вали Анна и Вронский. Вот что написал тогда Толстой: "Гости съезжались на дачу графини... Зала наполнилась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую итальянскую оперу". Из изучения этого текста, однако, трудно сделать какие-либо выводы, кроме того, что у его автора была великолепная память на цитаты; пушкинский отрывок начинался так: "Гости съезжались на дачу ***. Зала наполнялась дамами и мужчинами, приехавшими в одно время из театра, где давали новую итальянскую оперу". Как замечает Б. М. Эйхенбаум, все первоначальные наброски Толстого к "Анне Карениной" представляют собой просто вариации на темы Пушкина. У обоих писателей гости, собравшиеся за столом, обсуждают странное поведение молодой женщины, которую у Пушкина зовут Зинаидой Вольской: Важная княгиня Г. проводила Вольскую глазами и вполголоса сказала своему соседу: Это ни на что не похоже. Она ужасно ветрена, - отвечал он. Ветрена? этого мало. Она ведет себя непростительно. Она может не уважать себя сколько ей угодно, но свет еще не заслуживает от нее такого пренебрежения. Минский (любовник - Т. Б.) мог бы ей это заметить. Il n'en fera rien; trop heureux de pouvoir la compromettre. Чуть ниже в этом же диалоге звучит реплика "страсти ее погубят", которая выглядит как программа толстовского романа. Еще интереснее сопоставить с сюжетом "Анны Карениной" другой прозаический набросок Пушкина, относящийся к тому же замыслу и начинающийся словами "На углу маленькой площади, перед деревянным домиком, стояла карета". В нем описывается комната, "убранная со вкусом и роскошью", в которой на диване лежит "бледная дама", в то время как перед камином сидит скучающий молодой человек позднего онегинского возраста. Он перебирает "листы английского романа" - и в самом деле, что еще может читать перед камином разочарованный петербургский денди пушкинской эпохи? Начинает смеркаться; дама заговаривает со своим любовником, и очень скоро они начинают ссориться. Зинаида упрекает Володского в холодности, а он раздраженно отвечает: "Так: опять подозрения! опять ревность! Это, ей-богу, несносно". После ссоры следует примирение; молодой человек раскаивается в грубости своих слов и говорит своей возлюбленной, взяв ее за руку: Зинаида, прости меня: я сегодня сам не свой; сержусь на всех и за все. В эти минуты надобно мне сидеть дома... Прости меня; не сердись. Я не сержусь, Валериан: но мне больно видеть, что с некоторого времени ты совсем переменился. Ты приезжаешь ко мне как по обязанности, не по сердечному внушению. Тебе скучно со мною. Ты молчишь, не знаешь чем заняться, перевертываешь книги, придираешься ко мне, чтоб со мною побраниться и уехать... Я не упрекаю тебя: сердце наше не в нашей воле, но я... Валериан уже ее не слушал. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо поглядывал на улицу. Она замолчала с видом стесненной досады. Он пожал ее руку, сказал несколько незначащих слов и выбежал из комнаты, как резвый школьник выбегает из класса. Зинаида подошла к окну; смотрела, как подали ему карету, как он сел и уехал. Долго стояла она на том же месте, опершись горячим лбом о оледенелое стекло. - Наконец она сказала вслух: "нет, он меня не любит!", позвонила, велела зажечь лампу и села за письменный столик. Эта сцена почти буквально повторена Толстым в ключевом месте его романа: Она подошла к окну и видела, как он не глядя взял перчатки и, тронув рукой спину кучера, что-то сказал ему. Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу на ногу, и, надевая перчатку, скрылся за углом. "Уехал! Кончено!" - сказала себе Анна, стоя у окна; и в ответ на этот вопрос впечатления мрака при потухшей свече и страшного сна, сливаясь в одно, холодным ужасом наполнили ее сердце. "Нет, это не может быть!" - вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила. Далее Анна садится к столу и пишет записку к своему любовнику, точно так же, как ее предшественница, пушкинская Зинаида. Впрочем, совсем неудивительно, что Толстой и в зрелом возрасте во многом подражал Пушкину, несмотря даже на крайне низкую в то время литературную репутацию последнего (кстати, сразу же после выхода "Анны Карениной" многие русские критики, особенно из передовых, с негодованием отметили это сходство: "точно вы читаете повесть 40-х годов с искусственными приемами великосветскости", писал один из них тогда). Классическое искусство Пушкина сохраняло для чутких ценителей, к которым, без сомнения, относился и Лев Николаевич Толстой, значение ясного и немеркнущего образца, поэтому нет ничего странного, что писатель опирался на это наследие в своей литературной работе. Но не будем делать поспешных выводов и взглянем на еще один пушкинский набросок из той же серии: ** скоро удостоверился в неверности своей жены. Это чрезвычайно его расстроило. Он не знал, на что решиться: притвориться ничего не примечающим казалось ему глупым; смеяться над несчастием столь обыкновенным - презрительным; сердиться не на шутку - слишком шумным; жаловаться с видом глубоко оскорбленного чувства - слишком смешным. К счастью, жена его явилась ему на помощь. Полюбив Володского, она почувствовала отвращение от своего мужа, сродное одним женщинам и понятное только им. Однажды вошла она к нему в кабинет, заперла за собой дверь и объявила, что она любит Володского, что не хочет обманывать мужа и втайне его бесчестить - и что она решилась развестись. ** был встревожен таким чистосердечием и стремительностию. Она не дала ему времени опомниться, в тот же день переехала с Английской набережной в Коломну и в короткой записочке уведомила обо всем Володского, [не] ожидавшего ничего тому подобного... Он был в отчаянии. Никогда не думал он связать себя такими узами. Он не любил скуки, боялся всяких обязанностей, и выше всего ценил свою себялюбивую независимость. Но все было кончено. Зинаида оставалась на его руках. Он притворился благодарным и приготовился на хлопоты любовной связи, как на занятие должностное или как на скучную обязанность поверять ежемесячные счеты своего дворецкого... Достаточно подставить здесь вместо "**" Алексея Александровича Каренина, вместо Зинаиды - Анну, а вместо Володского - Вронского (кстати, последняя фамилия встречается и у Пушкина, в тех же набросках), как весь этот отрывок превратится в точный конспект будущего толстовского романа. Здесь намечены не только сюжетные линии, но и характеры, важнейшие сцены, кульминация и только что не развязка "Анны Карениной". Но странность здесь заключается в том, что Толстой не видел этого наброска; он не был опубликован в том V томе "Сочинений Пушкина", изданных Анненковым (см. "П. В. Анненков как зеркало русской культуры"), который так удачно попался в руки Льву Николаевичу в марте 1873 года. Остается предположить, что если бы Пушкин прожил еще какое-то время, то он, развив этот замысел, превратил бы его в свою "Анну Каренину", очень похожую на толстовскую. Не очень ясно, правда, чем бы тогда занимался сам "великий писатель земли русской"; с этой точки зрения, как ни кощунственно это звучит, именно пуля Дантеса породила великую русскую литературу, которая иначе была бы обречена вечно пребывать в тени создавшего ее колосса, как немецкая, английская или итальянская. Может быть, в этом и заключается смысл таинственного евангельского эпиграфа, предпосланного Достоевским своему последнему предсмертному роману: "Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода". Писатели-орловцы. В старинном русском городе Орле, в самом его центре, как говорят, находится гостиница "Салют", на третьем этаже которой висит массивный стенд, озаглавленный "Писатели-орловцы". На этом стенде размещены портреты литераторов, родившихся на Орловщине. Там есть изображения Фета, Бунина, Тургенева, Лескова, Леонида Андреева, Пришвина, известного западника Грановского, славянофила Киреевского. Такое скопление знаменитостей, вышедших из небольшого и в остальном ничем не примечательного русского городка, кажется удивительным и почти необъяснимым. У самих литераторов, вспоенных молоком Орловщины, были на этот счет разные соображения. Один из самых известных "писателей-орловцев", очень гордившийся своим происхождением из этих мест, {*Как заметил Лотман, его, должно быть, ужасно раздражало беглое замечание гоголевского героя ("Записки сумасшедшего"): "Читал очень приятное изображение бала, описанное курским помещиком. Курские помещики хорошо пишут"; тем более что, добавим от себя, оно следовало сразу же за "Эка глупый народ французы! Ну, чего хотят они? Взял бы, ей-богу, их всех, да и перепорол розгами!", отчего весь пассаж делался издевательской пародией на очень модную в то время проблему "Россия и Запад".} сообщал, что все его предки происходят из "того плодородного Подстепья, где московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей, и где, благодаря этому, образовался богатейший русский язык и откуда вышли чуть ли не все величайшие русские писатели во главе с Толстым". "Жуковский и Толстой - тульские", говорит он в другом месте, "Тютчев, Лесков, Тургенев, Фет, братья Киреевские, братья Жемчужниковы - орловские, Анна Бунина и Полонский - рязанские, Кольцов, Никитин, Гаршин, Писарев - воронежские... Даже и Пушкин с Лермонтовым отчасти наши, ибо их родичи, Воейковы и Арсеньевы, тоже из наших мест". Языковое богатство, обусловленное смешением различных региональных диалектов - это, наверное, самое простое и очевидное объяснение этой культурной аномалии. Бунин, однако, сделал и другое замечание об Орле, гораздо более интересное с метафизической точки зрения. "Город гордился своей древностью", писал он, "и имел на то полное право: он и впрямь лежал среди великих черноземных полей Подстепья, на той роковой черте, за которой некогда простирались "земли дикие, незнаемые"". Неоднократно замечалось, что русские, с избытком наделенные клокочущей в них стихийностью, обладают при этом крайне слабым чувством формы. Наверное, это следствие грандиозной бесформенности нашего государства, вечно менявшего свои границы, так что никогда нельзя было понять, Россия это еще или, скажем, уже Константинополь. Сложное ощущение, порождаемое этой непрерывной текучестью, прекрасно выражено Пушкиным в его "Путешествии в Арзрум". Точность выражения здесь соединяется с мистической глубиной переживаемого: "Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России". Однако никакое произведение искусства немыслимо без ясной, округлой оформленности, и русская мысль, как только она пыталась выразить себя, лихорадочно силилась нащупать какие-то границы, грани, рубежи. Иногда ей это удавалось, иногда - нет; но в любом случае это было неимоверно трудно сделать, затерявшись посреди бескрайней России, откуда, по словам Гоголя, "хоть три тысячи верст скачи, ни до какой границы не доскачешь". Кстати, Гоголь изобрел и недурной способ справляться с этими трудностями, впоследствии взятый на вооружение очень многими русскими писателями от Достоевского до Андрея Белого. Способ этот заключался в том, чтобы удалившись подальше от аморфной России, осесть на Западе и там уже, в духовном комфорте, в некой ментальной безопасности, спокойно вызывать жутких духов русской культуры. "Два раза я возвращался в Россию, один раз даже с тем, чтобы в ней остаться навсегда", пишет Гоголь в своей "Авторской исповеди". "Но, странное дело!", продолжает он, "среди России я почти не увидал России". "Во все пребыванье мое в России Россия у меня в голове рассеивалась и разлеталась. Я не мог никак ее собрать в одно целое; дух мой упадал, и самое желанье знать ее ослабевало. Но как только я выезжал из нее, она совокуплялась вновь в моих мыслях целой, желанье знать ее пробуждалось во мне вновь". Позже Достоевский писал о том же почти в тех же выражениях. "Россия отсюда (из Европы - Т. Б.) выпуклее кажется нашему брату", то есть литератору. Тем не менее, как ни приятно было осмысливать русскую действительность за границей, все писатели, пользовавшиеся этим рецептом, ужасно опасались окончательно оторваться от русской почвы, как это произошло с Тургеневым. Поэтому, написав в Европе одно-два крупных произведения, они всегда устремлялись обратно на родину, чтобы снова окунуться в привычную стихийность. Был, однако, способ и совместить эти два совершенно различных умственных состояния. Для этого нужно было находиться, с одной стороны, в России, а с другой - на краю ее, на той самой "роковой черте", за которой простирались "земли дикие, незнаемые". Это давало прекрасную возможность окидывать внутренним взором русскую землю, не покидая ее. Близость границы как бы восполняла у русских авторов их фатальный недостаток формообразующего начала; этот рубеж как будто и становился той самой "гранью", которая придавала стройность и целостность их произведениям. Особенно заметно это стало с перенесением центра русской жизни из Москвы на берега Балтийского моря. На этом примере хорошо видно, как не прав был Бунин, когда сводил все причины необыкновенной культурной тучности Орловщины к ее роли некого отстойника, собирающего лучший человеческий материал со всей России. Еще успешнее, в силу своего столичного положения, это делала Москва; но она никогда не могла переплавить этот культурный материал на что-нибудь действительно яркое и жизнеспособное. Герцен обронил однажды фразу, которая очень точно характеризует эту особенность древней русской столицы: "Москва ничего не значила для человечества, а для России имела значение омута, втянувшего в себя все лучшие силы ее и ничего не умевшего сделать из них". Это объясняет, почему сам Герцен, а также Пушкин, Лермонтов, Белинский, Достоевский, Владимир Соловьев, Андрей Белый родились в Москве; но никто из них, тем не менее, так и не смог там творчески раскрыться, им удалось это сделать только за границей или в Петербурге. Изначально Петербург был, собственно, Москвой: Петр, переселивший на берега Невы старинное столичное дворянство и купечество, в результате просто передвинул Москву на северо-запад, в дальний угол Империи. При этом не поменялось ничего, кроме точки зрения; но сама эта смена точки зрения оказалась необыкновенно плодотворной для культурного взлета России. "При всей древности Москвы", говорил как-то Бродский, "при всей ее связанности с русской историей чрезвычайно мало, в смысле литературы, из Москвы произошло. И вдруг в Петербурге все это началось. Почему? Потому что, на мой взгляд, люди, которые оказались в Петербурге, ощутили себя как бы на краю империи, оказались в положении, позволившем взглянуть на эту империю, если угодно, со стороны. Что прежде всего необходимо писателю - это элемент отстранения. И этот элемент отстранения был обеспечен Петербургом чисто физически, то есть географически". Впоследствии в игру включились и другие "края" России: Крым, Кавказ, Таганрог и особенно Одесса, занявшая на российской литературной карте, чуть ли не второе место после Петербурга. Волнующее чувство близости таинственного рубежа, за которым прекращается необъятная Россия, еще сильнее обострялось, когда в качестве этой границы выступало море. Не один русский поэт был заворожен этим ощущением, стоя на берегу, где "обрывается Россия над морем черным и глухим". Но, как ни помогало это "отстранение" русскому творческому самосознанию, никакой художественной новизны оно не имело со времен горестного вопля, раздавшегося еще в ХII веке: "О русская земля! Ты уже за холмом". ПЛЕШИВЫЙ ИДОЛ. В мрачном болдинском уединении Пушкин, помимо стихов, набрасывал еще и опыты "отражения некоторых нелитературных обвинений". Свои взаимоотношения с критиками он пояснил тогда следующим аллегорическим сравнением: Глухой глухого звал к суду судьи глухого. Глухой кричал: моя им сведена корова. Помилуй, возопил глухой тому в ответ, Сей пустошью владел еще покойный дед. Судья решил: "Почто ж идти вам брат на брата: Не тот и не другой, а девка виновата". Как будто нарочно для того, чтобы проиллюстрировать это стихотворение сценой из жизни, примерно в это же время (1830-е годы) с давним другом Пушкина Чаадаевым, московским философом, случилась странная история. Между ним и одной из его корреспонденток произошел самый немыслимый и абсурдный диалог, который только порождала когда-либо русская культура, необыкновенно богатая, вообще говоря, на нелепые сочетания. Главное произведение Чаадаева, наделавшее необыкновенно много шуму и принесшее ему настоящий succиs de scandale, называется "Философические письма, адресованные даме" ("Lettres philosophiques adressйes а une dame"). Это название только кажется громоздким и неуклюжим; на самом деле оно точно передает оригинальные особенности мышления Чаадаева. С одной стороны, именно эпистолярный жанр был для него излюбленной формой выражения своих мыслей: в сущности, все, что написал Чаадаев - это письма. Многие его работы (помимо главного труда) так и называются - "Письмо из Ардатова в Париж", "Выписка из письма неизвестного к неизвестной". Чаадаев оставил и собственно эпистолярное наследие, чрезвычайно обширное и значительное; он писал, кажется, ко всем возможным адресатам в тогдашней России, не исключая даже и самого себя. С другой стороны, обращение именно к женщине как к адресату своих философских посланий было для Чаадаева еще более органичным. Он сам характеризовал себя как "философа женщин" (или "дамского философа"). Это замечали и окружающие; один свирепый ненавистник Чаадаева, недурной поэт, написал как-то гневные обличительные стихи, в которых обратился к нему следующим образом: И ты стоишь, плешивый идол Строптивых душ и слабых жен! Многочисленных поклонниц Чаадаева, вечно увивавшихся вокруг него, возбуждали в нем, как ни странно, именно его философские способности, которые были такой редкостью в тогдашней Москве. Вот на каком языке писали ему любовные записки влюбленные почитательницы: "Один смутный ум охвачен навязчивой идеей; подчинив его волю, эта идея принуждает его к действию: в четверг отправиться в Собрание на бал-маскарад, чтобы узнать, удалось ли г-ну Чаадаеву во вторник ночью разрешить проблему трех способностей, и поскольку этот вышеназванный ум отнюдь не желает, чтобы его спутали с одной из глупых масок, наводняющих карнавал, он считает нужным предупредить, что подлинным окажется лишь то домино, у которого на левой руке будет бант небесно-голубого цвета". Чаадаев не имел ничего против такого отношения к себе; он с наслаждением проводил свою жизнь в окружении женщин. Как доносил в III Отделение высокопоставленный московский жандарм, "Чаадаев особенно привлекал к себе внимание дам, доставляя им удовольствие в беседах". Увы, только в беседах! Никто никогда не слышал, чтобы отношения философа с его приятельницами хоть как-то вышли за пределы самых скромных и невинных. Ходили слухи даже, что он ни в молодости, ни в зрелом возрасте ни разу не чувствовал "потребности к совокуплению". Это окутывало его фигуру какой-то почти зловещей загадочностью, которую сам мыслитель если и не поддерживал, то и не развеивал специально. Одна из светских знакомых Чаадаева, итальянка по происхождению, однажды писала Вяземскому по этому поводу: "Автор письма, адресованного даме, всегда пребывает в потустороннем мире, но все же и ему иногда приходит в голову фантазия побыть обыкновенным человеком, и знаете ли, кого он выбирает своей целью, снисходя до простых смертных? В нем иногда проявляются такие черты, которые плохо согласуются с его философией и вовсе не противоречат философии вашей, дорогой князь, но об этом я не могу рассказать вам. Не измучается ли ваша душа, если я предоставлю вам решить эту загадку?". Простоватый Вяземский ничего не понял в этом письме, и впрямь довольно замысловатом. "В самом деле загадка", с недоумением писал он другу, "и не умею разгадать ее. Не наткнешься ли ты чутьем? Не ходит ли он миссионерничать по блядям? Это вовсе не по моей части и не по моей философии". А. И. Тургенев в ответном письме сообщал Вяземскому, что разгадал загадку итальянской красавицы: "она думает, что он ей куры строит; вот и все тут". Но на самом деле эта загадка была все же несколько сложнее. Как свидетельствует М. И. Жихарев, племянник и первый биограф Чаадаева, связь философа с этой дамой была "дружеская, исполненная умственных наслаждений". Однажды утром прекрасная итальянка сказала одному посетившему ее знакомому, известному ученому: Вчера Чаадаев пробыл у меня до трех часов утра! Он был странным образом притязателен и требователен, до того что мне на минуту захотелось ему уступить. Для чего же это, сударыня? - спросил озадаченный ученый. Да признаться, я не прочь была бы посмотреть, что он станет делать. Как бы там ни было, а дамское окружение действительно чрезвычайно подстегивало философскую мысль Чаадаева. Неудивительно, что и центральное его произведение выросло из письма, обращенного к очередной своей восхищенной почитательнице. Это была Екатерина Дмитриевна Панова, молодая женщина (в момент знакомства с Чаадаевым ей было двадцать три года), томившаяся в своей подмосковной деревне, в которой она жила вместе с мужем. Чаадаев жил тогда поблизости, у своей тетки Щербатовой, и тоже очень скучал в однообразной деревенской обстановке. Дом Пановой был единственным привлекательным местом для него в этой глуши, и очень скоро оба байронических героя сблизились настолько, что не могли и дня провести друг без друга. Позднее, уже в Москве, между ними завязалась переписка. В одном из своих трогательных писем Панова, которой почудилось некоторое охлаждение к ней со стороны Чаадаева, уверяла философа в своем неподдельном интересе к нему и его мыслям и умоляла его прояснить для нее некоторые религиозные тонкости. "Слыша ваши речи, я веровала", писала Панова, "мне казалось в эти минуты, что убеждение мое было совершенным и полным, но затем, когда я оставалась одна, я вновь начинала сомневаться, и совесть укоряла меня в склонности к католичеству; все эти столь различные волнения значительно повлияли на мое здоровье". Такие же переживания, только еще большего калибра, терзали очень многих деятелей русской культуры (см. "Модный католицизм"); люди и значительно большей умственной закалки, чем у бедной г-жи Пановой, терялись в этом темном и пугающем лабиринте. Пановой, по крайней мере, было к кому обратиться с вопросами, которые она не умела разрешить сама. "Прощайте, милостивый государь", заканчивала она свое письмо, "если вы мне напишете несколько слов, я буду очень счастлива, но решительно не смею ласкать себя этой надеждой". Ответа она не получила. Чаадаев, глубоко взволнованный письмом своей давней приятельницы, сразу же сел за ответное послание и с жаром принялся писать его. Но его письмо все разрасталось и разрасталось; увлеченный Чаадаев и сам не заметил, как под его пером развился целый философский трактат. Он начал с ответа на сообщение Пановой, что ее волнения привели к расстройству здоровья; это очень обеспокоило философа. Он объяснял это расстройство общей атмосферой, царящей в русском обществе, и говорил, что он один не в силах ее очистить. Это напомнило ему обо всем, что так не нравилось ему в этом обществе; сев на своего любимого конька, Чаадаев, глубоко неудовлетворенный тогдашним положением дел, предался свободному полету мысли. Он писал о том, что Россия осталась в стороне от всемирного образования ("йducation universelle du genre humain"), что у нее нет традиций ни Востока, ни Запада; нет истории, нет прошлого и будущего - ничего, кроме "плоского застоя" ("calme plat"). По странной воле судьбы русские оказались выделены из всеобщего движения человечества и не восприняли никаких важнейших идей человеческого рода. "Мы явились на свет как незаконнорожденные дети", горестно писал Чаадаев, "без наследства, без связи с людьми, нашими предшественниками на земле". "Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничего не взяли у него, не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили". "Что бы там ни говорили, мы составляем пробел в интеллектуальном порядке". Чаадаев так увлекся созерцанием этих "широких горизонтов", как он сам их охарактеризовал, что он написал Пановой еще семь писем, в которых воспарил в еще более возвышенные сферы. Во втором из них он советовал своей корреспондентке оставить Москву, которую Чаадаев именовал Некрополисом, и поселиться в ее прелестной усадьбе, перенеся туда домашний очаг до конца своих дней. В убранство этого жилища мыслитель рекомендовал вложить некоторую изысканность и даже утонченность ("coquetterie"), чтобы можно было с большим удовольствием сосредоточиться на своей внутренней жизни. Образ жизни он советовал монотонный и методический, вдали от шумных и чувственных наслаждений, чтобы мирской поток разбивался у порога безмятежного приюта. В остальных письмах Чаадаев рассуждал об увлекательных предметах, погружение в которых могло скрасить это философское уединение: приятнейшие размышления о пространстве и времени, о добре и зле, справедливости и несправедливости, и так далее вплоть до движения светил на небесном своде. Как мы скоро увидим, г-жа Панова с успехом последовала этим глубокомысленным рекомендациям. Впрочем, она их так и не получила. Чаадаев так долго писал свои письма, что его отношения с приятельницей за это время совсем сошли на нет. Надо думать, ему не очень-то и хотелось расставаться со своими столь тщательно продуманными и обработанными трудами. Опубликовать их, однако, тоже никак не удавалось; в течение шести лет Чаадаев усиленно распространял свои "Письма" в рукописи. Они были уже широко известны в обеих столицах, когда Панова, так ни о чем и не подозревавшая, решила навестить своего старого приятеля и восстановить с ним знакомство. Тут-то она, наконец, и получила от него то самое первое "Письмо", которому суждено было вскоре оказаться напечатанным и до основания потрясти всю мыслящую Россию. На Панову оно тоже произвело действие необыкновенное; благоговейно переписав текст "Письма", она вскоре ответила на него Чаадаеву. Ответ ее не имел ни какого отношения к вселенским темам, затронутым мыслителем, к его горьким парадоксам и глубокому национальному самоотречению. Он касался только частной жизни самой Пановой, но был от этого, однако, ничуть не менее кошмарным и трагическим. "Если вы удивляетесь, сударь, почему я сообщаю вам эти ужасные детали", писала Панова Чаадаеву, "то я вам чистосердечно признаюсь, что нет человека, к которому я бы испытывала большее уважение". Извинившись еще несколько раз за то, что она занимает его своей персоной, Панова рассказала в письме философу свою ужасную историю. Вначале, когда у нее еще были какие-то средства, ее муж выказывал к ней некоторую привязанность; но когда "вследствие его безумного хозяйничанья" дела совершенно расстроились, долги поглотили почти все состояние Пановой. Родные упрекали ее за слабость и уступчивость, но ей трудно было отказывать мужу, когда он то грозил самоубийством, то предупреждал, что его вот-вот посадят в тюрьму. Наконец, продав все земли в Московской губернии, Панова последовала за мужем в Нижний Новгород. Там ей стало окончательно ясно, что она связала свою жизнь с негодяем. Он крайне жестоко обращался с ее крестьянами, выколачивая из них деньги, и ни в грош не ставил свою жену, открыто содержа в доме любовницу. В конце концов она пригрозила ему тем, что сообщит обо всем своим братьям. Муж принял эту угрозу к сведению и принял свои меры предосторожности. "Каждый день я с удивлением замечала странные признаки болезни", писала Панова о результатах этой его предусмотрительности. "Я не могла ступить шага, не обливаясь потом, руки мои дрожали так, что скоро я не смогла больше писать, я совершенно перестала спать; каждый раз, когда мне случалось задремать на несколько мгновений, меня внезапно будил какой-нибудь неожиданный шум, происходивший от тарелок, упавших на пол, или от хлопнувшей двери, даже среди ночи". Наконец муж Пановой объявил ей, что она стала так плоха, что он опасается за ее жизнь, и предложил ей подписать завещание, по которому все ее имения отходили после ее смерти в его пользу. Панова отказалась, и тогда муж, видя, что она не уступает всем его просьбам и угрозам, предпринял последнее. Он запер ее в комнату с заколоченными окнами и дверями, с одним только небольшим отверстием, проделанным в стене. "Я сидела целыми днями на полу без еды и питья, погруженная в полную тьму, при холоде в 10-12 градусов", навзрыд писала Панова Чаадаеву. "Поверите ли, сударь, он приходил смотреть на меня в это отверстие и глядел с насмешливой улыбкой; каждый раз он говорил мне такие вещи, которые могли меня все более потрясти: то он сообщал мне о смерти маменьки, то об отъезде моего брата за границу. Я верила этим ужасным известиям и испускала крики ужаса и отчаяния, которым он и его любовница подражали, насмехаясь надо мной!" Через некоторое время ум Пановой окончательно помрачился, и ее муж решил, что ее можно отвезти в Москву и отдать в сумасшедший дом; после этого он собирался вступить в управление ее состоянием. Его любовница, которую Панова сама когда-то подобрала из нищеты и воспитала, принесла потихоньку несчастной женщине пузырек с царской водкой, запечатанный желтым воском. Как уверяет сама Панова, она сделала это из сострадания, почувствовав угрызения совести, "вспомнив, быть может, мою дружбу к ней и заботы, которыми я ее окружала". Но Панова так и не решилась проглотить этот страшный яд. "Пожалейте меня и простите, что я огорчила вас своим письмом. Если я умру, вы, по крайней мере, будете знать, как я страдала", заканчивала Панова свое письмо. Но Чаадаева не тронули описания всех этих ужасов. Он брезгливо отстранился от своей бывшей приятельницы, обеспокоившись больше всего тем, чтобы на него самого не пала какая-либо тень подозрения в неблагонадежности в связи со всей этой историей. Дело в том, что Панова в сумасшедшем доме, в котором она в конце концов оказалась, заявляла о своих республиканских пристрастиях и утверждала, что во время польского бунта она молилась за поляков, сражавшихся за свободу (что обеспокоило власти, очень бдительные и осмотрительные в ту эпоху). Сам же Чаадаев тогда тоже находился в довольно шатком положении. После опубликования его первого "Философического письма" и шумного скандала, последовавшего за этой публикацией, философ с легкой руки императора Николая Павловича был официально признан сумасшедшим. Это спасло его от ссылки, но не уберегло от надзора, как полицейского, так и медицинского. Когда по городу поползли слухи о том, что Панова сошла с ума от бесед с безумным Чаадаевым, мыслитель не выдержал и написал трепетное оправдательное письмо московскому полицеймейстеру Л. М. Цынскому, который в свое время допрашивал Чаадаева в связи с публикацией первого "Письма". Описав историю своего знакомства с Пановой, Чаадаев завершил свое послание так: "Я убежден, что мудрое правительство не обратит никакого внимания на слова безумной женщины, тем более, что имеет в руках мои бумаги, из которых можно ясно видеть, сколь мало я разделяю мнения ныне бредствующих умствователей". Этот финальный аккорд достойно завершил тот театр абсурда, который произошел в России вокруг первого "Письма" Чаадаева. Суд полицеймейстера Цынского в этом деле был как раз "судом судьи глухого", описанным Пушкиным в своей шутливой эпиграмме. Что мог понять в религиозных и философских вопросах, затронутых Чаадаевым в переписке с Пановой, безграмотный и невежественный Лев Михайлович Цынский! М. А. Дмитриев, племянник известного поэта, писал по этому поводу: "Для нас, современников, не может казаться невозмутительным, что следствие производил невежда, взяточник, солдат и лошадиный охотник, не только не слыхавший о науке, но не знающий даже ни одного иностранного языка, одним словом: обер-полицеймейстер Цынский, вышедший в люди тем, что управлял конным заводом графа Орлова! Только у нас наука и философия попадают в такие лапы! О Русь!" ПОЭТ И ВЛАСТЬ. О пребывании Осипа Мандельштама в воронежской ссылке сохранилось любопытное свидетельство: обезумевший поэт вел там себя, оказывается, поистине самоубийственным образом, нисколько не образумившись от проведенных с ним в московских подвалах воспитательных бесед. Поэзия по-прежнему бродила в нем, но выплескивать ее теперь было некуда - все возможности для публикаций были наглухо закрыты. В самом Воронеже любителей поэзии, да еще такой, как у Мандельштама, оказалось немного; впрочем, прочтение им вслух каких-либо стихотворений было бы политическим преступлением и немедленно вызвало бы ответные действия властей. В этих условиях поэт чувствовал себя, как плотно закупоренный сосуд с водой, поставленный на жаркий огонь: через какое-то время он уже ни о чем не думал, кроме как о настоятельной необходимости выпустить стихотворный пар. Один из немногих современников, еще интересовавшихся в этом городе судьбой Мандельштама, видел его как-то в уличной кабинке телефонного автомата, горячо кричащим в трубку какие-то стихи; собеседник на другом конце провода, видимо, останавливал и перебивал поэта, отчего тот ревел: "Нет! Слушайте! Здесь это только вам нужно!" Похолодев, невольный свидетель этой сцены понял, что Мандельштам звонил в те самые "органы", которые, подобно карающей Немезиде, разили тогда все вокруг себя, погрузив в смертельный ужас тех, кто еще не был затронут этой тяжелой дланью. Мандельштам не меньше других своих соотечественников боялся инфернальных представителей этой дьявольской организации (см. "История одной метафоры"); но, видимо, потребность в творческом общении была у него еще сильнее, раз он решился на этот звонок в преисподнюю. Что же было делать, когда его стихи, действительно, если и нужны были кому-нибудь в тогдашней России, то разве что сотрудникам соответствующих органов, по роду своей службы призванных отслеживать все, а особенно неблагонадежные и подозрительные культурные явления? В те же сюрреалистические 1930-е годы Анна Ахматова, жившая в Ленинграде, как-то в беседе с подругой сделала замечание, которое интересно перекликнулось с отчаянным воронежским поступком Мандельштама. Она сказала, что если хочешь донести до правительства какую-нибудь мысль, не надо писать ему письма: проще и вернее в таких случаях просто сообщить ее ближайшему шпиону, которые, добавим от себя, как ночные мотыльки у огня, вились тогда вокруг Ахматовой. И в самом деле, были ли когда-либо еще в нашей истории так близки поэт и власть? Когда изучаешь эту эпоху, складывается ощущение, что тогдашним деятелям культуры достаточно было даже не написать, а только подумать что-нибудь крамольное, как это тут же становилось известно наверху. Такое же наваждение, похоже, преследовало и самих этих творческих деятелей; они, казалось, ждали стука в дверь непосредственно вслед за тем, как им в голову по каким-либо причинам приходила та или иная соблазнительная мысль. Поэтому нельзя сказать, что все эти поэты и писатели были совершенно лишены читательской аудитории: нет, эта аудитория была, только она исчерпывалась очень узким, но зато и чрезвычайно заинтересованным кругом лиц. К сожалению, не от всех этих лиц можно было ждать какого-то отклика, без которого, как известно, не может существовать никакое творчество; собственно говоря, в стране был только один человек, который имел возможность свободно высказывать свое суждение. Эта некоторая узость круга читателей отчасти компенсировалась неимоверно жадным, каким-то исступленным интересом тогдашних деятелей культуры к мнению этого самого человека, которого они обыкновенно называли Хозяином. Это касалось всех, а отнюдь не только прямых слуг режима, которые и талантом-то, как правило, никаким наделены не были, за исключением разве что таланта сервильности. Когда Сталин, исходя не столько из своих литературных вкусов, сколько из большой политической необходимости, назвал Маяковского "лучшим, талантливейшим поэтом нашей эпохи", то даже такой небесталанный литератор, как Борис Пастернак, писал Хозяину обиженные письма, в которых намекал на то, что он со смирением переносит все, что творится в стране, но не до такой же, в самом деле, степени. Но к Сталину в ту пору обращали не только письма и воззвания; иногда казалось, что все литературные произведения, как, впрочем, и любые другие, создававшиеся в Советской России, предназначались исключительно для его августейшего внимания. Черной осенью 1937 года, когда вся страна, оцепенев от ужаса, переживала девятый вал коммунистического террора, Михаилу Булгакову приходит в голову блестящая идея представить "наверх" роман, над которым он уже давно работал. Это были черновые наброски "Мастера и Маргариты"; хорошо осознавая, что это произведение не пройдет через советскую цензуру ни при каких обстоятельствах, Булгаков занимался им довольно вяло, то оставляя, то опять возобновляя работу. Но после того, как писатель решился адресовать свой роман Сталину, расположением которого, как ему казалось, он пользовался, эти творческие трудности были преодолены, и работа сдвинулась наконец с мертвой точки. Булгаков начал с того, что откорректировал свой роман с учетом вкусов и предпочтений его будущего читателя, смягчив и завуалировав слишком резкие эпизоды. Потом он втянулся в работу над этой книгой, и за следующие полгода фактически дописал ее, объединив разрозненные отрывки в полную и связную редакцию. Из идеи показать ее Сталину, правда, так ничего и не вышло, но это уже было не столь важно - книга была написана. На жизнь самого Булгакова это уже никак не могло повлиять, если не принимать во внимание судьбу посмертную, но все же жаль, что Хозяин так и не увидел "Мастера и Маргариту"; интересно, как бы он оценил роман, посвященный вопросу о возможности сотрудничества с олицетворением вселенского Зла, да еще с самим собой в главной роли? Россия и Запад. Американец, автор солидного учебника по бухгалтерии, пишет в предисловии к своей книге: "Гете назвал двойную бухгалтерию самым замечательным изобретением человеческого разума". Наш переводчик ставит в этом месте сноску и помечает: "Гете писал об этом иронически". "Русь! Ты вся - поцелуй на морозе", воскликнул однажды Хлебников. Для меня в этом коротком и почти случайном примечании переводчика - все различие между западной рассудочностью и славянской цельностью, между Европой и Азией, между Западом и Россией. Мы не прошли этой школы, мы не ссылались по каждому пустяку на Аристотеля, не опирались на прогнившие авторитеты. Р