Тарас Бурмистров. Путешествие по городу --------------------------------------------------------------- © Copyright Тарас Бурмистров, 1997 Дата написания: примерно конец 1996 - начало 1997 Date: 11 Nov 1998 Web Site: "Северные Огни" http://www.cl.spb.ru/tb/ Ў http://www.cl.spb.ru/tb/ Email: tb@spb.cityline.ru --------------------------------------------------------------- Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России. Пушкин Наверх уходила бесконечная череда ровных ступеней, тускло блестящих в холодном свете проплывающих ламп. Механический мир. Как странно выглядят здесь лица современников, таким нестройным, хаотичным рядом столпившихся на встречной лестнице. Скучно мне, минуты не могу без книги, приучил себя к притоку впечатлений. А у этого какая лицевая маска, натянуто-застывшая, как будто его вялая осмысленность силится оживить ее и не может, как застревает в желудке нездоровый обильный обед... тяжко, нет, не надо смотреть, уже кончается лестница, сейчас подъем изогнется... пора. Дождя уже не будет. Под хмурым небом вытянулись в стороны проспекты, застыли тревожно трамвайные рельсы, сопровождаемые вдаль отсыревшими домами. Радостный сквозняк пробирает каждого ступившего на петербургскую улицу. Откуда у меня это вечное стремление -- рядить любую мысль в чужие одежды? Легче, когда труднее. Так и бедолаге этому из Чехова под старость по-немецки стало легче, чем по-русски. Ich sterbe, так он выразился. Вот уж точно жизнь подражает искусству.[1] Влага сочится прямо из воздуха. В такие дни фонари загораются рано. Если бы успеть до темноты. Понемногу начал согреваться. Сразу все поблекнет, потускнеет. Одни очертания. Теперь можно не так быстро. И полегче стало, после метро. А то совсем было нашло оцепенение. Разойдусь еще. Привык уже к тяжелым пробуждениям от вялости. В последнее время и во сне мозг работает так напряженно, что приходится, очнувшись, снова отдыхать, уже от сна. Как, все же, изматывает эта подземка. Не для моей обостренной восприимчивости. Пещерные своды, в глубине подсвеченные рельсы, вагоны, набитые человеческими телами, злые огоньки в далеком полумраке. И гулкий грохот. Механический мир. Или тот собрат сейчас на лестнице. С отвисшей губой и обессмысленной физиономией. На удивление тягостное зрелище. Почему-то так гнетут сегодня эти призраки... нет, хватит, что ты хочешь? Скажи спасибо, что хоть в тебе-то бьется еще жизнь и мысль. Что еще требовать от несчастного народа. Три переворота за столетие. И еще один совсем назрел.[2] Даже и звучит, по-моему, непристойно: русская революция. Есть что-то в этих звуках задавленно-постыдное. Как обритое рыло боярина. Ну вот, опять о рылах, надо бы отвлечься. До Невы теперь совсем немного. Все же хорошо, что выбрался. Как веселит мое сердце движение на воздухе, благотворная смена быстрых впечатлений! И светлый, легкий ток мышления, вторящий этой смене. Где-то было у Мисимы о свежести сознания. Струится прохладным неостановимым ручейком даже в минуты высочайшего душевного напряжения.[3] Я так часто повторял эту метафору, что в конце концов стал бояться застудить себе мозги. Мисима писал "каждую ночь своей жизни". А я? Что же делаю я? Вот уж у кого талант разработан до сердцевины. Не столь, впрочем, значительный, как у Киплинга или Толстого. Мне часто авторы второго ряда приходились по душе, из тех, кто покрупнее: Вольтер, Гораций, Байрон, Гендель; нет у них неистового напряжения сил, как у первых, как раз ту жажду, что удается им разбередить, они и утоляют. Или только бередят. Да, он прав, наверное, Мисима; жизнь может сложиться (из тысячи случайностей) каким угодно образом, степень одаренности не определить, своей, да и чужой, читательское признание -- химера, у книг же вообще своя судьба, все зыбко, склизко, неопределенно -- в таком неверном мире только и остается, что, не раздумывая о последствиях, предаться lucubrations[4] до рассвета; упорно, постепенно привыкая к этой ноше, в конце концов срастись с ней намертво, чтобы потребность в еженощном творческом забытье была такой же властной, как у других людей потребность в сне; а там будь что будет. Выполнять свой долг, и пусть рушится мир. Кажется, немецкая затея. Если произнести с чувством, бывает, что и помогает. В борьбе с Weltschmerz.[5] Постой, теперь помедленней. За поворотом, здесь. Сейчас начнется. Я всегда любил выходить отсюда к городу; после мелкой сетки нумерованных проспектов открывалась панорама; за неудавшимся новым Амстердамом здесь врывается настоящий Петербург, собранный, вытянутый вдоль Невы, напряженно влекущей холодные светлые воды между двумя незыблемыми набережными. Иногда, ясными вечерами, все это непомерное пространство до Дворцового моста мне казалось одной уютной огромной гостиной, по которой, подкрашенные низким солнцем, неторопливо прогуливаются петербургские жители. Теряясь среди них, я уходил туда; вторжением внезапным город часто пробуждал меня здесь от моей глухой сосредоточенности; оторвавшись от тяжелых мыслей, видел я взлетевший и застывший купол Исаакия, темным золотом впечатавшийся в небо, колоссальное скругление сенатской колоннады, длинный ряд домов на набережной, мост, с которого когда-то романтический Раскольников вглядывался пристально в ту же самую картину... он-то, правда, к зрелищам был не столь чувствителен; когда б не вывел его из обычной задумчивости удар кнутом, полученный им здесь так кстати для читающей публики, остался б тут один только пушкинский Петербург. Россия Достоевского расположена чуть дальше, на Садовой. Пусто сегодня на улицах. Совсем по воскресеньям город вымирает. Видно, сказывается давнее заклятье, должно же хоть когда-нибудь. О чем это я важном думал и отвлекся. Lucubration. Мелькнуло что-то и не... нет, не вспомнить. О духовной жажде что-то было. Странно как считается, что искусство существует для нашего услаждения. Когда-то я читал впервые Шопенгауэра, с жадностью, запоем, стремясь не просто затвердить наизусть его неслыханные откровения, а впитать их, перелить в себя, сделать частью своего существа, чем-то для себя привычным и естественным, самим собой разумеющимся, неизменным, очевидным; я испытывал тогда томительное и сладостное чувство, мучительно освобождаясь от каких-то смутно тяготивших меня ранее неясностей, несоответствий, несуразиц. Смягчая донимающую жажду, это чтение, конечно, доставляло неминуемо некое сумрачное наслаждение, но и нарыв прорвавшийся приятен, нельзя же лихорадочное усилие, предпринятое очередным одаренным невротиком для сохранения душевного и умственного равновесия принимать за спелый, сладкий плод культуры. Удовольствие от соприкосновения с искусством и возникает из-за утоления этой духовной жажды, иссушающей всякого, но не очень ясно, почему подручное средство для облегчения страданий расценивается всеми как накопленное человечеством сокровище. Понемногу туман оседает. Улица видна до перекрестка. Глухо растворяясь дальше, в сердцевине Острова. Как пугали всех эти пустынные пространства, казалось, город уходил в бесконечность; на песчаных пустырях высились отдельные строения, прямолинейные проспекты направлялись к горизонту, даже Невский, так ныне сжатый и стесненный, походил тогда скорей на вытянутую площадь, чем на улицу. Испуг этот, смешанный с наивным, еще робким восхищением, глядит на нас со старинных гравюр, на которых странно так сочетается горделивый натиск стремительно возникших зданий с лениво-сонной, поглощающей огромностью их обступающих пространств. Город был едва намечен, сквозь безжизненную регулярность первоначальной планировки еще только проступали его будущие звучные очертания. Вот она, столь любезная его сердцу равномерная застройка: в глубь острова, налево, снова понеслись две линии, пересекаемые четкими проспектами. Таким же делал он и Летний сад; сам сажал свои шведские яблони, устраивал фонтаны, проводил аллеи; часами, бывало, в глубокой задумчивости прогуливался по саду вдоль Фонтанки. Но не принимались яблони, повредило наводнение фонтаны, их разобрали и отдали в переплавку, не удержался и сам центр города ни на Острове, ни в Летнем саду; рушилось дело Петрово. Как прояснился воздух над заливом. Уже сквозь медленно редеющую дымку тускло обозначилось светило. Там идет напряженная, сосредоточенная жизнь: стремительные тучки бесшумно скользят по мутному диску, ширятся лоскутные лазурные разрывы в серой пелене над головой, и кажется, что вот-вот оттуда прорвется предвечерний, багрово окрашенный луч. "Когда блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту страну". Тогда и разрушится оно окончательно. Вольно же было ему пророчествовать, Мицкевичу. Он вдохновлен был свыше.[6] Может, и обошлось бы. Что уж теперь. Вот отправить бы его своевременно. Куда ворон костей не заносит. На редкость образ выразительный. Как поэтично, однако ж, отозвалось в русском народе наше несравненное государственное устройство! Блестящие, мокрые плиты перед Дворцом. Между ними в стыках умирающая трава. Осветилось желто-розовым. Погасло. Мало-помалу закат разгорается. Читал когда-то: сладкое ощущение нереальности происходящего. Он испытывал. Банальный оборот. Интересно все же, почему считается, что сладкое. Свежесть восприятия, наверное. Что-то тут кроется. Или еще: слабое чувство реальности. Бердяев о Гоголе, кажется. У "меня" слабое чувство реальности. От переразвитости воображения, по всей видимости. Оборотная его сторона. Мрачная громада Меншиковского дворца тут уныло тяготеет над грузной, тяжело, напористо струящейся Невой. И здесь, на низком, приземистом острове посреди гибельной реки, можно обитать сокровенно: вот за этим стеклом, отсекающим холод и сырость, Петербург уже не властен, там протекает своя потаенная содержательная жизнь. Книги в шкафу длинными рядами, на потемневших корешках едва видны латинские, арабские, готические надписи, старинный клавесин у окна, на нем раскрытые ноты, подсвеченные красноватым закатным лучом, так таинственно выхватывающим светящийся в полумраке прямоугольник с крестом на лаковом полу, тишина, покой, уединение, легкая разлитая во всем грусть. Ноты -- не какого-нибудь современного, общедоступного композитора, Баха или Рамо, а настоящих старых мастеров, Свелинка, Перселла, Фрескобальди. Их, правда, и в баховские времена уже почти не исполняли. Сам-то Бах знал, конечно, хоровые вещи Палестрины, прозрачные, глубокие, или нервные и острые клавирные пьески Куперена: искусство уходило в глубь времен, не ухудшаясь; но работы эти пылились и тлели в никому не ведомых архивах, играли всегда только живых композиторов. Да и сам он вряд ли думал, что для него вдруг сделают исключение; и так оно и было, пока, лет через сто, творческий избыток сил Европы не стал внезапно иссякать и не пришлось откапывать трупы; на это время Бах забыт был так же основательно, как все его предшественники. Вот эта мысль, ясная и трагическая, и придала его искусству столь пленительный привкус горечи; он сознавал, что его музыка не переживет его самого, но он и стремился к этому, к полной, всеобъемлющей смерти. Неко-торые его хоралы глубоко проникнуты этим стремлением,[7] но там речь идет лишь об обычной смерти, открытой для всех, невозможно представить себе, что за чувство испытывал он, видя свои произведения (которым он знал цену) предназначенными к гибели, сочиненными на случай. Но ничего не вышло, времена переменились. Как странно, когда-то, в детстве, я сидел на полу в моей комнате и разглядывал книги, наполнявшие полки в шкафах, в то время мне казавшихся высокими, огромными; тогда их имена, дразнившие мое любопытство, воспринимались мной как нечто незыблемое в мире, неотъемлемое, неизбежно и извечно существующее; неужели же когда-нибудь какой-нибудь новый "я" будет так же жадно, со свежим вниманием впитывать уже мои, застывшие навеки в косной неизменности душевные движения? Ничего не может быть страшней посмертной славы, и ничего нет более противоестественного. Гальванизированный труп, ни с чем другим и не сравнить. Впрочем, не было бы это у меня просто страхом перед жизнью. Перед временем, так неприметно, неуклонно убыстряющим свой бег. А, клин клином. Тут нужен более широкий взгляд на вещи. Не надо плакать, надо стройно, гармонически рыдать. В этом городе давно это вошло в привычку. С самых первых еще низвергателей, петровских времен. С каким пылом, с каким рвением пророчили они раз за разом гибель, верную и скорую, евразийской столицы, и так уж изначально обреченной. А заодно и всей пограничной Империи. Такова порода наша, никак рутину не переносим. Что может быть упоительнее для русского сознания, чем предчуствие близящейся мировой катастрофы! Весь наш Серебряный век питался одной этой мыслью. Или, вернее, предчувствием. В конце концов сбылось -- и не могло не сбыться, так громогласно, многократно, убедительно предсказанное. Правда, несколько не то, что ожидалось. Вот и Университет приблизился. Наш рассадник учености. Quartier Latin доморощенный. Alma mater. Dolorosa.[8] Никого нет и двери наглухо. Хоть книгами с лотка торгуют. Ну-ка, что у нас тут. Радищева переиздали, надо же. Поразительно, с какого беспомощного автора началась великая литература. И рядом сразу же "Москва - Петушки". А где же все остальные путешествия? Вот здесь вот в Пушкине должно быть из Москвы в Петербург, обратный путь. А вот и "Одиссея". <<Во время раскопок на юге нашей страны был обнаружен обломок камня с вырезанным на его поверхности началом стиха из Илиады: "продвинулись звезды">>[9]. Смотри-ка ты, "Улисс" появился в переводе. И почему его считают огромным, небольшой вроде бы томик. Прямо сквозной мотив в литературе, не дочитанный до конца "Улисс", у Шоу, Йейтса, Борхеса, Набокова... никак было роман не одолеть. Надо же, как детали тщательно прописаны. Даже мельчайшие, недаром он с увеличительным стеклом не расставался при работе. Когда-то оторваться от него не мог. Только в детстве чтение настолько же захватывало. Нет, тогда, наверное, еще сильнее: точно помню, как глубокой ночью, когда совсем уже одолевала подступившая сонливость, я, не в силах остановиться, оторваться от увлекательного развития событий, спасался только тем, что говорил себе: во сне ведь время все равно стоит на месте, надо потерпеть совсем немного, пока не уснешь, а, пробудившись, сразу снова схватишься за книгу. Но почему-то так не получалось. Видно, и во сне оно не стоит на месте. Joyce's Useless.[10] Наверно, потому и кажется таким объемистым, из-за безумного нагромождения подробностей. Как египетская пирамида, покрытая тончайшим содержательным рисунком по всей поверхности. Нет, пирамида не годится, слишком форма простая и строгая. Если попытаться воспринять "Улисс" как целое, охватить одним взглядом его очертания, то его форма покажется, наверно, чрезвычайно трудноуловимой из-за ее непостижимо изощренной, головоломной сложности. На самом же деле, его просто нет, "Улисса" как целого, он не имеет формы.[11] То-то для Джойса бессвязный stream of consciousness такой находкой оказался. Надо же, как вышло, Ибсен, отец его духовный, и вовсе монолог подвергнул остракизму, а у сына расцвело махровым цветом. Темнеет понемногу. На глазах золоченый шпиль потускнел и выцвел. Сегодня солнце быстро сядет. Посмотрю сейчас с моста на дотлевающий запад. Жаль, конечно, что за удовольствие бродить по городу в потемках. Глаз не насыщается. И скуки сразу добавляется изрядно, от нехватки впечатлений. Свой собственный поток мышления не может так увлечь, как книга или музыка. Или как Невский. Да и опостылел он уже, назойливый, докучный собеседник. Сколько себя помню, все твердил, бубнил что-нибудь вечно, никогда не отвязаться. Скучный шепот. Ветрено-то как на мосту всегда. По петербургскому обыкновению сквозит, со всех четырех сторон сразу. Зато тучи почти разогнало. В широких просветах проглянуло небо -- откровенно зеленого оттенка. Еще подчеркнутого рдеющими полосами. Кто же мне, Гигант, по-моему, толковал эту зловещую зелень позитивистски как-то, акваторией, вроде бы, обширной. Пагубно, пагубно воздействует на ясный ум наше естественное образование. Никакой от него нет пользы, только непосредственное восприятие притупляется. Не надо бы теперь так быстро. Такое грандиозное зрелище. Можно рассмотреть, не торопясь. И ветер как-то стих. Нева все равно струится беспокойно. Слишком мощное течение. А в прошлом веке тут умилялись тихой да ровной водной глади. К тому же еще и яснеющей, "как ясный слог Карамзина".[12] Пока Пушкин не написал свою петербургскую повесть. Как освещение меняется стремительно. Солнце заходит. Все-таки это Нева, опрокидывая город, заставляя его дрожать и таять, вызывает столь острое ощущение призрачности. Так томившее их, русских литераторов прошлого столетия. К тому же акварельный колорит. Все краски на воде. И все готово каждую минуту стечь и раствориться. Повременить еще немного... торопиться больше некуда. Декорации убраны. Один только закат еще багровеет тускло. Где-то там, на западе, и совсем уже недалеко отсюда, лежат вожделенные европейские земли: справа -- Скандинавия, левей -- Германия, Голландия, манившая Петра. И я охотно устремился бы в ту сторону. "Туда", как это называлось у Жуковского. Нет, без шуток, правда, с каким бы легким сердцем я теперь пустился в дальнюю дорогу! Как освежило бы мою душу продолжительное странствие! Наступит ли когда-нибудь этот день? Придет ли час моей свободы? Исчезнуть где-нибудь в полуразрушенном античном городе, бродить по его безлюдным пыльным улицам, изнывая от безудержной тоски по никогда не бывшему, по плоду своего воображения, не в силах до конца насытиться торжественным и вдохновенным зрелищем угасшей навсегда цивилизации; потом, устав от сложных чувств и длительного движения, расположиться, укрывшись от полуденного солнца, среди каких-нибудь руин, безмолвных и величественных, спокойно глядя, как ветер медленно гонит песок по пожелтевшему от времени мрамору, как шныряют любопытные ящерицы по растрескавшимся плитам. Или с головой уйти в сложнейшую, продуманную в каждой мелочи уличную символику какого-нибудь средневекового французского городка, непостижимым образом смешавшую захватывающе разветвленную схоластику с острейшим, напряженным мистическим переживанием; неспешно рассматривать скучноватые витражные окна, звонко горящие в прохладном полумраке гулкого готического собора, тем временем, как будто невзначай, пододвигаясь ближе к органисту, упражняющемуся в одиночестве за инструментом. Услышать в Томаскирхе, в Лейпциге, звучание того органа, за которым в позапрошлом веке импровизировал Себастьян Бах, и, может быть, прикоснуться одеревеневшими от страха пальцами к заветным клавишам. Увидеть, наконец, своими собственными глазами те самые канавы в Риме или Триесте, в которых некогда, упившись в стельку, валялся мистер Джойс, умно поблескивая очками в туманных предрассветных сумерках![13] Пора идти. Нечего плодить химеры. Наяву скоро будешь грезить. Хотя о Джойсе было интересно. Что-то он сегодня с языка у меня не сходит. Не так уж странно, как казалось им тогда на континенте, что он имел эту не всегда одолимую страсть. Погрузиться в его мир на время чрезвычайно увлекательно, а вот быть Джойсом беспрерывно, я думаю, не так уж было и сладко. Все равно что мне читать всегда одного Джойса. Вот и спасался он, если не книгами, то выпивкой. Хоть как-то сбросить груз своей индивидуальности. Попозже, верно, и от творческой работы начало легчать. В результате английский чуть не захлебнулся от наплыва чужеродных слов. Наши словотворцы почему-то двигались всегда в противоположном направлении. Наверное, это в духе языков. Воображаю, что случилось бы с той изящно изломанной латынью, которая зовется французским языком, поработай над ней какой-нибудь местный Хлебников и изгони он все некоренные обороты. Здесь, наверно, будет поспокойней. Мост закончился. И острова все позади. Есть в них что-то в высшей степени ненадежное. Куда теперь. Прямо на площадь или. Пока совсем не стемнело. Крюк небольшой совсем. Никогда не помешает лишний раз взглянуть. Как неудачно залепили домиками здесь Адмиралтейство. Места не хватило. Была бы прекраснейшая набережная в Европе. Она и так, верней всего, прекраснейшая. Красноватый отблеск от заката еще держится на стенах. За окнами спокойная жизнь. Неясная воскресная скука за каждым из стекол. Кухни, плиты, кастрюли, висящее белье на веревках, глухое бормотание приемника, дразнящие запахи. Что у нас на ужин, мама? Завтра снова в школу. Гнать эту мысль, гнать, до вечера еще довольно много времени, а черчение несносное еще вчера почти... Да. Наверное, никогда не распрощаюсь окончательно. Сумерки. Пар поднимается над Невой. Только теперь стало видно, когда потемнели набережные. А может, не замечал просто. Ближе к ночи вообще обостряется восприимчивость. Да и воображение работает живее. Сон разума рождает чудовищ. Как тогда, летом, глубокой ночью, в Крыму, я проснулся в палатке и вдруг остро ощутил, что я совсем один на побережье. Снились мне какие-то события из моей школьной жизни, и я во сне переместился целиком ту пору, не повторимую уж больше никогда. В то время я впервые почувствовал себя взрослым, но не начавшим еще жить по-настоящему; вся эта будущая жизнь, полная будоражащих воображение соблазнов, лежала передо мной в виде некоего сказочно заманчивого пирога, почти пока не тронутого. И вот, насильственно перенесенный после пробуждения в мое теперешнее состояние, я был охвачен безотчетным страхом и тоской; та настоящая взрослая жизнь, казавшаяся мне такой желанной, сбылась совсем не так, как я ждал когда-то. Море шумело ровно и приглушенно, ветер улегся, в окошко были видны звезды. Переворачиваясь на бок, я вдруг припомнил, некстати и без повода, как два литературных героя шли некогда по этой самой набережной вдоль Адмиралтейства, и одному из них внезапно почудилось, что все предметы вокруг принизились как же это и просырели принизились и просырели да и господин Морковин показался старинным каким-то знакомым и что-то еще о лужах было растеклись нет не могу вспомнить. Тогда только я понял, что люблю "Петербург" горячо.[14] После этого видения, с такой силой пережитого, тоска моя пошла на убыль быстро. И вскоре я уснул. Ничего не видно за ветвями. Даже очертаний не различить. Или это темень так сгустилась, вроде нет еще. Вот он, постепенно проступает. Всегда вот так вот напряженно вглядываюсь, глаз не отвести. И всегда одно и то же странное чувство здесь меня охватывает, как будто все вокруг, вся эта немыслимо прекрасная картина стройной, вдохновенной, как на одном дыхании возникшей набережной вдруг отступает, меркнет перед грозным всадником, внезапно оборачиваясь пышной декорацией, и только. Никак мы не привыкнем к мысли, что не было ничего случайного в творении Петра. Нам все кажется, что не может прочной быть постройка, созданная в одночасье и по прихоти одного человека. Точнее, дело, может быть, даже не в прочности или долговечности ее. Все дело в том, что город, не выросший понемногу сам собой, а появившийся на свет по чьей-то воле и внезапно, так и не сможет никогда воплотиться вполне и окончательно, он навсегда останется, -- по крайней мере здесь, в виду своего создателя, чем-то призрачным и не совсем реальным. Недаром Достоевскому грезилось на этом месте снова финское болото, город испарился, оставив только бронзового всадника на загнанном коне.[15] Сейчас, конечно, это смутное, томительное ощущение совсем не то, что было раньше, в прошлом, позапрошлом веке. Все, что осталось от тогдашних начинаний, давно уже промотано. Теперь крушение петровских преобразований означает всего только исчезновение одного города, и так имеющего не слишком ясное предназначение. Тогда же, когда город был столицей непомерной Империи, тот холодок гибельного восторга, который охватывал русские души при одной мысли о его падении, так потрясал их потому, что как когда-то появление здесь Петербурга переродило Московское Царство в Российскую Империю, так и гибель города (или перенесение отсюда столицы) со всей неумолимой неизбежностью приводило к разрушению Империи. Собственно говоря, тогда, вначале, это было одно и то же: основание Петербурга и возникновение России. Евроазиатская Империя не могла бы управляться из татарской Москвы. Что это меня вдруг на рацеи потянуло. Нечего и разводить уже теперь, бессмысленно и бесполезно. Русская история окончена. Нового, во всяком случае, ничего больше не предвидится. Да и сил уж нет у народа на наши затеи. Жаль только, что не на том их истощили, на чем хотелось бы. Культуру надо было возделывать, а не государство расширять до бесконечности. Что было проку с этого дальнейшего приращения, когда даже вот этого бульвара уже хватало для онегинских прогулок.[16] А взгромоздившись на того вон мраморного льва, можно было поразмышлять спокойно вволю о Петре и судьбе его дела.[17] В конце концов, столицы, государства и империи существуют, конечно же, не "на самом деле", а только лишь в умах людей. Поэтому и смысл их существования заключается в одних только культурных влияниях. Как бы там ни было, вряд ли еще чего-то можно ждать от нашего просторного Отечества. Как это ни печально. Странно, что же, так и не нашли виновников нашей катастрофы? Конечно, это заговор масонский замутил всю воду. Не приведи вам Бог увидеть еврейский Bund,[18] бессмысленный и беспощадный! У них у многих немецкие фамилии. Осип Миндальный Ствол. Вот зачем наша Империя понадобилась. На Мандельштаме это видно превосходно. Сын варшавского торговца кожей, изъяснявшегося на немыслимом наречии, не то польско-еврейском, не то немецко-еврейском,[19] он свободно и естественно освоился в русской культуре, незыблемо господствовавшей во всей Империи, куда входила тогда и Польша. Эта культура дала ему язык, один из величайших и выразительнейших европейских языков. Об этом языке Гоголь, тоже, кстати, родившийся далеко не в Москве, и тоже не русский, высказывался совершенно однозначно, что именно он, язык Пушкина, "единая святыня", должен стать для русских, чехов, сербов, украинцев и всех других родных народов тем же, чем является христианство для всех христиан -- католиков, лютеран или гернгутеров.[20] Через русскую культуру, теперь, после Пушкина, можно было воспринять и всякую другую; все самое трудное, то, что было под силу лишь его всестороннему гению, было им уже совершено, культурная жизнь России вошла в общеевропейскую колею. Пушкин сумел впитать и усвоить лучшие плоды многовековой творческой работы Запада, после этого, чтобы теперь на равных участвовать в европейской культурной жизни, можно и достаточно было кормиться уже только его собственными достижениями. Ни Мицкевич, ни Шевченко, как основатели, не смогли этого сделать для своих литератур. Мицкевич хоть значение Пушкина оценил, не совсем замкнулся в узком круге своей национальности. В любом случае, в таких странах, как Польша, или, скажем, Норвегия, в которых нет некоего зазора между основной, общепринятой культурой и разнообразным происхождением ее представителей, могут появляться гениальные авторы, но никогда не будет великой литературы. И Мандельштам, и Гоголь, как Джойс или Йейтс, воспользовавшись готовой, разработанной имперской культурой, сплавляя с нею воедино сколь угодно глубокое осмысление собственной особости в этой культуре, достигли несравненно большего, чем если бы они пытались отгородиться от нее и строить свой, провинциальный, захолустный, закрытый от всего мирок. Сам-то Джойс, правда, имел на этот счет совсем другое мнение. Вообще, что-то ты клонишь куда-то не туда. Страна идет к демократии, а ты тут империям панегирики слагаешь. Вспомни, какой ценой все это делалось. Какого напряжения народных сил потребовало это самое превращение чудесное, Московского Царства в Российскую Империю. Да и само появление здесь столицы. "А беглых солдат бить кнутом и ссылать на каторгу в новопостроенный город Санкт-Петербург". Вон канавка Зимняя виднеется. По особому распоряжению основателя прорыта. Символ города в каком-то смысле.Тоже возникшего по особому распоряжению. Нет, неудивительно, что европейцу Мицкевичу Петр показался обыкновеннейшим восточным деспотом. И ничего странного нет в том, что Петербург так же не похож на европейские города, как и на русские. Предательский цвет, грязно-желтый, азиатский, облепил строения выписанных из Франции и Италии архитекторов. Вместо узеньких, к центру теснящихся улочек с аккуратными домиками, как на Западе, здесь разошлись по всему городу бесконечные пекинские проспекты, открылись огромные площади, леденящие сердце, с утомительнейшей регулярностью выстроились здания, по красной линии, в затылок. И все-таки нигде мне не было так хорошо, как здесь. Вот здесь, на этой самой площади, свободной, стройной, совершенной, непостижимо выверенной в каждой мелочи. Хотя на вид и чуть холодноватой, правда. Все лучшие архитектурные ансамбли свести сумели к этой точке. И при такой разноголосице стилей добиться строгого единства. Так и весь город кажется произведением искусства, обдуманным, рассчитанным и тщательно потом осуществленным. А ведь еще сто лет назад никому и в голову не приходило, что Петербург может иметь свое лицо. А не являться заурядным выражением "столичности". Сперва эпохе надо было отойти подальше. Сейчас нам уже все, что как-то к ней относится, и петровская начальная застройка, и пышная барочная декоративность, и высокий взлет русского ампира представляется с такого расстояния чем-то близким, схожим и перекликающимся. Да и сама эта стремительность, с которой один стиль сменял тогда другой, в конце концов сообщила городу известное единство. Дух эпохи, общий ее стиль, не мог перемениться так же быстро, как это делали архитектурные течения и направления. Весь восемнадцатый век шла эта немыслимая гонка, начавшаяся при Петре. То, что некогда наполняло неторопливые столетия в Европе, где ленивый классицизм неспешно приходил на смену сонному барокко, здесь, в России, вздыбленной и ринувшейся вскачь, свершалось в несколько стремительных десятилетий; вихрем пронеслось это архитектурное становление, и к появлению Пушкина все было готово: самый странный и невозможный на свете город возник и сосредоточил в себе жизненные силы пробуждавшейся России. После Пушкина открылась новая, неведомая до того область приложения этих сил, началось литературное движение, и точно так же, в безумной, лихорадочной спешке, сменялись стили, направления, умственная жизнь все усложнялась, горизонты ширились, и уже начинало казаться, что Россия не догоняет Запад, а пришла ему на смену, и будет жить и дальше у грандиозного всеевропейского кладбища. Само дыхание культурной жизни в пушкинскую эпоху отличается настолько же разительно от атмосферы, скажем, чеховского времени, как эта звонкая, приподнято торжественная Дворцовая площадь от будничного Невского проспекта. В Британии от "Гамлета" до "Улисса" прошло три века, в Италии от "Комедии" до "Пламени"[21], -- едва ли не шесть, а русская литература все огромное расстояние от высококлассического "Медного Всадника" до остромодернистского "Петербурга" преодолела за какие-то жалкие восемь десятилетий. Потом растущее духовное и умственное возбуждение охватывает все остальное, без разбора -- музыку, науку, философию, но в то же время все громче начинают раздаваться со всех сторон страшные пророчества, пока в конце концов в согласном хоре не зазвучал один-единственный на всех мотив: о близкой и всеобщей гибели. И вскоре все и рухнуло. Да, впрочем, сразу было ясно всем и очевидно, что не продлится долго эта странная затея, примирять Восток и Запад, возводить огромную Империю на стыке двух миров. Чем, собственно, и объясняется вся эта спешная и лихорадочная деятельность. Россия, от века пребывавшая в глухом и тяжком сне, подобном смерти, очнулась на какое-то непродолжительное время, и после судорожной попытки осознать себя вновь провалилась в безнадежное оцепенение. Столица была переведена назад в Москву, и вновь отсчет пошел в обратном направлении. Какой-то смысл это имело все. Да и сейчас ведь Петербург не исчезает. На Руси, впрочем, всегда держалось две столицы, восточная и западная. Великий Новгород -- это в каком-то смысле был прообраз Петербурга. Они и внешне друг на друга чуточку похожи.[22] Хоть и считается, что Петербург ни на что на свете не похож. И первый выход к Балтике Россия получила через Новгород. В тот раз, правда, соперничество с Москвой окончилось не слишком хорошо. Увлекся что-то я сегодня переливом мысли. Излюбленная национальная забава. Пасьянс один и тот же: Россия и Европа, Азия и Запад. Тысячу раз, уже, наверное, раскладывали. Никак из тупика не выбраться. Теперь-то уж какое это все значение имеет. Ну, да хоть звучными выражениями поиграть. Все ж облегчение какое-то. Слова имеют некую целительную силу. Хуже всего, когда происходит с тобой что-то непонятное, невнятное, пугающее, как будто, идучи по улице, вдруг в ужасе отшатываешься от чего-то, еще не зная, не осознавая, что произошло. Насколько легче становится, когда припоминаешь, что все это уже как-то именовано: уныние, отчаяние, гибель. "Горе, горе, страх, петля и яма". Гумилев из пророка Исайи, как заметила Ахматова, что мы находим у Мандельштам. Надежды Яковлевны, разумеется.[23] Витрины засветились уже. Двинулась вечерняя жизнь. На Невском никогда совсем не замирает. Люблю я эту сдержанную и сосредоточенную кипучесть. Ничто так не подхлестывает и не оживляет меня, как центр большого города. Ощущение какой-то легкой и свободной собранности, спокойной полноты всех сил охватывает меня здесь, на Невском, или на набережной в Ялте летом, или на Арбате. Наверно, настроение толпы передается. Давно уже заметил, что прогулка всегда выходит как-то занимательнее, если продвигаться к центру от окраины, а не наоборот. Вообще я, кажется, воспринимаю город несколько литературно. Какой-нибудь приятный, захватывающе увлекательный переулок я способен бесконечно перечитывать, какую-нибудь площадь я всегда стараюсь избегать, или посещать только будучи в определенном настроении; достаточно узнать однажды действие, которое производит на меня то или иное место, то состояние, в которое оно меня приводит, и можно, выбирая свой маршрут, нанизывать сложнейшие, диковинные последовательности мимолетных впечатлений. Когда мне приедается одна часть города, другая за это время снова начинает освежаться в восприятии. Бывает, я испытываю внезапно острое желание посетить какой-нибудь, казалось бы, давно мне надоевший остров или парк, точно так же как часто я стремлюсь погрузиться в полузабытую атмосферу того или иного произведения искусства, литературного или музыкального. Только таким образом, поддаваясь своему смутному стремлению еще раз пережить некогда отпечатавшийся в сознании образ, можно ощутить в полную силу, всем своим существом то, что в нем заключено.[24] Кафе "Литературное". Нелепое название какое. Что это, бывшая "Бродячая Собака"? Нет, "Собака" вроде бы чуть дальше. Что-то знакомое до ужаса. Может, внутрь заглянуть, выяснить. Погреться заодно немного. Стой, какое это "Литературное Кафе", это же кондитерская Вольфа! Прочь, прочь отсюда, лучше подальше держаться от этого гиблого места.[25] Снова небо затягивает тучами. И моросить начинает понемногу. Погода на Балтике меняется так быстро. Вода в канале вся испещрена мельчайшими кружочками от падающих капель. Черная, блестяще-маслянистая, как чешуя огромного продолговатого чудовища, зажатого в гранитном русле. Город погружается во тьму. Терпеть не могу ночь и графику. И Рембрандта. Все в темных да коричневых тонах. Так истомившись по зрительным впечатлениям на этом скучном, сером Севере, я постоянно вожделею красок, сочных, ярких, свежо и гармонично сочетающихся. Не могу себе представить, что значит потерять зрение совсем. Огромный, сложный Петербург в кромешной темноте. Шершавые стены, рельефные мостовые, толпы людей, снующие во тьме. Жутковатое, наверно, зрелище. Зато память обостряется. Точно так же я, с таким трудом воспринимающий на слух иноязычный говор или не знакомую мне музыку, после нескольких повторений легко осваиваюсь в новом мире, привыкаю к его строю, начинаю разбирать ясные очертания там, где только что не видел ничего, кроме невразумительной мешанины. Я как-то никогда не могу сразу ощутить прелесть нового для меня произведения искусства. Да и любого другого жизненного наслаждения. Сначала необходимо попривыкнуть, притереться, перевести в обыденность, и только потом постепенно начинаешь получать какое-то удовольствие от этого. Для меня приятно лишь привычное. Однажды, помню, настойчиво меня упрашивали отведать абрикосовое месиво, сваренное как-то по-особому, и я почти уже решился, протянул ложку, как вдруг с непостижимой отчетливостью мне представилась прохладная, гладкая, скользкая, липкая абрикосовая кожица на языке, и я не выдержал -- и передумал, отказался, и тогда мама воскликнула: вот так всегда, с самого детства! Сначала не заставить никакими силами, а потом за уши не оттащишь. Фонари зажглись. Пора домой. Так хорошо мне здесь всегда, на Невском. Уютном, милом и домашнем. Как Москва. Вот и собор показался Воронихинский. Чем больше его вижу, тем больше он мне нравится. Жалко, что не завершили. В Петербурге неосуществленных замыслов, наверное, еще на целую столицу наберется. Как свежо и современно прозвучали здесь античные колонны. Никакой архаики не чувствуется. И с течением времени совсем не добавляется. Двести лет почти прошло с постройки.[26] Время уж позднее, наверно. Продвинулись звезды. Какую-то приятную опустошенность я чувствую всегда после таких прогулок. Все то, что накопилось прежде и застряло, приводится в свободное движение, играя и переливаясь у меня в сознании. Пока не выплеснется полностью. Как оживился Невский к вечеру. Неисчислимые толпы теней снуют мимо блестящих, равнодушных витрин. И я затерян среди них. Сухие отмершие листья вслепую, неуверенно скользят по черному асфальту. Тонкий запах осени растворен в сыром и темном воздухе. Voila ma route -- avec le paradis au bout.[27] Нет, запереться и работать, писать до самоизнурения, до истощения всех сил. Иначе захлестнет меня когда-нибудь поток моих эмоций, тягостных предчувствий, неясных и тревожащих воспоминаний, безудержная, непрестанная игра воображения. "Я" устроен очень сложно, видите ли. Вот и вход на станцию. Пора. Достаточно уж на сегодня. Так хорошо всегда обратно погружаться в повседневную глухую бессознательность после этих пробуждений. Сладчайшее из блюд в земном пиру. Под мерный, монотонный, усыпляющий гул механического мира лететь все глубже, вниз и вниз. Примечания. [1]. Герой Чехова признается, что на немецком или английском языке ему с возрастом стало легче выражать свои мысли, чем на русском (см. "Скучную историю"). Ich sterbe (я умираю) -- предсмертные слова Чехова (см. воспоминания О. Л. Книппер-Че