мы взглянули туда же и увидели перед собой пустой стол под одним из высоких окон, выходивших во внутренность восьмиугольного колодца. Несмотря на холодный ноябрьский день, температура воздуха в скриптории была не слишком низка. Надо думать, не случайно это помещение устроили прямо над поварнями, откуда подымался довольно теплый воздух и откуда вдобавок шли, пронизывая всю постройку, два дымохода от двух кухонных печей, пропущенные в середине каменных столпов, на которых держались винтовые лестницы - одна в западной, другая - в южной башне. Что же касается северной башни, чья внутренность открывалась на противоположную оконечность огромной залы, - в ней лестницы не было, но был очень большой камин, жарко натопленный и распространявший около себя веселое тепло. Утеплен был и пол - щедро устлан соломой: она согревала ноги и к тому же глушила шумы передвижения. Из сказанного понятно, что хуже всего отапливался восточный угол помещения, и действительно я заметил, что монахи, которых работало меньше, нежели имелось в скриптории письменных столов, старались не садиться близко к восточной башне. Когда же немного погодя я увидел и понял, что лестница в восточной башне единственная из всех не обрывается, доходя снизу до скриптория, а ведет и выше - на библиотечный этаж, я задумался: а не был ли столь хитроумен тайный расчет созидателей, чтобы при подобном неравномерном нагреве залы монахи оказывались всегда принуждены держаться подальше от этой лестницы, и не могли бы любопытствовать, и не затрудняли бы библиотекарю надзор за доступом в книгохранение? Но, вероятно, слишком уж далеко завели меня подозрительность и желание походить, как обезьяна, на наставника, ибо сразу же и самопроизвольно я возразил себе, что подобный расчет совершенно теряет смысл в условиях летнего времени, если только не думать о том, - снова нашелся я, говоря сам с собою, - что летом именно на эту сторону попадает больше всего прямого солнца, а следовательно, и летом тоже все должны стараться сесть отсюда подальше. Стол покойного Венанция помещался напротив камина и был, наверное, одним из самых здесь удобных. В ту пору еще я лишь малейшую частицу своей жизни отдал скрипторию, однако гораздо большую часть жизни я посвятил ему впоследствии и по себе знаю, какие телесные страдания приносит писцу, рубрикатору или изыскателю долгий зимний день, проведенный за письменным столом, когда коченеют скрюченные пальцы на стилосе (притом, что и в самой нормальной температуре через шесть часов работы у большинства людей пальцы сводит мучительнейшей "монашьей судорогой"), а указательный палец ноет так, как будто по нему били молотками. В чем и коренится причина того, что на полях различных рукописей мы здесь и там встречаем фразы, оброненные писцом между делом, как знаки претерпеваемых им, а иногда и нестерпимых страданий, к примеру, такие: "Слава тебе Господи, начинает темнеть", или: "Эх, в эту бы пору толику доброго вина!", или в таком духе: "Сегодня холодно, ничего не видно, пергамент волосатый, и выходит скверно". В старой пословице сказано: пером правят три пальца, а работает все тело. И работает, и устает, и болит. Но я рассказывал о столе Венанция. Он был небольшой, как и прочие столы, расставленные под окнами восьмиугольного колодца и предназначенные для исследовательской работы, в то время как более просторные столы, расположенные вдоль внешних окон, отводились рисовальщикам и копиистам. Хотя надо заметить, что и Венанций держал на столе подставку - вероятно, ему были нужны для работы какие-то одолженные монастырем рукописи, которые в то же время переписывались. Под столом была еще одна, низкая полка, где валялись какие-то непереплетенные листы, все исписанные по-латыни. Я догадался, что это последние переводы Венанция. Почерк был неразборчив, в книгу листы не сложились бы. По всей очевидности, они предназначались для передачи копиисту и иллюстратору. Прочитать на них что-либо было трудно. Там же лежало несколько греческих книг. Еще одна, открытая, греческая книга была на подставке - сочинение, над переводом которого Венанций трудился в последние дни. В описываемую пору я еще не знал греческого языка, но учитель сказал, что то была книга некоего Лукиана, повествующая о мужчине, превращенном в осла. Я вспомнил похожую повесть Апулея, которая для нас, послушников, всегда была под строжайшим запретом. "Как это Венанций переводил подобную книгу?" - спросил Вильгельм у подошедшего Беренгара. "Перевод заказан аббатству миланским синьором в обмен на преимущественное право производства вин для некоторых восточных областей", - Беренгар неопределенно махнул рукой вдаль. Но тут же спохватился и добавил: - "Не подумайте, будто аббатство торгует услугами. Но эту ценную книгу из собрания венецианского дожа, получившего ее от византийского императора, заказчик предоставляет нам с правом копирования, так что один экземпляр перевода может остаться в библиотеке". "Значит, библиотека не пренебрегает и сочинениями язычников?" - спросил Вильгельм. "Библиотека вмещает все - и явь, и блажь", - прозвучал вдруг голос у нас за плечами. Это был Хорхе. Я снова поразился (хотя безмерно больше предстояло поражаться в последующие дни) его негаданному появлению. Старик вырастал из-под земли, как будто не мы для него были незримы, а он для нас. Я пожал плечами - что делать слепому в скриптории? - но вскоре убедился, что Хорхе вездесущ, он непонятным образом оказывался в любом помещении аббатства. И в скриптории проводил довольно много часов - на лавке у очага, как будто надзирая за происходящим в зале. Однажды при мне он громко вскричал: "Кто идет?" - и повернулся. Никаких звуков вроде не было, но через некоторое время действительно появился Малахия, который, неслышно ступая по толстой соломе, прошел в библиотеку. Монахи питали к Хорхе безграничное уважение и разбирали с ним темные места, схолии, а также советовались, как должен выглядеть на рисунке какой-нибудь зверь или святой. Он же, впериваясь в пустоту угасшими очами, как будто перечитывал листы, целехонькие у него в памяти, и отвечал, что лжепророки должны быть в одеяниях епископов, только изо ртов пусть у них выходят жабы, и каковы видом камни в стенах Иерусалима небесного, и что аримаспы на землеводческих картах должны помещаться вблизи владений пресвитера Иоанна. При этом он неукоснительно остерегал рисующих, чтобы чудища в нелепости своей не оказались бы прелестными, и что вполне довольно показать их в виде эмблем - узнаваемо, но не соблазнительно и ни в коем случае не смехотворно. Однажды я услышал, как он помогает кому-то из схолиастов перетолковывать найденные у Тихония рекапитуляции из Св. Августина в духе как можно более далеком от донатистской ереси. В другой раз он диктовал собравшимся комментаторам список отличий еретиков от раскольников. Затем объяснял зашедшему в тупик изыскателю, какую именно книгу из библиотечного каталога он должен себе заказать и приблизительно на какой странице там приводятся необходимые сведения, добавляя при этом, что вышеозначенную книгу библиотекарь ему обязательно выдаст, так как она числится среди трудов боговдохновенных. А насчет другой книги, я слышал, он предостерегал окружающих, что ее незачем и заказывать, потому что хотя она точно занесена в каталог, но в действительности изгрызена мышами более полувека тому назад и неминуемо распадется в порошок под пальцами первого, кто до нее дотронется. В общем, Хорхе - это была олицетворенная память книгохранилища, живой дух скриптория. И поминутно он обрывал любые попытки монахов перекинуться несколькими словами. "Утихните и поспешайте засвидетельствовать истину, ибо близятся времена!" - напоминал он о приходе Антихриста. Столь же сурово Хорхе пресек и нашу беседу. "Библиотека содержит свидетельства истины и свидетельства лжи", - возгласил он. "Ну да, конечно, Апулей с Лукианом повинны в лживых вымыслах, - сказал на это Вильгельм. - Но их вымыслы содержат, под покрывалом неестественности, наидобрейшую мораль, ибо учат нас, сколь дорого приходится платить за допущенные ошибки. К тому же я думаю, что в повести о перерождении человека в осла может подразумеваться перерождение души, впавшей в греховное состояние". "Возможно", - ответил Хорхе. "Однако теперь я начинаю понимать, отчего Венанций во время той беседы, о которой рассказывал вчера, так занят был вопросами комедии. И в самом деле ведь такого рода сказки могут быть уподоблены комедиям древности. И в этих сказках и в тех комедиях повествовалось не о людях воистину живых - как принято в трагедиях, - а о вымышленных; и Исидор их обманными провозвещает: "Там сказанья поэтические наобум перепеваются, отчего показываются дела не бывые, а попросту лживые". "Речь шла не о комедиях, а о позволительности смеха", - нахмурившись, сказал Хорхе. А между тем я прекрасно помнил, что когда Венанций ссылался на этот разговор, Хорхе утверждал, что забыл все до слова. "А, - безразлично отозвался Вильгельм, - а я так понял, что вы говорили о лживых поэтических вымыслах и остроумных загадках". "Мы говорили о смехе, - сухо ответил Хорхе. - Комедии создавались язычниками ради понуждения слушателей к смеху, цель весьма предосудительная. Иисус Господь наш никогда не изъяснялся ни комедиями, ни баснями, но единственно - наипрозрачнейшими притчами, где поучал через аллегорию, как обрести себе царствие небесное, да будет так, во веки веков, аминь". "Хотелось бы понять, - сказал Вильгельм, - почему вы так противитесь предположению, что Иисус, хотя бы изредка, смеялся. Я уверен, что смех наипрекраснейшее средство, подобное ваннам, для излечения гуморов и телесных недугов, в частности меланхолии". "Ванна превосходнейшее дело, - ответил Хорхе. - И Аквинат рекомендует ванны для избавления от печали. Сия последняя может быть расценена как предосудительная страсть, когда не обращена на зло, искоренимое отважной борьбой с ним. Ваннами уравновешиваются гуморы. А смех сотрясает тело, искажает лицо и уподобляет человека обезьяне". "Обезьяны не смеются, смех присущ одному человеку, это признак его разумности", - отвечал Вильгельм. "Признак разумности человека - это и дар речи, однако речью можно оскорбить Творца. Не все присущее человеку добронравно. Смех свидетельствует о глупости. Смеющийся и не почитает то, над чем смеется, и не ненавидит его. Таким образом, смеяться над злом означает быть неготовым к борьбе с оным, а смеяться над добром означает не почитать ту силу, которою добро само распространяется. О чем есть в нашем Правиле: "Десятая степень послушания, се: смехотворному порыву легко не предаваться, ибо сказано: "Смех глупых точно треск хвороста под котлом"". "Квинтилиан, - перебил мой учитель, - говорит, что из панегириков смехотворное надо исключить, торжественности ради, но в других обстоятельствах - приветствовать. Тацит одобряет иронию Кальпурния Писона, Плиний Младший пишет: "Когда же притом смеюсь, веселюсь, играю, я человек"". "Все они были язычники, - отвечал Хорхе. - В Правиле сказано: "Глумление же словесное, празднословие и смехотворчество к вековечному изгнанию из любых наших мест обещаются, и вышеозначенным словесам учащегося разверзать уста не дозволяется"". "Но ведь уже после того, как проповедование Христово возобладало на земле, Синесий из Кирены провозгласил, что в божественности гармонично породнены комическое и трагическое, а у Гелия Спациана говорится об императоре Адриане, муже возвышенного нрава и духа naturaliter[1] христианского, что он умел чередовать состояния веселости с состояниями величественности. Наконец и Авсоний нас побуждает разумно соотносить меру серьезности с мерой увеселения". "Однако Павлин Ноланский и Климент Александрийский предостерегали против подобных дурачеств, и Сульпиций Север свидетельствует, что Св. Мартин никогда и никем не был виден ни в свирепости, ни в веселии". "Но он припоминает и у этого святого высказывания spiritualiter salsa,[2]" - вставил Вильгельм. "Быстрые, ловкие, но не смехотворные. Св. Евфраим создал паренезу против монашеского смеха, и в своем "De habitu et conversatione monachorum"[3] требует избегать непристойностей и зубоскальств, как укусов ядовитого аспида!" "Но Гильдеберт смех дозволял: "Допускаются после дельных занятий и забавные, токмо степенные и самородные". И Иоанн Солсберийский не возражал против умеренной веселости. И, наконец, Екклесиаст, из коего вы только что приводили стих, послуживший опорой вашему Правилу, где говорится, что смех присущ дуракам, в других стихах допускает правомерность молчаливого смеха: веселия спокойной души". "Душа спокойна толы лаждается сотворенным добром; а над, нею не смеются. Вот почему не смеялся Христос. Смех источник сомнения". "Но иногда сомнение правомерно". "Не нахожу. Почуяв сомнение, всякий обязан прибегнуть к а