херней в газетах, а я писал только свое. Он всю жизнь заботился о зарплате и получал ее - и жил на летние заработки, на пятьдесят копеек в день. Он хотел быть писателем - а я хотел писать лучшую короткую прозу на русском языке. Что и делал! - торжествующе завопил внутренний голос. И он приехал сюда на чистое место - сохранив питерскую прописку и жилье, взятый в штат республиканской газеты, сразу приняли две книги в издательстве, - а я отчалил с концами, влип в его след, годами доказывал, что я не верблюд, - и он провалил все, а я в конце концов издал эту книгу! Которая в принципе - теперь уже можно не бояться сглазить! - выйти не могла! Читай: "Свободу не подарят!" - "А вот те шиш!" Не могла! И вышла! Павлина ранили стрелой. Дополнительным оскорблением воспринимался тот тонкий штрих, что Довлатову она досталась на пять лет моложе: и здесь я был как бы опережен и унижен. Жизнь - борьба, а не магазин уцененных товаров! Мне подсунули биографию б/у. То есть наши заочные отношения с Довлатовым превратились уже в некий поединок судей и заслуг; и к моему совершенному бешенству публика из таллиннской русской творческой интеллигенции (такой русской, хучь в рабины отдавай: Скульская, Аграновская, Штейн, Тух, Рогинский, Малкиэль, Ольман и еще пара-тройка столь же отпетых славян; правы, правы были в ПК - ишь свилось тут сионистское гнездо из недодавленных в Киевах и Ташкентах) - публика отдавала предпочтение в этом поединке ему. А вот был он им ближе: родственнее; понятнее. А вот он более импонировал, стало быть, их представлениям о настоящем писателе и литературе. Он пил, загуливал, язвил окружающим и был своим. Будь проще, и люди к тебе потянутся. Я не пил, был вежлив, замкнут, а окружающих мало замечал. И никому не давал читать своих рукописей. Их мнение меня не интересовало: без надобности. Меня интересовало мнение истории. И то лишь в той мере, в какой оно совпадет с моим собственным. По мере лет, как принято, добрея и глупея, я поддался успокоениям внутреннего голоса, что победил все-таки я, просто читатель у нас, возможно, разный. И еще одно: он был в ореоле запрета. В венце побежденного Роком и Режимом. В нимбе гонимого. За победителя боги, побежденный любезен Катону. Я бы этому Катону прищемил дверью. И еще одно. Его тут не было. Была легенда о нем. А кто же живой может соревноваться с легендой. И еще одно. Ах, ты много о себе мнишь? Так не мни много: вот Довлатов, он-то, понимаешь... - Сергуня Довлатов, он-то, понимаешь, никаким диссидентом, никаким антисоветчиком не был, - объяснял наш опять же общий приятель Ося Малкиэль, еще не съехавший на социал в Германию, еще макетчик и замответсекра "Молодежки", еще терроризировавший коллег любовной готовностью при малейшем несогласии провести хук правой в печень и прямой левой в челюсть. Ося знал все и затыкал всех, этих всех этому всему уча. Он не принадлежал к породе слушателей, зачисляя в нее всех видимых в зоне досягаемости, по причине несогласия с чем на дружеской пьянке довлатовская гражданская жена по Таллинну и мать довлатовской дочери Тамара Зибунова на правах хозяйки и именинницы после тысяча первого предупреждения треснула-таки Осю бутылкой по голове, ибо во всех прочих способах прикрутить фонтан его красноречия уже отчаялись. Я был не в курсе. Ося пришел ко мне поболтать за чаем, небрежно пояснив повязку ранением в афганской поездке. Он был романтик. - Вот у тебя. Мишка, выходят книжки, тебя приняли в Союз писателей, где-то там печатают, переводят... то есть ты добился статуса нормального советского писателя. - Какой у нас статус, змеиное молоко, мы сами-то еле живы. И где мне этим статусом статусировать... - Не скажи. Это все-таки. Официальная печать. Издаваться легче. То-се. Вот Сергуня хотел того же самого; просто писать, печататься, жить на литературные заработки, быть писателем. Но тебе, понимаешь, повезло, а ему вот нет. - Мне - повезло? - взрыднул я. - Это кто ж такое оно, которое меня везло? - Какая разница... И вот теперь он в Штатах, все его книги опубликованы, издает газету "Новый американец", известный американский русский писатель. Но там это... В общем, пишет, никому он там не нужен. Жалко его. Я сидел не в Штатах, а в Эстонии, и тоже был никому на хрен не нужен, как, впрочем, и сейчас. Зеленовато-желтый и непривычно-миролюбивый, тихий Ося осторожно потрогал повязку. Бывают моменты, когда достает слеза: что бы ни делал человек в России, все равно его жалко. И мои родственные отношения с Довлатовым приобрели вдруг сочувственный характер. Никому мы не нужны по обе стороны океана, и нет для нас другого глобуса. Хотя Штаты были как раз другой планетой. Туда брали билет в один конец, прощались навсегда и улетали, чтобы уже никогда не возвратиться на родную землю, как космонавты на Андромеду. Это антиподство сыграло с нашими эмигрантами известную шутку. Кухонный вольнодумец - призвание экстерриториальное. Штаты были анти-СССР. Все, что здесь глупо и плохо, там было разумно и хорошо. Уезжантов допекло до невроза: здесь было плохо все - следовательно, там все было более-менее хорошо. Приписывая большевикам эксклюзивное право на все гадства мира, диссиденты теы самым возвеличивали их до бесконечной степени негативной гениальности. Обнаружив имманентность глупости и порока на другой планете, диссиденты впадали в свое естественное состояние - депрессию на кухне. Поистине, стоило влезать в торговлю камнями, ходить с вальтером-ПП под мышкой, трястись с контрабандными изумрудами через таможни, чтобы в Денвере у газетного киоска напороться на одноклассника Юру Дымова, рассматривающего мою рожу над рассказом в журнале "Алеф", приходить в себя за бутылкой от сюрреализма ситуации и ночью на его кухне выслушивать эти открытия. - Вольному воля, - заключил Юра, разведя уками и кренясь с табуретки, как перегруженный альбатрос. Воля моя пресловутая и мое открытие Америки настали гораздо раньше: когда я, в эйфории безнаказанности, заказал с редакционного телефона Нью-Йорк, и через пятнадцать минут меня спокойно соединили с другой планетой: намертво невыездной, еврей беспартийный разведенный образование высшее безработный всю жизнь, я испытал нереальное, неземное чувство, уже забытое бывш. сов. людьми: чувство первого шага за г р а н и ц е й ... О... Хрен ли ваши цветущие яблони на Марсе. Это ошень романтишно... ха-ха! - Слушаю, - ответил мрачный и сиповатый русский голос без всяких признаков американской гнусавости и картофельного пюре во рту. - Сергей Донатович? - осведомился я. - Совершенно верно. - Эстония беспокоит. Таллинн. - Хо-о!.. - сказал Довлатов. - Такой русский журнал "Радуга". - М-угу. - Мы тут хотим напечатать ваши рассказы. В общем просто обязаны. Как-никак Таллинну вы человек не вовсе чужой. - Уж как же! - Так если вы не против... Ответ был в том духе, что не против. Кто б мог подумать, - Чувствую, что у вас перестройка. Я назвался. Он ответил, что слышал и читал. Это было приятно. Хотя неясно, чего он мог слышать и откуда читать. Я подрос в своих глазах. Все-таки он жил в Америке. - Откуда у вас мой телефон? Хотя - у нас наверняка должны быть в Таллинне общие знакомые. В Таллинне все знакомые - общие. На протяжении ста рублей (восемьдесят седьмого года) я рассказывал, как они (список см. выше) живут. Злорадно глядя на часы. Фирма заплатит. Наш главный с международного телефона не слезал, бешеные тыщи без звука списывались издательством как издержки международной поддержки Народному фронту в борьбе за независимость. - Да, но возникает вопрос, как я перешлю вам тексты. У вас есть мои книги? - Сергей Донатович... - Просто Сергей. Ну слава те Господи. Я с самим маршалом Фрагга разговаривал, не тебе чета, и тот с третьего раза велел: без званий и на ты, курсант. Я имел дело с интеллигентным человеком. Вопрос обращения по отчеству заслуживает отдельного социопсихолингвистического изучения. Русско-советское хамство начиналось с комсомольского свойского "ты" и сквозь все слои и структуры общества восходило к публичному "тыканью" Генсека членам Политбюро. Но снизу вверх полагалось на "вы" и по отчеству. Это было самоутверждение холопов во князьях. У лакея свое представление о величии. В офицерском корпусе разграничивалось просто: на звездочку старше - "вы", на звездочку младше -- "ты". В российском, даже купринского "Поединка" захолустном армейском полку - представьте "тыканье" штабс-капитана поручику. Среди "интеллигенции" задействовалось различие в должности и возрасте. К редактору, скажем, книги или публикации автор даже постарше и помаститее его обращался взаимно по отчеству. Автор моложе н немаститый отчества в ответ не получал. А уж в неформальном общении десять лет разницы казались старшему полным основанием обращаться к младшему по имени, слыша в ответ свое имя-отчестно. Это пошло в естество, иное представлялось даже и странным, как бы искусственным, наигранным: обращаться по отчеству к младшему, пусть даже немного младшему, пусть даже под пятьдесят, если только он не был значительной, влиятельной фигурой. Это способствовало самоуважению старших. И не могло зачастую не унижать младших. Поразительно, что в "интеллигентах"-шестидесятниках почти поголовно отсутствует само ощущение того, что неравенством обращения он унижает собеседника, тем самым унижая некоторым плебейством манер себя. Хомо советикус. - Ваши рукописи есть у Тамары Зибуновой. Если такую помните, - добавил я, тут же ощутив глупость своего комментария: не то укор мужскому равнодушию, не то комплимент донжуанству старого рубаки. В трубке помолчали в веселой тональности. - Как же, - согласился он. - Ну, тогда хорошо. - Мы можем отобрать по своему усмотрению, или у вас есть пожелания? - Пожалуйста - можете выбрать сами. - Встает вопрос об оплате. С долларами здесь напряженка. - Кажется, я еще помню. - Но гонорар в рублях - гроши, конечно, полтораста за лист, - это дело святое. - А вы это можете заплатить Тамаре? - Без проблем. - Нужно какое-то письмо от меня, доверенность? - Ничего. Так сделаем. Никаких сложностей. - Прекрасно. - Когда мы отберем - н нам позвоню. Через недельку. - Буду очень рад. И вообще звоните. Да... немало воспоминаний с Таллинном связано. Мы расшаркались с нежными нотами в голосе. Здесь полагается расписать, что идея печатать Довлатова принадлежала всецело мне одному: восстановление справедливости, отдать долг прошлому, братское сочувствие, возвращение большого писателя; тому подобное. У успеха много отцов. Нет: идея была не моя, ее родили редакционные дамы, а я так, сбоку сидел. Гордо заведовал отделом русской литературы, состоящим из меня одного. В этом есть свои преимущества: когда хоть где-то русская литература состоит из тебя одного. Хотя если знакомые, большого ума благородные доны, желая отрекомендовать меня лестным образом, представляли как "лучшего русского писателя Эстонии", мне оставалось только раздраженно пояснять, что, конечно, в любой луже есть гад, между иными гадами иройский. Вообще журнальчик "Радуга" мог издавать один человек, по первым понедельникам месяца, перед обедом, под холодную закуску. Но редакционные дамы, как свойственно всем дамам, ставшим редакционными, пили кофе и строили интриги в убеждении, что коллектив работает напряженно, а штат явно неполон. Занять каждого своим делом, чтоб ему было некогда соваться в чужие, удалось только Фигаро, и то ненадолго. Жизнь "Радуги" - отдельный роман. Впрочем, все есть роман - при наличии у автора ассоциативного мышления. Условием чего служит вообще наличие у автора мышления. Достопамятные дискуссии о смерти романа ошарашивали безмозглостью. Ежли роман - зеркало, с которым идешь по большой дороге, - то ли дороги укоротились, то ли ножки у дискуссантов ослабли, то ли славная ленинская теория зеркального отражения трещину дала. То мог быть роман о ячейке Народного фронта, который привел Эстонию к независимости, а своих зачинщиков, творческую интеллигенцию, к помойке. Что роман - эпическая трилогия! И жизнь каждого сотрудника - тоже роман, философский, энциклопедический, сентиментальный и местами матерный. Психологический триллер о том, как схарчили замглавного редактора. Сага о художнике, заболевшем аллергией на все виды красок, лечившимся год, не вняв знаку Господню, и упрямо продолжившим свою богопротивную деятельность. Или как собрали десяток идиотов, страдающих профессиональной непригодностью во всех областях занятий, и поэтому часто их меняющих, что должно было компенсироваться недержанием речи и синдромом реформаторства на фоне вялотекущей шизофрении, и объединили их в демократический дискуссионный клуб прогрессивной русской интеллигенции. Клуб дискутировал по четвергам, и головная боль у меня проходила к вечеру субботы. Но по легенде, которая всегда совершеннее действительности, Довлатов уже написал подобный роман. О том, как он работал и ленинградском "Костре". По этой легенде роман назывался "Мой "Костер". Раз в неделю, в ночь на субботу, его поглавно читали по "Свободе". Главы назывались: "Корректор", "Завпоэзией", "Ответственный секретарь". Произведение было лаконичным и сильным. Довлатов отличался наблюдательностью и юмористическим складом ума, поэтому каждый понедельник прославленного в свой черед сотрудника редакции вызывали на Литейный и после непродолжительной беседы увольняли с треском. Редакция бросила работать Всю неделю с дрожью ждали очередной передачи, а в субботу, нервно куря и закусывая водку валидолом, крутили приемники, чтобы узнать, кто из них приговорен к казни на этот понедельник. Русская рулетка. Ряды редели. Смертельный удар был нанесен главой "Жратва". Редакция помещалась недалече от Смольного и в качестве органа Обкома комсомола обедала в смольнинской столовой. Не в том зале, конечно, где боссы, и не в том, где инструкторы, и не в том, где машинистки, а вместе с шоферами и наружной охраной, но все равно - кормушка святая святых, экологически чистые деликатесы но дешевке, закрыто для простого народа. Довлатов описал столовую. В следующий понедельник редакцию навсегда открепили от столовой Смольного. Ненависть к Довлатову, запивающему сейчас биг-маки кока-колой, достигла смертельной степени и приобрела священный классовый характер. Можно простить увольнении отца, но не потерю спецраспределителя. Однако по прошествии лет, утечении вод и перемене масок и декораций явствует из довлатовской деятельности в "Костре" совсем другая история, закулисная, непреложно реальная и неизбежно умолчанная. Достаточно перечесть главу "Костер" из книги "Ремесло". Пригласил его Воскобойников. Позднее выяснилось, что мягкохарактерный Воскобойников работал на ГБ. Довлатов прав в догадках: в журнал обкома комсомола никаким каком не могли взять человека с нечистой анкетой, беспартийного, без круто волосатой лапы, обратившего на себя внимание конторы в связи с политическим процессом, автора сочтенных неблагонадежными рукописей, уволенного по указанию ГБ из газеты, книгу приказали рассылать, сам под колпаком. Лишь тот, кто ничего не знает о структуре и системе информации и надзора за печатью и функциях отделов кадров, может думать иначе; для прочих совграждан это однозначно, как штемпель в паспорте. Замазанного человека возьмут только с каким-то умыслом. Теоретически первое - сотрудничество, на которое дается номинальное согласие. Зачем осторожнейшему лояльнейшему Воскобойникову такой подчиненный? После скандала в Таллинне? А вот пред патроном надо изображать деятельность: привлечение новых лиц, расширение сферы работы. Патрон требует; от патрона только такая инициатива и могла исходить. Второе, что вероятнее: Довлатои мог быть полезен как источник информации и связей в среде ленинградской диссидентствующей творческой интеллигенции. Нехай будет под присмотром, поближе к глазу Большого Брата. Об этом его и извещать не надо. В любом случае объективно оказался совершен неплохой и даже добрый поступок, в чем вполне можно с Довлатовым согласиться. С ним вообще трудно не соглашаться, таков был характер его дарования. Он не написал, в некотором смысле, ничего спорного. Все просто и внятно. А если ты с чем-то все-таки не соглашался, легко соглашался он. По жизни он был миролюбивый человек. Я тоже. И когда я стал редактировать его рассказы, несогласие вызвали только два места... Тут паленая-драная память срывается с веревки: редактирование - это поэма особая, о тридцати трех песнях, девяносто девяти сценах. Моя любимая сцена в советском редактировании - это когда классик советской литературы и знатный алкоголик-миллионер - нет, не Шолохов, но Федор Панферов тоже ничего - был наряжен руководить Всесоюзным совещанием редакторов. Открытие имело произойти в десять утра в большом зале Дома литераторов. В десять редакторы празднично расселись. Они не были классиками, а многие из них не были алкоголиками, многие вообще съехались из провинций на халявное столичное удовольствие, чего ж им в десять не рассесться. Но Панферов, повторяю, как хорошо было известно всем его знавшим, в десять утра если и садился, так только с целью принять стопарь на опохмел, жалобно выматериться и лечь обратно. Итак. ждут. Ждут... И в самом деле, к одиннадцати появляется Панферов. Недоопохмелившийся и недополежавший. Злой, как цепная сука. Транспортируют его под руки из-за кулис, как адскую машину на взводе, и устанавливают иа трибуне. Кладут перед микрофоном текст приветственного слова. Панферов икает, отпивает воды, текстом вытирает губы, потом потный лоб, потом сморкается в него и убирает в карман. С бычьей ненавистью смотрит в зал. И, наконец, тяжело произносит: - Всех редакторов... я бы перевешал, как шелудивых собак! Но - поскольку это не в моих силах... пока... особенно сейчас... ох... Всесоюзное совещание редакторов объявляю открытым! вашу мать... Когда первый автор после моего редактирования заплакал, я с этим делом завязал. Исправлял лишь редкие явные огрехи - с согласия. Над самим всю жизнь измывались - фиг ли теперь самому других мучить. Ссылки на учебник русского языка меня бесит. А откуда, интересно, взялись в академической грамматике все ее правила? Очень просто: кто-то взял и вставил. На основе уже существовавших ранее текстов. Спасибо за усреднение и нивелировку. Зачем я должен доказывать скудоумным, что синтаксис есть графическое обозначение интонации, коя есть акустическое обозначение семантических оттенков фразы, а нюансы-то смысла и возможно на письме передать лишь индивидуальной. каждый раз со своей собственной задачей, пунктуацией? Ученого учить - только портить. Я понимаю, что редактору сладка властная причастность к процессу творчества, он рьяно отстаивает в этом смысл и оправдание своей жизни. Так пусть не самоутверждается за счет моего текста. По законам, понимаешь, современной аэродинамики шмель летать не может. Не должен, падла, летать! А он летает... сука насекомая неграмотная. Так не умеешь летать сам - не мешай шмелю. Не учи отца делать детей. Я себе заказал типографский штамп, и теперь шлепаю его на все рукописи: "Публикация при любом изменении текста запрещена!" Хотя лучше шлепать в лоб. Что по лбу. Поэтому Довлатова я редактировал мягко. Я позвонил, обсудил разницу в климатических и временных поясах, потребительскую ситуацию и политические прогнозы и перешел: - Тут у вас написано: "шестидесяти-зарядный АКМ". - Гм, - выжидательно произнес Довлатов. - У Калашникова - магазин на тридцать патронов. Шестидесятизарядных магазинов к автомату нет. Это в Афгане стали связывать изолентой два рожка валетом, для скорости перезаряжания. Но это нештатная модернизация, в армии запрещено. Возможно, дело просто в том, что наряд получает но два рожка с боевыми патронами, всего шестьдесят штук: один рожок примкнут, второй в подсумке. Но автомат все-таки тридцатизарядный. - Гм. Возможно. Знаете, это так давно все было... я мог уже и забыть. Пусть будет тридцатизарядный. Хорошо. Я чувствовал свою бестактность. Все-таки в охранных войсках служил он, а не я. От неловкости был многословным: падла-редактор как бы оправдывался. - Дальше, - спросил Довлатов без излишней приветливости. - Второе и последнее, - поспешил заверить я и готовно добавил: - Здесь я не буду настаивать. Понимаете, ненормативная лексика - вещь такая, спорная... Но мне кажется, что слово "гондон" правильнее писать через "о", а не через "а". Как бы образование разговорного просторечия по аналогии литературному "кондом", который через "о". Это, конечно, дело слуха, в препозиции стоит редуцированный, но в принципе формальное расподобление при сохранении внутренней семантики идет именно по такому пути... Я наворачивал все, что помнил из филологической терминологии. Я старался выглядеть сильно ученым и не сильно заразой. - Возможно, вы правы,- с веселым добродушием прогудел Довлатов, и я представил, как в Нью-Йорке ранним утром он задумывается над нюансировкой правописания русских ругательств. - Это все, - поздравил я его со своим либерализмом. - Больше у меня никаких вопросов нет, текст идет в полной неприкосновенности. - Прекрасно. Когда выйдет? - В первом номере за восемьдесят восьмой год. Несколько экземпляров я вам пришлю. - Да, спасибо, я хотел попросить, интересно все-таки. Где тут достанешь, ваш журнал как-то не доходит пока до нас. И рассказы благополучно вышли, и еще на телефонный стольник я поздравил его с первой, легка беда начало, публикацией на бывшей родине, и отправил пяток экземпляров, приложив к ним из тщеславия, узаконенного профессиональной этикой, собственную книжку, снабдив ее надписью, составленной из всяких хороших слов, насчет читателя-почитателя и младшего последователя но эстонскому маршруту. Дарение авторами своих книг сродни гордости курицы за собственнозадно снесенное яйцо. Не бог весть какое достижение, зато личное мое, сказал полковник. Обычно тебе дарят, а ты думаешь, на кой черт, все равно читать незачем: сам бы никогда не купил. А не дарят - легкое унижение: обошли знаком почтения, вроде и не по чину на тебя, дурака,добро тратить. Когда мне говорят за мою книжку "спасибо", мне чудится фальшь ситуации: тоже, восьмитомник Шекспира с золотым обрезом. Я зря похаял редакторов: один меня поучил. Издательство у нас большое, сказал он, а квартира у меня маленькая, и я раз в год чищу библиотеку: выношу всякий дареный мусор на помойку. После этого я выкинул почти все дарственные книги , а последующие перестал носить в дом, выкидывая непосредственно по расставании с дарителем. Особенно мне памятно выкидывание в Бильбао: я подарил переводчику свою книжку, маленькую, легкую и хорошую, на понятном ему русском, а он мне - двухтомник своих переводов: огромный, тяжелый, из авторов, которых я и по-русски читать не стал, и на испанском. Час по сорокаградусному солнцепеку я таскал и проклинал эти два кирпича: их было некуда выкинуть. В Бильбао нет урн - баскские террористы любили подкладывать в них бомбы; на злоумышленника, пытающегося где-то оставить какой-то предмет, смотрят бдительно и враждебно. Я специально зашел в кафе, взял холодного вина, сосредоточенно листал, попивая, и еле смылся. Присланную в ответ Довлатовым его книжку "Не только Бродский" - я, в числе немногих раритетов, выкидывать не стал. Он переслал ее с оказией в пакете мелких благодарственньгх презентов редакции. Позднее выяснилось, это была не единственная форма реакции. Тогда я впервые и увидел швейцарский офицерский нож, который тут же принес пользу в открывании бутылок и нарезании колбасы. Характер у меня легкий, зато рука тяжелая. В смысле наоборот. Как это по-русски?.. Сам себя не похвалишь - ходишь как оплеванный.Потому что Довлатова стали потом печатать в Союзе все наперебой. Конечно, после этого не означает вследствие этого, с юстиниановым правом мы тоже знакомились не по Гегелю, но кто-то должен был прокукарекать первым: рассветало с запада, вот уж кретинская метафора. После чего заквохтали наперебой. "Иностранка" и "Звезда", "Октябрь" и "Литературка": его классифицировали как блестящего писателя, одного из лучших писателей, лучшим писателем русского зарубежья в конце концов назвали. Одновременно лучшими были объявлены: Горенштейн, Войнович, Максимов, Севела, Тополь с Незнамским н Незнамский без Тополя, Аксенов, Лимонов, Владимов и примкнувший к ним Зиновьев - память слабеет, но кучка была могуча. Стране открывали ее героев, и каждый был самый. Привычка грамотного человека к чтению часто есть форма мазохизма. Критика меня влечет. Одна из целей критики - заставить читателя усомниться в своих умственных способностях. Я усомнился и стал читать Довлатова и пришел к выводу, что такую прозу можно писать погонными километрами. Мне есть очень мало дела до всего вашего семейства, сказал Коменж. У всяк своя компания, чего читать, тут и свои друзья осточертели. Я уже читал в детстве такую книжку, она называлась "Где я был и что я видел". Где ты был, ничего ты не увидел, хрен с тобой. Дали боги дожить, и стало спартанцам не до чужих бед, своих хватит. В числе многого, чего я лишен, мне не дано постичь прелесть и смысл салонной жизни. Убожество "внутрилитературной тематики" во вторичности предлагаемого продукта: если литература - производная от жизни, то разговоры о ней - производная от литературы. Пресловутое "литературное общение" есть поза подмены деятельности суетой: казаться вместо быть: форма паразитирования при искусстве: род субкультуры дли причастных к клану. Хотя также - способ устройства своих дел: маркетинг и реклама - тоже нужны... но надобно их и разграничивать. Представьте Дон-Жуана проводящим ночи в попойках с друзьями за философскими обсуждениями женских подробностей и особенностей и подчеркиванием роли своей личности в мировой сексуальной революции, а по бабам ходящего в редкие просветы свободного времени и протрезвления. Вот и у пчелок с бабочками то же самое. Хочешь писать - сиди пиши. Хочешь печататься - расшибайся в лепешку печатайся. А вот если кто хочет именно быть писателем - то есть выступать перед читателями, не ходить на службу, жить на гонорары, захаживать в редакции на чаи и коньяк, ездить по миру, вести беседы о проблемахломак творчества, прокуренные ночи рассуждать с коллегами о проблемах литературы, небрежно доставать из кармана писательский билет - провались он пропадом со своей обгорелой тетрадкой и сушеной розой. Ущемленное самолюбие и знак причастности к литературному процессу. Пар в свисток - сублимация: почему же почему так обрезали ему. Примерно такой оценкой творчества Довлатова. понижая голос, с опасливым недоумением, в светских выражениях, я поделился с хорошо его знавшим Лурье. И открыл в нем, как бы это выразиться, радостного единомышленника по данному вопросу. Легко и сладостно говорить правду в лицо королю. Опять же есть у кого остановиться в Нью-Йорке, выступить по "Свободе", получить за это какие-то доллары, - так надо ж быть свиньей, чтобы не отблагодарить человека. Заодно и оправдание командировки. Но жизнь менялась стремительно, и литература менялась вместе с ней. Представления и литературе профессиональных критиков, как и полагается, менялись последними или не менялись вообще. И когда умный и образованный Вик. Ерофеев публично констатировал конец советской литературы - это было подхвачено, но не понято. С литературы спали функции философии, социологии, журналистики, глашатайства и чего угодно - как с самолета сбрасываются подвесные баки, и в измененной аэродинамике он теряет стабилизацию полета. Оказывается, подвесной бак составлял его большую и главную часть. Произошла литературная паника. Гвардейская королевская рота обнаружила себя голой. Она запела со святыми упокой литературе, на что хотелось утешить: умерла - закопаем. Книг стало больше, а читать нечего. Фо хум хау. В круговороте крушения Империи русская литература тоже вступила в рыночную схватку между формой и содержанием, и этот базарный мордобой содержание выиграло безоговорочно. Это победа материала над отношением к нему автора. Руки над перчаткой. Победа безусловных фактов над условностью их изложения. А ведь вся художественность формы - именно и есть авторское отношение. Хитромудрая композиция, пейзажные красоты и аллегории, извивы духовных бездн, стилистическая изысканность и философические размышления - понадобились читателю во вторую очередь, а большинству и вовсе ве понадобились, ибо даже соловей, по справедливому замечанию классика, поет оттого, что жрать хочет. Ему возразили, что соловей хочет размножаться, на что был бездушный ответ, что не пожрешь - не размножишься. Когда читателю нечего жрать, он бросает размножаться, что мы и наблюдаем: это безусловные факты. Рафинэ не в кайф сечь, что сочинительство, беллетристика, фикшн - еще не исчерпывает литературы и даже не является главным, основополагающим и исконным в ней. Основа прозы - факт. Основа поэзии - чувство. Великие события и великие чувства лежат в основе литературы. "Илиада" - это отчет художника об экспедиционной кампании героев. "Улисс" - это отчет художника об одном дне из жизни микроба. Джойс объемнее и эстетически богаче Гомера. Всем изощренным арсеналом наработанных средств литература въелась в маленького человека; он тоже - глубок! интересен! велик! герой! Да: но т_о ж_е. Двести лет назад обращение к маленькому человеку и обыденному событию было открытием, поворотом, актом справедливости. Подзорную трубу повернули другим концом: какое богатство мелкой флоры и фауны! вот на каком уровне, оказывается, заложено бытие! И Акакий Акакиевич заслонил Вещего Олега, а чаепитие заглушило грохот сражений. Наступил новый этап. На этом этапе литературе рекомендовали обыденность: персонажей и событий, чувств и языка. А в чем искусство? А в создании тонкой системы многозначных условностей, в том вкусе и красоте изложения, которые базируются на овладении традицией. Началось внутрисебясамойпереваривание: в замкнутом ограничениями пространстве предметом литературы стало развитие литературных средств. Что естественно привело к внутрисебясамойпотреблению. Ах, как это написано: новое слово. Об чем слово-то, граждане? Белого Дракона все одно не переплюнешь. Верните мяч в игру, вздохнул старый авантюрист. Вы можете конгениально и сверхискусно изображать теннис без мяча сколько угодно, но на Кубке Дэвиса вас нв поймут. Это ваши личные игры в бисер. Героев, стррасти. простоту и сенсационный материал оставили масскультуре: ваш телескоп примитивен, у нас свой микроскоп. То есть, как существует наука чистая и прикладная, образовались литература чистая и литература прикладная: одна для профессионалов, другая для всех потребителей. А про чего всегда влекло человека узнавать? Великие герои и отъявленные элодеи, грандиозные катастрофы и необычайные приключения, любовь и преступление, тайны государства и тайны мироздания. Это стало достоянием массовой литературы. Но коммерческий успех книги об этом еще не свидетельство ее художественной неполноценности. В вину ей ставят: а) она привлекает своим материалом, а нс художественностью; б) она вообще нехудожественна, т.е. арсенал средств изложения неоригинален и беден. Ты не из нашей корзинки, дешевка. Говоря об истории литературы, наука признает шванк, фацетию, анекдот, хронику, сагу. Говоря о современной литературе, наука обязательным ее условием ставит выдуманность и соблюдение условных критериев "искусства". Не поступимся принципами. Тем хуже для "науки". Если можно таковой счесть критику. Об этой критике кратко и исчерпывающе сказал Денис Горелов. Жму ему руку через разделяющую нас госграницу. Критик должен быть готов и способен в любой момент и по первому требованию занять место критикуемого им и выполнять его дело продуктивно и компетентно; в противном случае критика превращается в наглую самодовлеющую силу и становится тормозом на пути культурного прогресса. Если вам нравится сентенция, получите и автора - доктор Йозеф Геббельс. Где возлюбленный писатель интеллигенции...? Где...? Где...? Где...? Какие люди были, блин, какое время было, что ты. Дети, крепитесь, с вашим дядей Авелем произошло несчастье. А бестселлерами с лотков идут справочники по оружию, флоту, авиации, танкам, что делать в постели и как нажить деньги, биографии великих, история по Гумилеву, война по Суворову и золото партии по Буничу. Ближе к жизни, ребята! По этой причине "Новый мир" печатал "Одлян" и "Желтых королей": чего там в жизни делается? да скажите вы просто и внятно; а без вашего эстетического отношения к словесности мы обойдемся. Гений успеха Радзинский: книга об убиении царской семьи. Муза успеха Васильевой: книга о "кремлевских женах". Солженицын написал великую книгу - "Архипелаг "ГУЛАГ". Все прочее им написанное не стоит выеденного яйца н стало никому не нужно и не интересно раньше, чем кончило печататься. Шаламов был лучшим писателем, чем автор "Одного дня Ивана Денисовича". Из того, что "Архипелаг" не соответствует канону художественной литературы, явствует условность и ограниченность канона. Читателю, искусству и истории плевать на каноны. Они меняются. И сейчас канон меняется на наших глазах. Обычное дело. Часть "масслитературы" канонизируется в "элитлитературу". Нормально. Подпитка. Высоцкий. Жванецкий. Живая жизнь. Тоже было: "низкий жанр". Да что: Пикуль остался, и Штирлиц остался, и уже второе поколение читает и цитирует "фантастов" (низкий жанр!) Стругацких - и хоть бы одни зараза ради разнообразия призналась, что выросла на Леониде Леонове. А театры плачут по зрителю и ставят "Филумену Мартурано". Кто такая филумена? кому она что мартурано?! Поставьте пьесу, трагедию поставьте, про Героя Советского Союза Руцкого в разносимом танковыми пушками парламенте России! про превращение затурканного интеллигента в главвора страны! про карьеру искусствоведа на панели! Нет: на изюм получите педерастическую версию классики: шарман, шарман! Не хочите? Тогда Пинштейн из Мексики или как его там будет кормить народ мыльной оперой "Просто богатая рабыня" или как ее там. он бездарен и умен, а вы талантливы и глупы. А у народа потребности. Когда мужик не Блюхера и не милорда глупого, а весь союз писателей по кочкам понесет? Фантастика - не литература, дамский роман - не литература, уж Теккерей забыт, и Шерлок Холмс им все детектив, а не литература. Им бы, умным, что-нибудь такое около эколо. Как в ересь, в неслыханную простоту, которая грешнее воровства. И вот с незамысловатым юмором автобиография, конечно, читается интересней все-таки Нарбиковой или Харитонова с их онанистическими потугами на мудрую эдакость ни об чем и об всем на свете. Ну что ты, говорит, Левушка, конечно Довлатов лучше. Тут он трах ее дубиной по лбу! И с тех пор во всем полагался на ее литературное мнение. И я положился на литературное мнение Довлатова, с которым меня эстетически, так сказать, примирил Вик. Ерофеев. В глазах коллег у Вика Ерофеева должны быть два гадских порока: он много знает и много понимает. А кто ж, батюшка мой, любит того, кто его умней. А поскольку знаменитость под пером собеседника предстает умной в меру разумения этого самого собеседника, то в "Огоньке" в беседе с Виком Ерофеевым в рубрике "Поверх барьеров" Довлатов предстал умным, а также честным и невеселым. - Я свое место знаю, - сказал усталый и битый Довлатов. - Я - эмигрантский русский писатель в Америке; не из первых: но и не из последних. Где-то посередине. Есть высший класс в литературе - это сочинительство: создание новых, собственных миров и героев. И есть еще класс как бы попроще, пониже сортом - описательство, рассказывание - того, что было в жизни. Вот писателем в первом смысле я никогда не был - я бы назвал себя рассказывателем. Это было сказано с достоинством и скромно. Слава уже пришла. Я ожидал услышать (прочесть) иной ответ. И впервые ощутил к нему нотку печальной любви. Я был тогда стопроцентно согласен с такой самооценкой. А сейчас согласен чуть больше - в сторону увеличения. Мне это понравилось до чрезвычайности. Я хранил эту любовь года два. Особенно она увеличилась, когда Довлатов уже ушел... Пока однажды зимой не позвонил из Ленинграда приятель с радостной новостью: - Здорово. Как живешь? - Ага. Сегодня я тоже подстригал мои розы. - Тут, значит, выходит у нас такая многотиражка, "Петербургский литератор". - Слыхал. Так что? - Вот тут у меня последний номер... Не видел? - Откуда. - Весь посвящен Довлатову. Разные там его письма, воспоминания о нем и прочая муть. - Ну. - Про тебя тут тоже есть. - Забавно. Польщен. В связи с чем, собственно? - Хочешь послушать? Сейчас... Вот: "Что делается с сов. литературой? У нас тут прогремел некий М. Веллер из Таллинна, бывший ленинградец. Я купил его книгу, начал читать н на первых трех страницах обнаружил: "Он пах духами" (вместо "пахнул"), "продляет'' (вместо "продлевает"), "Трубка, коя в лавке стоит 30 рублей, н так далее" (вместо "коия", а еще лучше - "которая"), "снизошел со своего Олимпа" (вместо "снизошел до"). Что это значит? Куда ты смотришь?.. Ваш С. Довлатов". - Что скажешь? - спросил приятель. - Экая скотина был покойник, - сказал я. - Письма к Арьеву. - Лучше бы он купил себе словарь. - А зачем? Так интереснее. Да послушай соседний абзац: "Посылаю тебе две копии - во-первых, из хвастовства, а во-вторых (я как-то отвлекся и ушел в сторону) - как материал для твоей обо мне заметки, коя меня заранее радует..." Вот тебе твоя коя трубка и его коя заметка. Вы вообще знакомы были? Ты ему что, чем-то насолил? К тому времени господин Мольер имел полную возможность убедиться, что слава выглядит совсем не так, как ее обычно себе представляют, а выражается преимущественно в безудержной ругани на всех углах. - Насолил... - сказал я, скрывая огорчение. - Первым напечатал в "Радуге". - А. Так тогда понятно, что ж ты хочешь. Ни одно доброе дело не бывает безнаказанным. Про "Радугу" тут тоже есть... в соседнем письме: "У меня есть ощущение, и даже уверенность, что в СССР скоро начнут печатать эмигрантов... - так. - Я ждал 25 лет. готов ждать еще... - Вот: - Но если да, то возникают (уже возникли, например, в таллиннской "Радуге") проблемы". Что за проблемы-то? - Правописание слова "гондон", - сказал я. - Интересно, там даты нет на письме? - Про "Радугу" - 2-е декабря 88 года. - Ощущение и уверенность у него возникли после моего звонка, что мы его в первом номере печатаем. - Информация - основа интуиции. - А про трубку? - Минутку... 13-е мая 89-го. - Покупатель. Книгу он купил. Библиофил. Эту книгу я ему сам послал. - Поздравляю, - сказал приятель. - На хрена? - Да вместе с журналами, где были его рассказы. - А вот меньше надо выпендриваться и раздаривать свои книги. Он ведь хотел получить напечатанными свои рассказы, а вовсе не твои. Подобный неожиданный привет из другого измерения может на полчаса подорвать веру в людей, если у кого есть вера в людей. Я вытащил с полки "Не только Бродского" и прочитал: "Михаилу Веллеру с уважением и благодарностью. С.Довлатов. 2 (5) 89. Нью-Йорк". Летом в Ленинграде я позвонил Арьеву. Мы не были знакомы. Таким обр