азом, нас позна-комил Довлатов. Не могу сказать, с какой целью я звонил. Тем более этого понять не мог Арьев. - Вы хотите напечатать опровержение? - спросил он. У меня все-таки хватило ума ответить: - Упаси меня Боже дискутировать с умершим. Просто и вижу сомнительную ему услугу в публикации этого письма. - Понимаете, у него иногда было довольно своеобразное чувство юмора, - объяснил Арьев мягко.- Здесь содержится такая некая ирония. - Я попытаюсь понять, - пообещал я. - Ирония - оно конешно. Арьев оказался скромным и славным человеком и наблюдательным критиком. Из его статьи я узнал, что в сочинениях Довлатова все слова но фразе обязательно начинаются с разных букв. И никогда еще ни один литературовед не делал замечания более верного. Можете проверить. Я не знаю, какой смысл в этой особенности, но за ней, видимо, таится большая скрытая работа, являя посвященному за внешней простотой свидетельство настоящего искусства. Правда, все фразы очень короткие. Если обратиться к литературным аналогиям, это более всего напоминает искусство лейтенанта Шайскопфа из "Уловки-22". Огромной и скрытой работой он добился от кадет своей роты церемониального шага с руками, неподвижно прижатыми к бокам. И когда на параде изумленное невиданным зрелищем командование вопросительно воззрилось на Шайскопфа, он звенящим от торжества голосом известил: - Смотрите, полковник! Они не машут руками! Продолжение этой истории одной лошади было вполне в духе довлатовских произведений. Годом спустя я обсуждал с художником оформление своей книжки "Легенды Невского проспекта". - На заднюю сторонку обложки дадим выброски, - решил художник. Он любил и умел делать прекрасные гравюры на заглавие, в общем самоценные, а в остальном предпочитал идти по кратчайшей линии наименьшего сопротивления. И подкрепил позицию эаботой о моей пользе: - Книга должна выглядеть рекламисто. У тебя есть всякие там рецензии о тебе? Он унес папку с вырезками и через неделю ознакомил меня с эскизом. Верхняя из четырех беспощадных цитат гласила: "У нас тут прогремел М. Веллер из Таллинна, бывший ленинградец. - С. Довлатов. Нью-Йорк". Угадайте, чья фамилия была обведена скорбной рамочкой. - Ну как? - довольно спросил он. - Слушай, - сказал я, - там, вроде, было еще одно слово в оригинале. Дай-ка поглядеть... вот: "некий М.Веллер". - Не просто чекой, - сказал художник. - Я понимаю. Вышеупомянутой чекой. Отзынь. Мы не в армии, ты не сержант. Художники требуют подхода. Я налил и рассказал историю. Художник выслушал историю и пришел в негодование. - Что значит - "некий"? Ху на ху! Какого хрена? По-первых, он отлично знал, кто некий, а кто какий. Во-вторых, справедливость должна торжествовать. В-третьих, Довлатов тоже ленинградец, на ленинградской книге это очень уместно: я долго думал. В-четвертых, с паршивой овцы хоть шерсти клок. Отходы - в производство. В-пятых, он бы оценил, я думаю, изящество ситуации. Он задумался и заржал. За пределами искусства все художники циники. Я тоже задумался, но ржать не стал. Я люблю циников. Я сам циник. А циники сентиментальны. Меня вдруг, что называется, пронзила печаль. Я представил ощущения Довлатова, писавшего это письмо. Чужой в Америке. Без языка. Эмигрантский круг. Признание на родине еще не пришло. А кто-то, моложе, приехал после него из того же Ленинграда в тот же Таллинн, и издал книги, печатается, принят в СП, удачливый ловкач, и звонит ему в Нью-Йорк, и публикует его в таллиннском журнале, и пьет с его бывшими друзьями, откуда взялся, стал там своим, и посылает свою книжку, вышедшую в издательстве, где двенадцать лет назад, в прошлой неудавшейся жизни, должны были издать его...- так мало того, еще и в Нью-Йорке, в его теперешних кругах, этот самый еще и чего-то прогремел. Все мы все понимаем, а все-таки горько бывает, господа... О покойниках - правду или ничего. Если кто что-то значил в твоей жизни, ты продолжаешь относиться к нему как к живому, просто отсутствующему. Продолжаешь говорить о нем, как и раньше, и шутить, и разговаривать с ним, и спорить. Только он уже не скажет тебе ничего нового. Поэтому оставлять за собой последнее слово в споре с тем, кто уже не сможет возразить, нехорошо. Черт. Я оставил аа собой последнее слово. И ржать мне тут было нечего. Но я зря так надеялся. Случай оказлся не тот. У меня был когда-то рассказ, где покойник на похоронах последнее слово оставляет за собой. И тут ведь последнее слово осталось за ним! Говорю недавно по телефону с Генисом. Лотман - Букер, Таллинн - Нью-Йорк, ля-ля - шарк-шарк, общие знакомые: узкий круг и тонкий слой. Довлатов! - Мы с Сережей были близкие друзья. - Вот как. - Он мне о нас говорил. Очень высоко отзывался. - Гм? Не знал. - Да, причем чтобы Довлатов, который очень редко, почти никогда не отзывался хорошо о прочитанных вещах, знаете... - М-угу... - А вы не читали, в газете "Литератор" опубликовано его письмо Дару? он вас там очень хвалит, просто очень. - Дару? - опасливо переспросил я. - Нет... не знаю. Я знаю, было опубликовано письмо Арьеву, где он обо мне упоминал. - Нет, Дару. Вы знаете, есть такой - Дар? - М-м, слышал, конечно. - И вот там. в "Литераторе"... - В каком "Литераторе"? Есть "Петербургский литератор" (если он еще выходит, они ведь в Питере погорели всем домом), был "Московский литератор"... Мою реакцию на сообщение можно было назвать непритворной заинтересованностью. - Ей-Богу, точнее не помню, мне недавно привезли из России чемодан литературы, еще не все в картотеке рассортировано. Слышимость с Нью-Йорком отличная, но вразумительности нс прибавляла: я подозревал игру в испорченный телефон. Уточнил: - Давно это было? - Н-не помню точно... - Года два назад? - Не-ет, месяца два-три. Такие дела. Я тщился уяснить: новый поворот, мотор не ревет... еле лапками колышет: сдох. Свет погасшей звезды. Клевещешь, Перси, на него: клевещешь! Но представляю мнение Гениса о моем взыгравшем тщеславии после этого занудства. На этой новости мы и распрощались, два иностранца, два русских литератора еврейской национальности и заграничного местожительства. - Тере-тере, - сказал он. - Бай-бай, - сказал я. Иностранцем становишься постепенно. Постепенно перестаешь обращать внимание на мелочи: что автобусы почище и в них не толкаются, что улицу переходят только ни зеленый, что при этом идущая с поворота машина всегда тебя пропускает, а давая тебе дорогу на "зебре", тормозит трамвай, что все спокойны и нигде не лезут без очереди; привыкаешь в такси здороваться с шофером, привыкаешь к сдержанности в общении и к пунктуальности встреч, что новогодние елки ставят чуть раньше, на римское Рождество, с ним можно поздравить, сделать подарок; привыкаешь к климату: погода бывает разная; привыкаешь, что в гостях не кормят обедом, что часто слышишь нерусскую речь, что вместо таблички "переучет" - "инвентура". Как привыкаешь к новой моде, и вот она уже естественна глазу, естественны пограничники и таможенники в поезде и аэропорту - обычные люди за обыденной мелкой процедурой, как автобусные ревизоры; естественно постоять да визой (раньше было - за водкой, за хлебом, за носками, какая разница), зато в очереди аа билетами стоять не надо, чисто и свободно. Естественно, что время идет, и далекие друзья приезжают к тебе все реже, и язык местных русских газет становится понемногу провинциальным, а российские газеты есть в киосках не всегда, редко, иногда. Сокращается время телевещания, долго поговаривают об отключении, ну, нет уже петербургского канала, и российский исчез, остался Останкинский по вечерам: к приему финского телевидения привык давно, а здесь появляются новые каналы, гонят в основном американские сериалы, и в их звуковом фоне начинаешь различать, понимать американскую речь, а эстонская обычна; что с того. Какая, в сущности, разница, что деньги считаешь на кроны, уже не сбиваясь по инерции назвать их рублями, что переезжаешь на финские йогурты, датское пиво и американские сигареты: тот же пейзаж за окном, те же люди, разве что машипы меняются, так это везде так. Однажды замечаешь, что перестал выносить мусорное ведро: весь мусор спихивается в яркий пластиковый пакет из-под очередной покупки, и сам этот мусор нарядный и пестрый: баночки, коробочки, бутылочки, не имеющие ничего общего с когдатошними помоями. Замечаешь при очередных российских катаклизмах свое приятное ( ... ? ) ощущение безопасной непричастности: твоей семьи это не касается, тебе лично не грозит. На Рождество получаешь стандартное поздравление Президента Республики, на четырех языках, русского нет, нет в документах и на вывесках. Хлопаешь шампанским под звон новогодних курантов Кремля в телвке, звонишь родным и друзьям в заграницы - с пожеланиями, а здегь еще только одиннадцать, и через час хлопаешь еще раз, по местному времени, и звонишь в Белоруссии и Израили, там время то же. Ты просто живешь здесь, а мог бы жить в другом месте, что из того; внутри тебя ничего не меняется; человек есмь; страсти, мысли, убеждения, привязанности и интересы - все прежнее.. Хау! мы с вами одной крови - вы и я. Россия - остается своей: ты приезжаешь - здор-рово, ребята! Смотришь в лица, прочее мелочи. И по дороге от лица до лица - шизеешь: от грязи, бьющей в глаза, нерадивой и бесстыдной нищеты, нормальной окружающим; от обшарпанных прилавков, вонючих лестниц, колдобистого асфальта; от дебильной медлительности кассирш и неприязни продавцов, от грубости равнодушия н простоты жульничества, агрессивной ауры толпы, где каждый собран за себя постоять, раздрызганности упрессованного телами транспорта, нежилой неуютности кабинетов и коридоров, от неряшливой дискомфортности редких кафе и убогой пустоты аптек. Таксист - хам, редактор - враль, слово не держится, в метро духотища, водка - отрава, вязким испарением прослоена атмосфера, тягучий налет серости на всем, и от этой вселенской неустроенности устаешь: сам процесс жизни делается тебе труден неизвестно отчего. И вдруг обнаруживаешь в себе остраненную и отстраненную независимость: ребята, я уже нездешний. Я уже живу за границей. Достоинство и отрада свободы - мягкая улыбка: я ни от кого ничего не хочу, мне ни от кого ничего не надо, я - вне, отдельный; я даже нетвердо знаю, что тут у вас происходит и по каким правилам на какие ставки вы играете. И не просто хочешь домой: нет, в главном тебе здесь нравится, интересно, здесь твои друзья, здесь решаются дела и судьбы, здесь кипит жизнь - это, вроде. и твоя тоже настоящая жизнь, впеча-тления, события, новости, знакомства, планы, все это хорошо, - но при этом одновременно хочется жить дома. Там. И не то чтоб там лучше - нет, там никак, скучно, духовно пусто, одиноко, привычно, нормально: как раньше, как обычно; как всегда. Чуждо. И кажется, будто там для тебя внутренне ничего не изменилось и будто сам ты внутренне не изменился, но и здесь ч у ж д о ! тяжело: неприятно; непривычно; з а в и с и м о . Не твое. Ты был отсюда. Но ты уже не отсюда. Россия, в которой жил, живет в твоем естестве тою, неизменной, живет в рефлексах и ментальности и по песчинке исподволь меняется вместе с твоей памятью и тобою самим. А настоящая Россия меняется реально. Ты следишь за событиями, переживаешь их умом и нервами - но не шкурой. Ты дышишь другим воздухом. И ты замучишься входить в эту воду дважды. И Ганапольскому в "Эхе Москвы" на вопрос: ну как тебе Москва? - я мог ответить честно только одно: ребята, в этой сверхгигантской куче дерьма оскорбительно и непереносимо все. Кроме одного: но ребята, вы все здесь... И давно мне напоминает эта грустная метаморфоза гениальный среди прочих рассказ Брэдбери "Были они смуглые и золотоглазые". Как колонисты на Марсе постепенно и незаметно для себя превращаются в марсиан, и уже удивленно не приемлют прибывших землян, а те ломают головы, где ж колонисты и откуда ж эти марсиане. Метафора иммиграции. Особенно применимая сейчас к русским, безо всяких волевых и сознательных шагов и подготовки оказавшимся в "ближнем зарубежье". (Это еще где войны нет...) Для себя я называю его "межграничье". "Межграничье" - так я назвал телефильм, который сделал в январе девяносто второго, сразу после распада Союза. О наступившей, сразу еще не осознанной трагедии русских, вдруг проснув-шихся иностранцами за границами России, чужими и там и здесь. Фильм не был принят. Прогрес-сивное Останкино сочло, что он играет на руку красно-коричневым. Забавно, что сообщил мне это тот самый босс, который раньше устроил показ ленты "Русские в Америке". Фильм отображал жизнь этих мятущихся русских в этой стране контрастов Америке преимущественно двумя красками, белой и черной. Как предписывает произведению искусства закон драматизма, преобладала черная краска. Там одни радовались свободе и бизнесу, таких было меньшинство, а большинство страдало от бездуховности жизни и ненужности русской культуры, носителями которой оно является. Я с замиранием ждал, что здесь обязан возникнуть Довлатов. И наконец - впервые увидел его: не на фотографиях, а, так сказать, в движущемся и озвученном изображении. Это не была сцена довольства и успеха. Довлатов был большой, бородатый, низколобый и добродушно-мрачный. Его облик, скупой жест, интонации, внакладку на какой-то серо-бытовой фон, вполне воздавали впечатление скептической разуверенности во вчерашнем, сегодняшнем и завтрашнем дне: картина выглядела пессимистично и должна была, видимо, служить мысли, что писателю в Америку ехать не надо. Но как для России московская прописка всегда была чем-то вроде знака причастности к касте, или качества, или социального статуса (как в самой Москве можно жить, скажем, на Кутузовском, а можно в Чертанове) - так потом в России, и в Москве, американская прописка (в меньшей степени немецкая или французская, но теперь даже израильская) стала тем же свидетельством соци-ального положения. Мол, каков шесток, таков и сверчок. Хотя давно известно, что в России наилучше всего быть иностранцем. Он живет в Америке? - о, значит, этот человек уже чего-то стоит. Сей трафаретный взгляд не лишен здравого зерна: успех - это ведь место и время, ясно... Куда направлены прожектора, где вершатся главные дела и главные карьеры - там цена всего автоматически повышается: и цена человека, и цена слова, и цена поступка - в глазах тех я первую очередь, кто сам не там. Ультима регис: "Так делают в Париже!" А ежли кто живет на помойке - значит, по его качествам и стремлениям там ему и место: чего ж он стоит, чего ж от него и ждать. География - наука психологическая. Твое место возле параши? исчерпывающая характеристика. Поэтому пьют читатели, и поэтому пьют журналисты. Писатели пьют еще и от отсутствия читателей. В питейной биографии Довлатова самое радостное, кажется, место - судя по письмам - это когда в Вене он обнаружил, что ректифицированный медицинский спирт можно купить в аптеке за одиннадцать пфеннингов пятьдесят граммов. Что есть литр волки за шиллинг. Под вопросом, учат ли в австрийских школах арифметике. Тупые австрияки не высчитали этого до сих пор. В этом удивлении - отличие того, кто становится иностранцем сразу, прыгая с берега в воду, от того, кто делается им постепенно: сыровато, влажно, еще мокрее, и вот ты уже ни рыба ни мясо, а так, земноводное, на полпути к Луне. Вышеупомянутым и соображениями мы и поделились с вымытой по частям холодной водой копенгагенской москвичкой, которой благородный дон, за неимением ируканских ковров, показал швейцарский офицерский нож, присовокупив мнение, что очаровавший ее знаменитый Кабаков такого просто не видел. Этот ножик я всегда беру с собой в поездки. В его рукоятке упрятано все необходимое для застолья и мелкого ремонта всякой всячины. Даже закаленная пилка с обратным ходом, которой можно будет перепилить наручники, когда меня арестуют за нарушение всех норм литературных приличий и вообще нравственности. Именно им я и нацелился резать закуску в кабинете главного редактора "Московских новостей", когда появился именно Кабаков. Первым делом я ткнул пальцем в нож и процитировал известное место из "Сочинителя". Кабаков извернулся красиво. Он вытащил из кармана точно такой же и положил рядом. - Для пары, - сказал он. - На память от меня. Тем самым он убедительно возразил, что ему таки известно, как выглядит швейцарский офицерский нож. Только этот был сделан не в Китае, но именно в Швейцарии. Не такой попался мальчик, чтоб таскать в карманах дешевку. - Это нельзя рассматривать иначе как повод, причем уважительный, - сказал он. - Есть предложение начать пить. Но пить мы начали позже, и за литром кукурузного самогона обсудили не только сравнительные достоинства и характеристики карманных ножей, но и ценные особенности прочего холодного и огнестрельного оружия, обнаружив массу общих пристрастий и интересов. Писатель, оружие и пузырь - перспективное сочетание. Это был чистый реваншизм. В советское время интеллигенту и гуманисту полагалось считать, что оружие - нечто, безусловно, плохое, любят его трусы, негодяи и люди вообще порочные. Хотя по этой логике армия должна быть последним прибежищем трусливых негодяев - одновременно идеалом человека провозглашался солдат, а вершиной любви - любовь Дзержинского к маузеру. Отрицая Дзержинского, вольнодумец плевал в маузер. Человек звучал гордо. Обезьяна, вставшая ко задние лапы, взяла в передние палку совсем не для того, чтобы ею подтолкнуть марксиста Энгельса к созданию истмата. С тех пор оружие явилось естественным продолжением мужской руки, и по этим рукам призывалось дать, и крепко дать. Достать чернил и плакать. Где господствует мораль - там нет места истине. К несчастью или к счастью, но щек на свете меньше, чем желающих врезать по ним дважды. Поэтому естественная и природная функция любого нормального мужчины - защищать себя. свою семью и дом. От кого? Была бы шея, а любитель по ней дать всегда найдется. Почему? Потому что человек создан изменять мир и никогда не удовлетворится существующим. Агрессивность - это аспект избыточной энергии, имманентной и человеке, благодаря которой он и переделывает мир. Хапок, захват, сражение - простейшая форма передела мира. Оружие - инструмент передела; инструмент жизни. Это сила и власть; самоутверждение: я хозяин жизни, я переделываю ее по своей воле и разумению, я действую - и значит я живу. Не говоря уж проще о разных критических, пограничных ситуациях, когда оружие решает вопрос самого твоего существования (а честь? А достоинство? А справедливость? ..). Поэтому джигит можэт быть оборванэц, но чтоб оружие в серебре. И коллекции оружия всех эпох - тому подтверждение. Оденьте матадора и тренировочный костюм и дайте ему в руки колун - что скажут испанцы о моменте истины? Один даст съесть пуд соли - друтой возьмет в разведку. Человек познается в пограничной ситуации: на пределе опасности и напряжения. И неизбежно - стремится к ним: реализовать все сложенные в нем силы и возможности. Где их жизнь острее, чем в бою и бездны мрачной на краю. Поэтому военные и блатные песни Высоцкого. Адекватный материал; накал и риск борьбы на грани смерти - обнажение сути. Поэтому трещит, бомбит, взрывается голливудское муви. Поэтому грохочут кольты и базуки у Кабакова, а московские девушки у Пелевина рассуждают о калибре авиапушек люфтваффе. Писатель, авантюрист в накале нервов и вершения миров, за своим столом, влеком инфер-нально и красотой оружия как знаком сильной страсти, решительных поступков, крупных событий, всемогущества и крутизны в своем воображаемом, созданном мире. Естественная сублимация. Без нужды не обнажай, без славы ни вкладывай. И когда в Эстонии сделали свободную продажу оружия, я сверился с любимыми справочниками, выправил справку, что я не псих, и справку, что был охотником и умею стрелять, и пошел в магазины покупать "Гризли". Это 45 кольтовская машина под патрон "винчестер-магнум", которая должна выкидывать нежелательного посетителя обратно на лестницу прямо сквозь дверь. Хотя вдвое дешевле обходился несравненно безотказный "Вальтер ПП", 9 мм которого вполне достаточно. чтоб устроить любон сборной по карате прослушивание Шопена лежа. Хотелось пощелкать пистолетом и пострелять, но я был безоружен и нетрезв, а Кабаков подписывал номер: здесь с легким креном мы подошли к концу забористого бурбона "Катти Сарк", Нэн - короткой рубашки, с непревзойденной в истории скоростью парусника гонявшей через ревущие сороковые, свист и пена, в ту самую Австралию, откуда теперь тоже приходят письма от старых друзей, где тоже переводят с русского и платят деньги за чтение лекций по современной русской прозе. Боги, боги мои. - А ведь я хотел уехать в Австралию, Бисмарк. - Глупости, Мольтке. Что бы вы делали в Австралии? - Разводил бы. Розы. - Зачем?! - На продажу... - Ерунда! Там не растут розы. - А что там растет? - Овцы. - Разводил бы овец... - Зачем? - На продажу... В самолете австралийской линии я наслаждался мемуарами Бунюэля. Чтобы в двадцать седьмом сделать "Андалузского щенка", надо быть действительно гением; это вам не Бергман. Когда в восемьдесят втором этот фильм демонстрировался в Доме кино, то на аннальном кадре, крупным планом бритва половинит глаз, в зале раздался вскрик и звук упавшего тела. Нервный вскрик и тяжелое тело принадлежали одному из лучших довлатовских друзей - Евгению Рейну. Ку дэ мэтр! А лучшее место в мемуарах Бунюэля - это как он читал мемуары Дали. Закадычные земляки, они решительно разошлись после знакомства с Гала. Она предпочла Дали, а Дали предпочел ее, Бунюэль же сам хотел предпочесть их обоих, в чем ему было отказано. Объективность и такт не числились среди достоинств Дали и не входили в его задачи. Бунюэль ознакомился в мемуарах, среди прочего интересного, кое с чем о себе: и несколько огорчился. Он огорчился, снял телефонную трубку и позвонил Дали, который в это время был в Париже. - Здравствуй, Сальваторе, - сказал он. - Это я, Луис. - Здравствуй, Луис, - ничуть не удивившись, сказал Дали. - Рад тебя слышать. - Я подумал, почему бы нам не встретиться. - Действительно, хорошо было бы встретиться. - Почему бы вам не посидеть, не выпить вина... - Это было бы прекрасно, Луис... И вот, двадцать лет не видевшись, знаменитый Бунюэль и еще более знаменитый Дали встречаются в кафе. Они обнимаются, вздыхают, сколько лет сколько зим, печально и любовно оглядывают друг друга; садятся под тентом на бульваре, Париж, пьют белое вино, курят; вспоминают молодость, говорят о жизни и об искусстве. И наконец Бунюэль приступает: - Сальваторе... Я тут недавно прочитал твои мемуары. Прекрасная книга. Замечательная! Я получил наслаждение. Но, признаюсь, хочу спросить тебя, все-таки мы с тобой старые друзья, вместе когда-то начинали, вместе бедствовали.. Скажи - ведь это ни по сюжету необходимо, ни смысловой нагрузки не улавливается: зачем тебе нужно было так меня обосрать? Это так обязательно? Или тебе было приятно? не могу поверить... На что Дали глотнул вина, затянулся сигарой, выпустил кольца, подкрутил иголочки своих золоченых усов и с нежностью ответил: - Луис! Ты ведь понимаешь, что эту книгу я написал, чтобы возвести на пьедестал себя. А не тебя. Золотые слова. Есть у меня раздражающая привычка выражать простую мысль заходом столь дальним, как стратегический бомбер за 200 км входит в посадочную глиссаду, целясь на полосу. На прудах колышутся ненюфары, потому что пишутся мемуары. Эту мартыновскую строчку я понял, только прочитав Ростана, как там ненюфары распускаются в темной глубине - а всплывают уже являя себя благоуханными и белоснежными: поэты, значит, так же. И тут я - весь в белом. Насчет благоуханных и белоснежных никто сейчас не уверен, конечно, - некоторые наоборот долго там в глубине себя барахтаются, чтоб всплыть готовой какашкой, дабы привлечь внимание почтеннейшей публики резким контрастом цвета и запаха среди оных лилий. Лютики-цветочки. Не ходи в наш садик, очаровашечка. Каждый пишет как он слышит. Медведь те на ухо. О время мое, украшают тебя мемуары, как янычары пашу: я не хочу писать мемуары, но фактически я их пишу. Соло для фагота без ан сам бля. Эти стихи я пытался переводить старому немцу, с которым мы в Сиднее сидели и на кофе налагали. Немец был мудр, самовлюблен и прожорлив. Ему нравилось обобщать. - Трагикомизм нашего положения в том, - пожаловался он, - что мы добиваемся признания в глазах людей, чье мнение презираем. И понес строить: - Поскольку мы имеем дело не с предметами, а нашими представлениями о них, всякая честная философия неизбежно должна быть идеалистической! - И реализм в литературе - на деле идеализм без берегов? - Натюрлих! Я чувствовал, что тупею. Потому и попытался переключить разговор на более знакомый предмет русской литературы. - Я читал Довлатова, - сообщил немец и в испуге уставился на мое лицо. Спас меня подоспевший Мишка Вайскопф. С опозданием на три часа он все-таки приехал меня встречать. Однажды в Таллинне я встречал его рижским поездом, и через три дня он приехал из Киева. Он перепутал направления и потерял паспорт, а деньги у него украли. На него нельзя сердиться. В семьдесят третьем году он пошел добровольцем на израильско-арабскую войну и угодил под трибунал за путаницу в документах и утерю личного оружия в общественном транспорте. Я его люблю. В Сиднее он спас меня от инфаркта. - А ты знаешь, что Борька Фрейдин тоже здесь? - первым делом сообщил он, трогая машину. - В компьютерной фирме работает. За окном мелькал зелено-белый пейзаж: слепил. - Так далеко от Таллинна, а вполне приличный город, - сказал я. - Не скучно? - Ты что, - оживился Мишка. - Я тут недавно вернулся из Новой Зеландии, так вот это глушь, я тебе доложу. Вообще не сообразить, за каким краем света находишься: ясно только, что вверх ногами ко всему прочему человечеству. Ужас - одни бараны пасут других баранов. А у дверей, снаружи, так просто приделаны поручни, как на танковой башне: держаться, когда ураганы: чтоб, значит, на хрен не сдуло. В окружающий Мировой океан. А тут-то еще - что ты, цивилизация. - Господи. За каким хреном тебя туда еще занесло? - Лекции читал. Месяц. - Ну ты просветитель. Миссионер! Кому, о чем? - Примерно. По Талмуду. В местной еврейской общине. - Наконец-то выпускник Тартуского университета нашел приличную работу в южном полушарии. - А я тебе не говорил? Я теперь работаю в Институте Талмуда в Иерусалиме. Визиточку возьми... Кстати, об Иерусалиме: ты слышал, что у Генделева был инсульт? Как мы стареем. В девяностом году в Ерушалаиме, на дне рождения Вайскопфа, мы с Генделевым нажрались в хлам и закончили ночь в пять часов в последнем открытом баре, довесив на русскую водку, мексиканскую текилу и израильское вино полдюжины пива "Маккаби". Перед рассветом в закоулках арабского квартала мы были обнаружены патрульным джипом и подброшены и центр. - С ума сошли так пить? - спросил дружелюбный головорез по-русски с грузинским акцентом. - Ножа захотелось? Недавно приехали? Откуда? Я из Тбилиси. - Гамарджоба! - ответил Генделев. - Нож не проблема. - И стал рассказывать, как на операции он, анестезиолог, давая общий наркоз, снотворное дал, а обездвиживающее забыл - н вдруг посреди операции, брюшная полость открыта, больная села на столе. Бригада офонарела от ужаса. Хирурга пришлось буквально откачивать. Генделева выгнали из госпиталя, и больше он врачом работать не стал. Он гениальный поэт. В доказательство и желая сделать приятное, мы спели патрулю старую балладу: Корчит тело России от ударов тяжелых подков, непутевы мессии офицерских полков, и похмельем измучен, от вина и жары сатанел, пел о тройке поручик у воды Дарданелл: чей ты сын? твоя память - лишь сон; пей! за багрянец осин петергофских аллей, за рассвет, за Неву... Сентиментальное было путешествие. Эту песню он написал к фильму "Бег" в семидесятом году. когда мы познакомились в ленинградском клубе песни. Музыку сочинил Ленька Нирман. Ленька давно в Тулузе, записывает диски, руководит хором, растит детей, живет в родовом замке жены и раз в три года прилетает в Ленинград пить со старыми друзьями и прошлой женой, которая была влюблена в меня, так он ей наврал, что я гомосексуалист, вот хитрый сука; а теперь она замужем за Серегой Синельниковым, моим же корешем и лучшим другом Сереги Саульского, с которым мы и пили в Париже и пели его старую: Мы привыкаем ко всему - к плохой погоде, к вокзальной давке и к улыбкам ресторанным, мы привыкаем даже если бьют по морде, и даже к ранам - как это странно... ату меня, мой Петербург! ату! И походит эта шизоидная фуга на анекдот про то, как пьяный мочится на цоколь Аничкова дворца, а турист-интеллигент робко интересуется у него, как пройти к Зимнему дворцу, на что пьяный рассудительно отвечает: а на фига тебе Зимний? Писай здесь! Этим древним питерским анекдотом и напутствовал меня Генделев, когда за неимением Зимнего дворца мы обошлись тахана меркаэит, то есть центральным автовокзалом, откуда первым автобусом я уехал на север, в Цфат, где жил у брата. Автобус был набит солдатами, и солдаты были молчаливы. Вчера Саддам Хусейн оккупировал Кувейт, и в Израиле пахло очередной войной. Ракетные бомбардировки начались позднее. За два часа пересекаешь в длину полстраны. Автобус полез в горы. Водитель в кипе крутил серпантины наизусть. Маленький древний Цфат спасался наверху. От Сирии и Ливана это расстояние гаубичного плевка. Я отоспался днем, а вечером пришел из госпиталя брат, и мы отправились посидеть и выпить кофе на Ерушалаимскую. Это единственное место в мире. Ни Дизенгоф, ни Ундер ден Линден, ни Бродвей, ни Пиккадилли - нет подобных. Недолгая пешеходка вымощена розоватым галилейским камнем. С темнотой и звездами зажигаются фонари у столиков и навесов, светятся нараспашку лавки и кафе, чередуя негромкую музыку, и все приветствуют, потому что знакомы и сошлись судьбами. Раскаленные аа день сосновые посадки на склонах снизу отдают смолистое тепло в остывающий горный воздух. Рубеж Святой Земли, ветхозаветная твердыня художников и богословов: уют и вершина. - Вали-ка ты отсюда, - озаботился брат. - Куда? - махнул я. - Домой. - Где-с? - Здесь сейчас поддерг. - Умирать - так хоть за дело. - Успокойся. Необученного не возьмут. - Старший офицер батареи. - Не смеши. Война кончится быстрее твоей переподготовки. Тут свой масштаб. А ночью из окна различимо далеко внизу Тивериадское озеро, по контуру берега световая россыпь Тверии и огоньки Капернаума, где впервые Христос явился рыбарям. Тишину колеблют приливы приглушенного стрекотанья: патрульный вертолет обходит локаторные и ракетные точки ПВО на соседних высотах. Радио каждые полчаса прерывало еврейские песни последними известиями. Их завершал обзор культуры. "В Нью-Йорке в возрасте сорока девяти лет скончался от сердечного приступа русский писатель Сергей Довлатов". - Мишка, ты слышал? - сказал брат. - Я слышал, - сказал я. Радио трещало дальними помехами. Земля была невидимой и огромной: нереальным множеством миров. Они слали сигналы сквозь пространство. Жизнь оскольчато преломилась в разные измерения. Странно бередит напоминание, что живешь в них одновременно. Мы встали и выпили водки "Кеглевич" на помин души писателя Сергея Довлатова. Такие дела. И потом, после прощания, когда трехсотместньгй "Ил" влетел ночью в грозу над Средиземным и стал болтаться н мазать крыльями так, что им полагалось оторваться, пристегнутые пассажиры напряженно пошучивали через паузы, и вместо полагающегося на всякий случаи подведения итогов прожитой жизни вертелась в поверхности сознания обрывистая чепуха, уж как водится, не курить, а в туалете унитаз выпрыгивает из-под тебя, и не проникала смыслом, но помнилась, уж больно уместна, из Клячкина, с которым еще в его ленинградской молодости я студентом пил за одним столом, поскольку в ЛИСИ они учились в группе с моим дядькой и приятельствовали, строчка его прощальной песни, отлетной: Покидаю я страну, где - прожил жизнь, не разберу - чью... Куда мчимся, да? Птица-тройка дает ответ, дышлом да мозги вон, впрягли в бричку лебедя, рака и щуку и задумали сыграть квартет, но мартышка в старости слаба мозгами стала, кибитка потерял колесо, и докатилось оно и до Москвы, и до Казани, и до Трансвааля, страны моей: земля-то - она круглая и вертится. А борт трещал, как пустой орех, вправду и никакой тут символики, лишь однажды в Ан-2 над Каракумами, попав в песчаную бурю скакал я в такой болтанке, но здесь при массе и скорости трясло жестче, как бьет на рельсах, я долго, дьявол, бесконечно, я чувствовал себя как балда в проруби, ведь идентифицировать нечего будет: гражданин никакого государства, представитель никакой профессии, болтаясь меж хлябью вод и небесной неизвестно где и желающий невесть чего неведомо зачем. А я отнюдь не убежден, что кто-то там наверху хорошо ко мне относится. В совершенном беспамятстве, Таллинн - ?