и зла считаю необходимым условием его духовной жизни. Однако, что же делать с крайними полюсами зла, обнаружение которых чревато неприятностями для ближних? Как прикажете поступать с предательством, завистью, гордыней, сладострастием, властолюбием, трусостью? Как переносить эти качества у ближних и общаться с ними, не презирая и не превращая жизнь в пытку? Есть один способ, найденный мною из опыта. Обнаружив в другом человеке порок, следует немедля отыскать его и в себе. Если его мало у тебя (скорее всего, так кажется), нужно преувеличить его, мысленно поставив себя в такие обстоятельства, при которых он мог бы проявиться во всей своей отталкивающей мерзости. Ежели и при таком рассмотрении результат окажется мизерным, следует обратиться к другим своим порокам, которые ничуть не лучше. В ответ на хитрость нужно найти в себе глупость, обнаружив зависть, следует докопаться до собственного тщеславия, почуяв корысть, разыскать властолюбие... Насколько легче тогда уживаться с недостатками ближнего, если, конечно, с ними необходимо уживаться, то есть если у него есть достоинства, делающие его человеком, а собственный порок вызывает в нем те же муки, что у тебя. Поиски бревна в собственном глазу помогают пережить сучок в глазу ближнего. К сожалению, мало кто пользуется этим методом. Наоборот, обнаружив у ближнего недостаток, коего мы лишены (или полагаем, что лишены), мы обрушиваем на него всю мощь наших упреков. Но лицемерны эти упреки, ибо свидетельствуют лишь о нерадивости поисков в глубинах собственной души. Если же ты, перебрав все до последней соломинки, не обнаружишь в себе недостатков -- тогда плохо дело! Нужно срочно повышать уровень правдивости. Описанный метод -- надежный путь к братству. Три понятия определяют духовный мир человека. Это вера, надежда и любовь. Надо ли говорить, что вера в традиционном смысле не нашла себе места в душе юноши, вступившего в жизнь в середине нашего века. Несмотря на то, что я был крещен -- скорее, по традиции, чем из идейных соображений, -- мысль о Боге являлась мне лишь в качестве заблуждения, которым морочили головы людей на протяжении девятнадцати веков до моего рождения. Слава Богу, теперь с этой нелепостью было покончено, и я в гордом сознании своего превосходства перед предками ни разу не подумал, что среди них были практически все мыслители и художники прошлого, как бы потом их ни выгораживали перед историей. Самонадеянность нашего атеизма не поддается описанию. Думаю, что он должен воспитываться в душе гораздо более трудолюбивым и мучительным способом, чем тот, что был мне предложен. Мне было просто объявлено, что ,,Бога нет", и я поверил этому, как верил всему, что говорили взрослые: человек произошел от обезьяны, Земля вертится, детей приносят аисты. Со временем многие из таких утверждений были подкреплены научно или опровергнуты, только не то, от которого зависел вопрос веры. Любое из утверждений -- ,,Бог есть" или ,,Бога нет" -- является ложным. Истинны лишь поиски Бога, которые могут привести либо к его отрицанию, либо к вере. Мне была предложена другая вера -- и тоже как утверждение. До шестнадцати лет я исповедовал ее истово, пока по ней не был нанесен чувствительный удар. И даже тогда она не умерла сразу; потрясение заставило меня подумать, что наконец-то вера очистится от тех грязных наслоений, о коих было торжественно и прямо заявлено. Именно тогда я научился думать сам, не принимая на веру никаких утверждений. И тогда начали обнаруживаться, а к нынешнему моменту обозначились с несомненной ясностью страшные расхождения между словом и делом, которых я не мог не видеть без того, чтобы не потерять к себе уважения. На моих глазах за четверть века произошло практическое перерождение общественных идеалов, когда людей перестали ценить за дела, а стали ценить за связи; когда ум спасовал перед хитростью, а совесть перед корыстью; когда демагогия смеялась над правдой, а страх за свое место стал сильнее чувства долга; когда на всех этажах власти появились услужливые хамы с пустыми глазами; когда, наконец, думать серьезно и свято о своей стране стало признаком умственного расстройства. Каждый год приносил успехи цинизму. Его чудище росло, как на дрожжах, символом чего стали Звезды Героев, за которые раньше платили жизнью, а теперь стали выдавать в подарок ко дню рождения. Это было больно. Оставалось пить водку и слушать политические анекдоты, цинизм которых был точным отражением цинизма, царящего в обществе. Вера в добро, в красоту, в справедливость, в людей -- огромное количество частных вер, за которыми укрываются мои донкихотствующие сограждане, по сути дела -- лишь проявления общей веры в светлое будущее, о коем даже упоминать полагается нынче с иронической усмешкой на устах. Ибо что же такое вера в добро, например? Это вовсе не в то вера, что добро существует, -- отрицать его не могут и закоренелые циники. Это вера в победительные свойства добра, в его конечную силу. Когда же видишь, что добро попирается ежечасно и способно существовать лишь в качестве мысленной увядающей альтернативы злу -- верить в него невозможно. На что ж надеяться? Я не надеюсь уже на то, что человеку удастся разорвать эгоистические путы, преодолеть национальную рознь, отнестись к ближнему, исповедующему иные идеалы, как к брату. Я не надеюсь, что красота спасет мир, -- слишком долго она его спасает! Красоты все меньше вокруг, безобразное выпирает из всех щелей. Я не надеюсь, что мне удастся выжить, когда вижу на экране телевизора груды организованного металла, предназначенного к убийству. Я не надеюсь уже на разум, я не надеюсь уже ни на что. Кого же мне любить: таких же слепцов, как я? Таких же глупцов? Таких же трусов и себялюбцев? Я не люблю мужчин, потому что они самцы. Я не люблю женщин, потому что они продажны. Я не люблю детей, потому что из них вырастают мужчины и женщины. Я не люблю природу, потому что она равнодушна ко мне. Я не люблю Землю, потому что она породила эту странную плесень, именуемую человечеством. Я не люблю Солнце, потому что оно когда-нибудь взорвется и уничтожит все, что я не люблю. Я люблю только одного человека на Земле -- своего сына; люблю его животной, инстинктивной любовью. Пламенеющая в глубоком мраке, эта любовь поддерживает меня своими ответными токами -- и это единственное, что связывает меня с жизнью..." Глава 41
ЛИТО ИМЕНИ ЛОРЕНСА СТЕРНА Общественная нагрузка автора отвлекла его от романа, заставив впасть в распространенную среди писателей ошибку -- считать себя нужным в иных сферах, нежели сочинительство. Автор взялся за создание литературного объединения кооператоров. Идея возникла у Рыскаля еще во время первого разговора в Правлении, когда майор рассказал о семейно-подростковом клубе "Полет", возглавляемом новым жильцом Спиридоновым, и предложил автору принять в этом деле участие. Узнав о том, что Лаврентий Родионович владеет английским, майор и ему предложил применить в клубе свои знания, но милорд вежливо уклонился. Автор счел все же нужным предложитъ милорду руководство объединением по праву старшего. -- Бога ради, не втягивайте меня в это дело! -- категорически заявил Учитель. -- Почему? -- спросил автор с некоторым облегчением. -- У меня хватит работы. -- Какой? -- удивился автор. -- Уж не собираетесь ли вы продолжать наш роман в одиночку? -- Успокойтесь! -- милорд посмотрел на соавтора уничтожающе. -- Я сделал все, что мог, чтобы заставить вас продолжить работу. Увы, это не помогло. Теперь я умываю руки. Делайте, что хотите, я же буду знакомиться с творениями ваших коллег. И он указал на книжные стеллажи от пола до потолка. Разговор происходил в квартире автора, то есть теперь в квартире Лаврентия Родионовича. Филарет валялся на диване и, как показалось сочинителю, тоже поглядывал на него неприязненно. На спинке рабочего кресла висел белый парик с завитыми, падающими вниз буклями. Откуда он здесь взялся? И зачем он милорду? -- В таком случае, милорд, не разрешите ли вы присвоить литературному объединению ваше имя? -- спросил автор. Милорд лишь пожал плечами, давая понять, что ему все равно. Расстались соавторы прохладно. Объявления о приеме в литобъединение вывесили в каждом подъезде на досках, где обычно появлялись сообщения о заседаниях Правления, призывы и приказы. Записалось девять человек. Количество пишущих удивило автора. Простой подсчет показывал, что ежели в доме с населением в тысячу человек проживает одиннадцать литераторов, включая соавторов, то в городе с четырехмиллионным населением их должно быть примерно сорок четыре тысячи! Кроме уже известных дворников и Сашеньки, в литобъединение записались баснописец Бурлыко, автор юморесок Рувим Файнштейн, его коллега по Правлению и вечный оппонент Всеволод Серенков, сочиняющий этюды о природе, и -- неожиданно -Валентин Борисович Завадовский, работающий над книгой "Как я был телепатом". Поколебавшись, изъявил желание участвовать сам председатель Правления, пишущий мемуары о строительстве Волховской электростанции, а последней записалась дочка Рыскаля Марина, сочиняющая сказки. Все они, по просьбе автора, принесли ему свои рукописи, и он углубился в чтение. По мере освоения материала автор испытывал все большую растерянность, ибо в стихах, юморесках, рассказах, зарисовках, написанных кооператорами за последнее время, за исключением одной-единственной басни Бурлыко, не присутствовало и намека на главное событие в жизни кооператива -- перелет на новое местожительство и последовавшие за тем перемены. Автора охватил страх. Может быть, его роман, правдиво и подробно повествующий о собственном доме, никому не нужен, если даже потерпевшие не склонны вникать в собственную историю? Скорее все же, кооператоров останавливал внутренний цензор: происшествие с домом было безошибочно причислено к разряду событий, которые не следует описывать, а в таком случае -- зачем зря марать бумагу? Такое объяснение не польстило автору. Получалось, что они с милордом -единственные, кто по глупости решился пролить свет на происшествие, но, судя по всему, совершенно напрасно. Автор отложил рукопись (это была юмореска Файнштейна о сантехнике) и взглянул на черновик первой части романа, возвращенный Сашенькой, а потом на щегла Васю, который сидел на жердочке -- нахохлившийся, серьезный, боевитый -- и сверлил автора бусинкой глаза, словно побуждая не терять веры и надежды. Автор еще раз мысленно поблагодарил Сашеньку, которая, сама того не ведая, спасала его в минуты уныния посредством маленькой птахи -- символа литературного мужества. "Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой! -вспомнилось сочинителю. -- Ох, как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом... Да, видно, нельзя никак..." -- Нельзя никак, Вася? -- серьезно спросил автор. -- Никак нельзя! -- прощелкал щегол на птичьем языке и, обрадовавшись разговору, запорхал в клетке, напоминая самого автора, поющего и размахивающего крылышками под колпаком из прутьев. Более внимательное изучение рукописей подопечных показало, что намеки на неблагополучие в кооперативе все же имелись. И рассказы Храброва, и стихи Соболевского, и басни Бурлыки, и даже Сашенькины стихи несли на себе печать усталости и неустроенности. Настроение, господствовавшее в этих немудреных сочинениях, можно было бы обозначить одним словом: кооперативное. У автора даже родилась мысль ввести в литературный обиход понятие "кооперативной литературы", обозначающее мелкость проблем и тем, описание бытовых неурядиц и безыдеальность, если можно так выразиться. Утраченный кооператорами идеал общности и доверия, что когда-то заставил их объединиться и выстроить себе новое здание на Илларионовской улице, витал где-то далеко. Никто не вспоминал о нем, не звал к нему, изверившись в тяжкой борьбе с ворами, хапугами и пьяницами, расплодившимися в кооперативе. Молодежь не видела выхода из печальных настроений, что касается семинаристов постарше -- Ментихина, Завадовского, Серенкова, Файнштейна, -- то они и вовсе не знали проблем, довольствуясь готовыми литературными клише. Файнштейн сочинял юморески по образцу шестнадцатой полосы "Литгазеты", где бичевал сантехников, книжных "жучков" и неверных жен. Это было ни смешно, ни грустно, ни глупо, ни умно... Напоминало также вечера "Вокруг смеха" из Останкино. Серенков поэтизировал природу. Любой куст, веточка или бабочка могли остановить его в благоговении и заставить философствовать о красоте, вечности, так что скулы сводило от банальностей. Кусты, веточки и бабочки у него были непременно русскими, несли национальную идею, так что непонятно было, что стал бы говорить Серенков, окажись он во французском лесу или в индийских джунглях. Простой стог сена вызывал у него дежурную ассоциацию с шеломом древнерусского воина, а лесное озерцо -- с глазами Ярославны. Когда он добирался до грибов, то с национальностью было благополучно у боровичков и груздей, мухоморы же именовались "броской иностранной поганью". Начало книги Завадовского "Как я был телепатом" автор прочитал не без интереса, дивясь перемене, произошедшей с забитым кооператором. Открыв в себе клапан, о существовании которого он ранее не подозревал, Завадовский глубокомысленно рассуждал об экстрасенсорных делах, йоге и хилерах, намекая, кстати, на явно тенденциозное освещение этих проблем в официальной прессе. Мемуары же Ментихина были написаны так, будто Волховская гидроэлектростанция была первой и последней стройкой нашего века -ни до, ни после нее ничего не существовало. Таков был улов. Грустно стало автору за кооператоров, прописанных и непрописанных летунов, когда он прочитал их литературную продукцию. Складывалось впечатление, что литература наша, призванная когда-то "глаголом жечь" и еще что-то там про "колокол на башне вечевой во дни..." -- довольствуется ныне положением скромной жалобщицы, а то и прислужницы у барского стола, за которым по-хозяйски расселись сытые демагоги. И вновь волна уныния накатилась на автора, когда он бросил взгляд на исписанные им страницы, пытаясь мысленно предъявить им строгий счет гражданственности. Увы, не выдерживали они этого высокого счета, не хватало им священного огня, испепеляющего сердца читателей, а печальной иронией сыты мы уже по горло. С этими мыслями он и пришел на первое заседание литературного объединения, которое состоялось в помещении клуба "Полет" -трехкомнатной квартире в первом этаже того же первого подъезда, где жил сочинитель. Бывшие ее хозяева уехали в длительную командировку за границу, уступив Правлению свою жилплощадь для устройства клуба. Открыв заседание, автор посчитал себя обязанным произнести программную речь. -- Всякий пишущий, -- начал он, оглядывая обращенные к нему лица, -должен понимать, берясь за перо, для чего он это делает. Существует несколько распространенных заблуждений на сей счет, которыми удобно прикрывать собственное бессилие. Например, формулировка "я пишу для себя". Это решительная чепуха! Все равно, что дышать для других. Вы меня понимаете?.. Нет, дышать следует для себя, писать же -- для других, с непременной мыслью о том, что ваш текст смогут прочесть чужие глаза, даже если вы не помышляете показывать его кому-либо. Точно так же я отвергаю писание для так называемой "вечности", ибо это то же самое, что "для себя", но с большими претензиями. Браться за перо следует только для того, чтобы донести свои мысли и чувства до другого человека, сделать их понятными и близкими ему. Но с какой целью? Так ли уж важно, чтобы мои мысли и чувства стали понятны другому? Я отвечаю: важнее этого нет ничего на свете, иначе я обречен на одиночество. Мне непременно нужно знать, что меня услышат и поймут; а это побуждает меня тратить годы труда и кипы бумаги на совершенствование своего письма, поскольку неточно сказанное слово не объединяет, а разъединяет пишущего с читающим. Другой цели, кроме объединения людей, слияния их духовных миров в одно общее явление духа, -- у литературы нет! -- А разве отражать жизнь -- не главная цель? -- спросил Ментихин. -- Позвольте, я считал, что литература призвана вскрывать недостатки, -- вкрадчиво уточнил Файнштейн. -- Воспитывать нужно! -- отрубил Серенков. Сочинитель с тоскою посмотрел на своих персонажей. Уж больно умны они стали! Сидели бы сейчас на улице Кооперации, стригли бы пуделей, растягивали меха баяна, решали кроссворды -- и никто никогда не узнал бы об их существовании! Знали бы они, что для внедрения их фамилий, портретов, характеров, образа жизни в сознание читателей автору пришлось исписать несколько сотен страниц! Совершил же он это только затем, чтобы освободить душу от теснившейся там толпы кооператоров, от громады родного дома, нависшей над ним всею своею непоправимой тяжестью. И он сделал их общим достоянием, ввел в духовный обиход, а значит, объединил с самою жизнью, да так прочно, что сейчас вынужден выслушивать их замечания в свой адрес. Автор вздохнул и продолжал далее. -- Литературные сочинения постоянно путают с инструментами, которые должны бить, вскрывать, поднимать, протягивать, указывать, сигнализировать, вдалбливать, пронзать и тому подобное. Или же считают их зеркалом и одновременно -- осветительным прибором. Между тем, все перечисленные вами цели -- суть частные следствия общей объединительной роли, которую призвана играть литература... Установите контакт с читателем, а потом можете его учить, воспитывать, показывать ему картины жизни и даже забавлять! Но сначала, умоляю вас, создайте общность между собою и другим. Превратитесь в него. Для этого вам сначала придется превратиться в себя. Это неимоверно трудно. Почти никому не удается взять этот барьер, обычно сразу начинают отображать, бичевать, воспитывать... -- Как же это... превратиться в себя? -- вымолвил Храбров. -- Не знаю, -- признался автор. -- Думаю, что надо писать на пределе искренности, не утаивая ничего от себя. -- От себя? -- удивилась Сашенька. -- Именно. Мы так устроены, что стараемся утаить от себя правду, чтобы обезопасить. Мы выгораживаем в своей душе огромные заповедники, куда запрещено заглядывать не то что постороннему, но самому себе! Вот туда нужно допустить читателя. -- Но как? Как?! -- вскричал Храбров. -- А если не получается? Чувств много, а на бумаге не выходит. -- Вот тут мы и подходим ко второй стороне вопроса, -- сказал автор, осаживая семинариста жестом руки. -- Допустим, мы решились на полную искренность, мы хотим вывернуть себя наизнанку, исчерпать до донышка. Как нам заставить читателя поверить? Как превратиться в него на бумаге? Я думаю, это можно сделать с помощью особого рода игры, правила которой мы сочиняем и заносим на бумагу в виде текста. Как ни странно, игра способна потрясти больше, чем сама жизнь. Это давно знают на театре... -- Не пойму что-то, куда вы клоните... -- хмуро сказал Серенков. Он сидел, подавшись вперед и глядя на автора исподлобья. Файнштейн, наоборот, откинулся на спинку стула и положил ногу на ногу, как бы говоря окружающим, что он давно уже все понял, но нервное покачивание ноги выдавало его. Он тоже не знал, куда клонит автор, ибо сам автор не знал этого, ибо прелесть сочинительства в том и состоит, что мысль рождается не загодя, а выскакивает, как чертик из табакерки, с пылу, с жару. -- Я клоню к тому, -- продолжал автор, -- что литература есть игра, она сродни актерскому ремеслу, между тем как ее обычно поверяют не законами игры, выдуманными автором, а законами самой жизни. В этом и состоит мое литературное кредо. Литература -- игра, не более, но и не менее, и относиться к ней следует как к игре -- не менее, но и не более. Великая это игра или мелочная, трагическая или пародийная -- она всегда остается игрой, ибо дает читателю возможность проиграть в душе тысячи ситуаций, поступков, характеров, лежа при этом на диване и перелистывая страницы. -- И Толстой... игра? -- мрачно выдохнул Серенков, сверля автора глубоко посаженными глазами. -- И Толстой, -- милостиво подтвердил автор. -- Не согласен, -- загудел Серенков. -- Пушкин за эту игру жизнью заплатил. И Маяковский, между прочим... -недовольно произнес Ментихин. -- А вы не находите странным, что люди иногда платят жизнью за игру в карты? -- парировал автор. -- Игра может потребовать жизни. Она стуит жизни. -- Ну, вот, стало быть, вы тут и играйтесь, -- Серенков поднялся с места, забрал со стола свою папку с рассказами и пошел к дверям. -- А у меня про жизнь написано. С этими словами он покинул комнату. -- А посему... -- автор уже понял, что его литературное кредо не получило единодушной поддержки, но решил гнуть свою линию до конца. -- Я предлагаю присвоить нашему литературному объединению имя Лоренса Стерна -великого Игрока литературы! Недоуменное молчание семинаристов было ответом руководителю. Лишь Светозар Петрович, как ни странно, обнаружил знакомство с этим именем. -- Уж больно далек от нас... -- осторожно возразил он. -- Ну почему же... -- ("Знал бы он, что мистер Стерн живет с ним на одной лестничной площадке!" -- подумал автор.) -- А вы читали, извините? -- Приходилось прорабатывать, -- кивнул Ментихин. -- У меня подписка на Всемирную. Я каждый том прорабатывал. -- И что же дала ваша проработка? -- раздраженно спросил автор. -- Игры там, конечно, много, а вот классового анализа... Кроме того, он ведь идеалист, извините... Почему Стерн? -- пожал плечами старик. -- Почему не Пушкин? Не Гоголь? -- Потому что они не давали подписки о неразглашении! А Стерн давал! -- вскричал автор. Как ни странно, этот аргумент подействовал. Светозар Петрович взглянул на автора испуганно и что-то забормотал о Волховстрое... Имя милорда было спасено, и уже на следующий день автор вывесил на двери комнаты в клубе, где происходило заседание, новую табличку: "ЛИТО имени Лоренса Стерна". Она была третьей на двери, после табличек "Кружок кройки и шитья" и "Историко-патриотическое общество ,,Седьмое поколение"". А тогда, после первого заседания, оставившего на душе у автора чувство неудовлетворенности, его проводила домой Сашенька, захватившая с собою зерен и цветок традесканции, чтобы покормить щегла. -- А почему ваш роман -- без любви? -- вдруг спросила она. -- Разве? -- автор наморщил лоб, припоминая. -- Там нет любви, -- покачала она головой. -- Может быть, время такое... -- начал вслух размышлять он. -Действительно, странно... Но до любви ли сейчас! Кому прикажете любить? Демилле? Ирине? Кооператорам? Кто в такой обстановке способен полюбить?! -- Вы, -- спокойно заявила Сашенька. -- Я??? -- А мы вчера приняли трех мальчиков и четырех девочек, -сказала Сашенька без всякой связи с предыдущим. -- Поздравляю, -- буркнул автор. -- От одной опять мать отказалась... -- Сашенька помрачнела. -- Нет любви! -- автор никак не мог успокоиться. -- У нас темнота в окнах и в лифтах мочатся, извините! Любви захотели!.. Автор был зол -- скорее, на себя, чем на юную семинаристку. Он понимал, что роман без любви невозможен. Где Демилле? Где этот сукин сын?! Уж он заставил бы его полюбить! -- Вас надо познакомить с папенькой, -- сказала Сашенька. -- Он тоже за общественную полезность. Знаете, почему мы переехали в этот дом? Папенька на демонстрации увидел, что идет странная колонна. Жильцы дома... Оказалось, что обменяться легко. Но папенька не из-за жилплощади. У него идея... -- Какая? -- заинтересовался автор. -- Он уверен, что нужен сейчас этому дому. Клуб -- это он организовал. -- Так какая же идея? -- Воспитывать революционеров, -- сказала Сашенька так просто, будто разговор шел о выращивании рассады для огурцов. Глава 42
ВАГОНОВОЖАТЫЙ Какое мучительное занятие -- вспоминать пальцами собственную юность! Я уже испытал его однажды, когда после двадцатилетнего перерыва уселся за фортепиано. Это случилось лет семь назад, после покупки пианино фабрики "Красный Октябрь". Я прикоснулся пальцами к клавишам и начал играть этюды Черни по мышечной памяти. Странное и горькое чувство! Будто играешь не ты, а кто-то другой внутри тебя, проснувшийся вдруг и вспоминающий мимолетный сон. Каждый звук неожидан, каждый аккорд удивителен! Пальцы сами выстраиваются в нужную комбинацию и нажимают на клавиши с ужасом, готовые отпрянуть, услышав фальшь. Но аккорд взят правильно, он совпадает с оттиском, оставшимся в памяти, и ты играешь дальше онемевшими пальцами, пока не наткнешься вдруг на провал. Приходится начинать сначала и снова подкрадываться к выпавшему из памяти месту, пока на пути не обнаруживается новый провал, и тут пальцы отказываются вспоминать -- пробудившийся навык умирает навеки. Больше я не садился за фортепиано. Точно такое же ощушение я испытал, приступая к достройке спичечного дома. Спички выпадали из огрубевших пальцев, не желали вставать на нужное место... Вскоре руки были в клею, первая опора для задуманной когда-то террасы поехала вбок... Я оторвал ее и начал сначала. Навык возвращался постепенно, и все равно мне не нравилась моя работа: она была грубее и суше юношеских опытов. Она была фальшива. Очень раздражал электрический свет, которым приходилось пользоваться с утра до вечера из-за постоянной темноты в окнах. Я не переставал клясть в душе архитекторов и строителей, установивших дом в столь неудобном месте. Судя по планировке квартир и лестничных клеток, дом принадлежал к тому же типовому проекту, что и наш кооперативный дом на улице Кооперации, следовательно, был выстроен лет десять-двенадцать назад. Вероятно, имели в виду, что старый дом, впритык к которому поставили этот, будет снесен, чтобы построенное здание получило доступ к свету. Но... признаков сноса соседнего дома пока не видно. Могло произойти все, что угодно, у нас это не редкость: урезали фонды на капремонт, перенесли в план следующих пятилеток или же попросту забыли. Николая Ивановича и его дочь, с которыми я регулярно общался, этот вопрос почему-то не занимал. -- У нас в Петербурге, как ни крути, светло не будет, -- сказал Николай Иванович. Аля осуществляла надзор за строительством спичечного дома. Она уже уверилась в том, что романтический отрок, задумавший Дворец Коммунизма, и опустившийся тип, подобранный отцом на улице, -- одно и то же лицо. Тем строже и ревностнее стала она относиться к моему занятию и даже помогала мне временами, обрезая серу со спичек на железный противень, вынутый из газовой плиты. Там уже вырос рассыпчатый коричневый холмик. Обычно Аля была молчалива и деятельна. Она появлялась всегда неожиданно, наводила порядок в кухне, ставила чайник, придирчиво рассматривала то, что успел я с делать в ее отсутствие, и принималась за спички. Время от времени она поднимала голову и замирала, как бы прислушиваясь к чему-то. Потом она заставляла себя вернуться к работе, но порой, будто вспомнив о неотложном деле, быстро собиралась и исчезала. Когда она находилась рядом, я постоянно чувствовал некое напряжение, исходившее от нее, смутное беспокойство, нервность. По утрам я пил чай, обед мне доставляли в судках Аля или кто-нибудь из братьев, ужинать я приходил в семью Николая Ивановича. Разумеется, я испытывал крайнюю неловкость. Мысль о том, что я взгромоздился на шею этой работящей семье, не давала мне покою. Я попытался поговорить с Николаем Ивановичем с глазу на глаз. Я сказал ему, что у меня сейчас нет денег и возможности заработать их, потому возможны только два варианта: либо я живу в долг, если Николай Иванович настаивает на моем пленении, и возвращаю ему прожитую мною сумму, как только смогу это сделать, либо я вынужден покинуть дом, нарушив данное мною слово. -- Оставьте интеллигентскую щепетильность, -- сказал он. -- Это не щепетильность, Николай Иванович. -- А что же? -- Если хотите, попытка сохранить достоинство. -- Вы бы раньше о достоинстве думали, -- упрекнул он. -- Но я привык зарабатывать себе на жизнь. -- О заработке подумаем. Но потом. Сначала оклемайтесь... Я прошел через черное пьянство после лагерей и знаю -- ясное сознание возвращается не сразу. Я уже немного знал о прошлом Николая Ивановича, но больше меня занимало настоящее. Чувствовалось, что поступками и речами его руководит какая-то высшая идея. Уже в первые дни я понял, что не я один хожу у него в подопечных. Правда, другие были значительно моложе. По вечерам в квартире Николая Ивановича часто появлялись юноши того же возраста, что его сыновья. Это были члены исторического кружка, который вел Николай Иванович в подростковом клубе, находившемся, как я понял, в этом же доме. Мой спаситель имел незаконченное историческое образование. Но не только история интересовала юношей. Обычно они приходили по одному, по два вечерами и уединялись с хозяином минут на десять. Я в это время смотрел телевизор в компании жены Николая Ивановича. Затем юноши исчезали, а Николай Иванович возвращался к нам, чем-то довольный. Наконец, я не выдержал и спросил: -- Ваши юноши так увлечены историей? Николай Иванович внимательно взглянул на меня, помолчал, затем поднялся с места и принес толстую тетрадь большого формата, на обложке которой красными печатными буквами было выведено всего лишь одно слово: "Несправедливости". -- Они увлечены будущим. Поглядите, -- сказал он. Я раскрыл тетрадь. Она была заполнена короткими записями, сделанными неустоявшимися, корявыми, юношескими почерками. Огромный реестр несправедливостей жизни, подмеченных молодыми глазами. "Комитет комсомола нашей школы отрапортовал райкому о проведении дня ударного труда на стройке. Мы туда пошли, но нас прогнали, сказали, что работы сегодня нет. Крылов". "Мой одноклассник Фомин хвалился, что мать даст взятку в университете, чтобы его приняли. Он знает кому, но фамилии не говорит. Братушкин". "Наш военрук сказал, что ,,Битлз" и ,,Роллинг стоунз" -- это гадость и что они -- агенты ЦРУ. А он их не слышал никогда! Тюлень, он же Самойлов Гена". "Продавец в овощном на Большом проспекте вчера грузил в свои ,,Жигули" японский видеомагнитофон. Я сам видел. Крылов". "Нашего соседа побили в милиции. Он стоял со своим корешем, тот был выпивши. Подъехала машина и забрала их обоих. Он стал говорить, что он не пьяный, чтобы отпустили. Тогда они стали его бить в отделении. Тюлень". "Отец сказал, что можно отвертеться, чтобы не послали в Афганистан. Нужно дать на лапу в военкомате. А кто не может дать на лапу -тому как?! Братушкин". "К отцу на завод приезжало начальство из Москвы. Они за день покрасили все заборы, а в столовую навезли сосисок и копченой колбасы. Потом они их возили в сауну и там пили водку. Одного в ,,Стрелу" тащили на руках. Олег Карапетян". -- Зачем вы это делаете? -- спросил я, закрывая тетрадь. -- Когда-нибудь мы предъявим этот счет, -- сказал Николай Иванович. -- Кто -- "мы"? -- Мы все. И вы тоже, если... -- он не договорил. Я понял, что он опять намекает на мое перевоспитание. Поздно, Николай Иванович! И потом -- мне не надо духовных пастырей. Довольно я на них насмотрелся. -- А что касается собственно истории, то она интересует этих мальчиков постольку, поскольку служит руководством к действию. Вы Лаврова читали? -- вдруг спросил он. -- Нет. Кто это? -- Петр Лаврович Лавров, социалист, философ... -Николай Иванович вновь удалился и вернулся с книгой в руках. -- В сорок девятом году, в университете, я занимался историей кружка "лавристов", куда входил мой дед. Ну, и дозанимался... Получил десять лет. Почитайте "Исторические письма". Весьма актуальное чтение! -- он протянул мне книгу. -- Почитайте о действии личностей. Или о цене прогресса... -- Цена прогресса? -- меня это заинтересовало. Беседуя с Николаем Ивановичем, я временами изумлялся тому, что этот человек не занимает университетской кафедры, а водит трамвай тридцать седьмого маршрута из Новой Деревни на Васильевский остров, объявляет остановки и ругается в депо со слесарями по поводу неисправностей вагона. -- В этой книге, -- Николай Иванович указал на том в моих руках, -- Петр Лаврович говорит, что человечество платит огромную цену в виде жизненных тягот и лишений за то, чтобы отдельные редкие его представители могли стать цивилизованными людьми, то есть овладеть наукой и культурой. За что же такая цена заплачена? Только ли за то, чтобы избранные могли наслаждаться духовными богатствами? Нет, дорогой мой, на этих людях лежит ответственность за прогресс общества. И на вас, в частности, тоже лежит эта ответственность... Николай Иванович раскрыл том Лаврова. -- Послушайте. "Если личность, сознающая условия прогресса, ждет, сложа руки, чтобы он осуществился сам собой, без всяких усилий с ее стороны, то она есть худший враг прогресса, самое гадкое препятствие на пути к нему. Всем жалобщикам о разврате времени, о ничтожности людей, о застое и ретроградном движении следует поставить вопрос: а вы сами, зрячие среди слепых, здоровые среди больных, что вы сделали, чтобы содействовать прогрессу?" Что скажете на это? -- Но что я могу сделать один? -- Почему вы считаете, что вы один? У вас самомнение, Евгений Викторович... -- Скажите честно, Николай Иванович, на вас ведь как на белую ворону смотрят в вашем парке? -- спросил я. -- Хуже. Как на красную ворону, -- рассмеялся он. Я вернулся к себе почему-то расстроенный. Клеить игрушечный дом не хотелось, казалось пустой забавой. Я расстелил простыню и улегся на раскладушку с "Историческими письмами". Где-то за стеною нестройно затянули "Не уезжай ты, мой голубчик..." визгливыми женскими голосами, к которым невпопад примешивались пьяные мужские. Звякали бутылки. Донеслась ругань. Я читал "Исторические письма" Петра Лавровича, чувствуя, как во мне накапливается раздражение -- на этот дом, на голоса за стенкой, на жесткую раскладушку, на Петра Лавровича, наконец, который занудно толковал о "критически мыслящих и энергически желающих" личностях. Где они, эти личности? Где прогресс? Бессильное чувство, похожее на то, что я испытал когда-то весною перед разверстой ямой, на месте которой еще утром стоял мой дом, завладело мною под аккомпанемент пьяного хора. Вспоминались слова Николая Ивановича об интеллигентах, отдавших себя революции... А мы устранились, видите ли... Но позвольте, Николай Иванович, сто лет назад интеллигенты, дворяне, разночинцы видели вокруг себя действительно обездоленную и забитую народную массу. А что видим мы? За кого и за что можно бороться нам, если обездоленными остались мы сами -- в духовном смысле? За стеной грянули "По Дону гуляет..." Я погасил лампу. Кирпичная стена за окном, подсвеченная снизу далеким светом, бугрилась тенями и щербинами, приближалась к стеклу, наваливалась на меня, грозя раздавить, а рядом на столике нежным хрупким сиянием светился спичечный Дворец Коммунизма. Глава 43
РЕФЕРЕНДУМ За час до заседания Правления в расширенном составе Игорь Сергеевич Рыскаль зашел к Завадовским. Повод был мелкий -- напомнить Кларе Семеновне о заседании и попросить ее вести протокол. Причина же коренилась глубже. Рыскаль хотел своими глазами поглядеть, что происходит в квартире Завадовских по вечерам, ибо поток заявлений от соседей не иссякал. Соседи дружно утверждали, что Завадовский продолжает свои противозаконные опыты с телекинезом, результатом чего являются шумы, колебания стен и потолков, а также поломка мебели в квартирах соседей. Подходя к квартире 1 34, Рыскаль ощутил под ногами вибрацию, будто где-то рядом работал мощный трансформатор. Майор глянул под ноги и увидел, что резиновый коврик перед дверями Завадовских парит в воздухе сантиметрах в десяти от пола, подобно маленькому ковру-самолету. Майору это не понравилось. Он наступил на коврик ногой, и тот со шлепком упал на каменный пол. Игорь Сергеевич нажал кнопку звонка. Открыла Клара. При виде Рыскаля лицо ее сделалось испуганным, она инстинктивно попыталась прикрыть дверь, но тут же взяла себя в руки и растянула рот в улыбке. -- Проходите, Игорь Сергеевич... Майор зашел в прихожую. Дверь в спальню Завадовских была притворена, оттуда исходил явственный низкий гул. Пальто и плащи, висевшие на вешалке в прихожей, топорщились, будто были заряжены электричеством. -- Клара Семеновна, вы не забыли, что у нас заседание? -- спросил майор, косясь на задранные полы плащей. -- Ну как можно, Игорь Сергеевич! Обязательно приду. -- И захватите бумагу и авторучку. Я попрошу вас вести протокол. -- Да-да, конечно! Конечно! -- торопливо отвечала Клара. -- А Валентин Борисович дома? -- спросил Рыскаль. -- Да... То есть нет. Он занят... -- смешалась Клара. -- Простите, мне необходимо с ним поговорить, -- решительно сказал майор и шагнул к двери, ведущей в спальню. Клара дернулась, пытаясь загородить дорогу, но сразу же обмякла, отступила. -- Он там... Я к этому не причастна, Игорь Сергеевич, поймите меня... -жалобно прошептала она. Майор распахнул дверь. В центре комнаты, на ковре, поджав под себя по-турецки ноги и положив ладони на колени, сидели трое -- Валентин Борисович Завадовский, баснописец Бурлыко и Инесса Ауриня. Они сидели лицом друг к другу, причем их фигуры обозначали вершины равностороннего треугольника. Мужчины были раздеты до пояса, на Инессе была легкая свободная накидка, волосы свободно падали на плечи. Все трое сидели с прикрытыми глазами, совершенно неподвижно. Все мелкие и крупные предметы, что находились в комнате, -- трельяж с пуфиком, шкаф-стенка с телевизором, два кресла, журнальный столик и огромная двуспальная кровать -- висели под потолком, упираясь в него и слегка вибрируя. Майор поневоле отшатнулся. Слишком нелеп был вид этой комнаты с тремя неподвижными фигурами на пустом полу и колыхающимися над ними предметами спального гарнитура. -- Валентин Борисович! -- решившись, позвал Рыскаль. Кооператор и бровью не повел, зато Инесса вздрогнула и покосилась на Рыскаля, открыв глаза. И сразу же угол двуспальной кровати угрожающе накренился, и она стала медленно, но неотвратимо сползать вниз, словно катилась по наклонной горке. -- Держать! Держать! -- прошипел Завадовский, не размыкая век. Инесса зажмурилась и, собрав волю в кулак, восстановила положение кровати. -- Опускаем! Осторожнее! -- скомандовал Завадовский. Мебель медленно поехала вниз, однако присутствие майора явно мешало экспериментаторам, поэтому вещи приземлились вразнобой, с перекосами и грохотом. На журнальный столик не хватило внимания, и он буквально упал на пол, сломав тонкую ножку. Клара в ужасе прикрыла лицо руками. Завадовский наконец открыл глаза, расслабился. -- В чем дело, Игорь Сергеевич? -- тихо и недово