ухова; я вглядывался в фигуру сенатора, которая была мне не ясна, и в его окружающий фон; но - тщетно; вместо фигуры и фона нечто трудно определимое: ни цвет, ни звук; и чувствовалось, что образ должен зажечься из каких-то смутных звучаний; вдруг я услышал звук как бы на "у"; этот звук проходит по всему пространству романа; так же внезапно к ноте на "у" присоединился внятный мотив оперы Чайковского "Пиковая дама", изображающий Зимнюю Канавку; и тотчас же вспыхнула передо мною картина Невы с перегибом Зимней Канавки; тусклая лунная, голубовато-серебристая ночь и квадрат черной кареты с красным фонарьком; я как бы мысленно побежал за каретой, стараясь подсмотреть сидящего в ней; карета остановилась перед желтым домом сенатора, точно таким, какой изображен в "Петербурге"; из кареты ж выскочила фигурка сенатора, совершенно такая, какой я зарисовал в романе ее; я ничего не выдумывал; я лишь подглядывал за действиями выступавших передо мной лиц; и из этих действий вырисовывалась мне чуждая, незнакомая жизнь, комнаты, служба, семейные отношения; так появился сын сенатора; так появились террорист Неуловимый и провокатор Липпанченко". Блок (там, где говорят об Андрее Белом, неизменно появляется и Блок), довольно близко к этому описывал, как у него зародился замысел "Двенадцати": "Вдруг в ближайшем переулке мелькнет светлое или освещенное пятно. Оно маячит и неудержимо тянет к себе. Быть может, это большой плещущий флаг или сорванный ветром плакат? Светлое пятно быстро растет, становится огромным и вдруг приобретает неопределенную форму, превращаясь в силуэт чего-то идущего или плывущего в воздухе. Прикованный и завороженный, тянешься за этим пятном... оно росло, становилось огромным... За этим огромным мне мыслились Двенадцать и Христос". Писатели часто настаивают, что образы, рождающиеся у них - это не смутный хаос неопределенных случайностей, а нечто внутренне увиденное, узнанное, угаданное, наконец. Точно удостовериться в правильности своих догадок удалось одному только Мастеру из булгаковского романа, но иногда и сама жизнь дает возможность литератору сличить свои прозрения с действительностью. Владимир Соловьев в "Трех речах о Достоевском" замечает: известно, что роман "Преступление и наказание" написан как раз перед преступлением Данилова и Каракозова, а роман "Бесы" - перед процессом нечаевцев. Галлюцинация Андрея Белого породила великое литературное произведение, что, впрочем, не так уж странно; но то, во что вглядывался Андрей Белый "долгими осенними ночами" в заброшенных подмосковных имениях в 1911 году, иногда каким-то образом перехлестывало проникновение в художественную ткань нового романа и превращалось в прозрение и прямое ясновидение происходившей тогда действительности. Изображая провокатора Липпанченко, ключевую фигуру в романе, Андрей Белый, как он сам замечает, отталкивался от Азефа, чрезвычайно темной исторической личности, как будто вышедшей из "Бесов" Достоевского, "но мог ли я тогда знать", - позднее пишет Белый в мемуарах, - "что Азеф в то самое время жил в Берлине под псевдонимом Липченко; когда много лет спустя я это узнал, изумлению моему не было пределов". Эта напряженная мозговая деятельность продолжалась не уж так долго, всего несколько недель, но ее плодов хватило Андрею Белому чуть ли не на всю последующую жизнь. Всякий, кто помнит магические ритмы "Петербурга", с их безудержным накалом эмоций, иногда как будто взламывающих литературный текст своим неистовым нажимом, сразу почувствует по приведенному выше свидетельству Андрея Белого, что в них звучат те же мотивы, которые породили в свое время "Петербург". Эти строки Андрей Белый писал незадолго до смерти, в 1933 году, через двадцать два года после создания "Петербурга"; только они и поднимаются во всей его объемистой мемуарной трилогии до художественного уровня главного его романа. Все другие события его жизни: московская и петербургская литературная жизнь, Париж и Мюнхен, общение с Блоком, Брюсовым, Вл. Соловьевым, трагический разрыв с Любовью Дмитриевной Блок, "земным воплощением Прекрасной Дамы", посещение Петербурга 9 января 1905 года, долгое путешествие со страстно любимой девятнадцатилетней Асей Тургеневой по Италии, Тунису, Египту - все это проходит в воспоминаниях Андрея Белого как какие-то мелькающие и выцветшие тени. Реальным оказалось только кошмарное московское видение: "С того дня, как мне предстали образы "Петербурга", я весь ушел в непрекращающийся, многонедельный разгляд их; восприятие прочего занавесилось мне тканью образов, замыкавших меня в свой причудливый мир; но я ничего не придумывал, не полагал от себя; я только слушал, смотрел и прочитывал; материал же мне подавался вполне независимо от меня, в обилии, превышавшем мою возможность вмещать; я был измучен физически; но не в моих силах было остановить этот внезапный напор; так прошел весь октябрь и часть ноября; ничто не пробуждало меня от моего странного состоянья; как во сне помню лишь несколько событий; но то были короткие вздроги, не могшие расколдовать меня от осаждающих, вполне бредовых образов, вызванных темами "Петербурга"; и я надолго зажил исключительно ими, так что утрачивалась грань между вымыслом и действительностью; можно сказать, - невеселая осень". Не только мемуары Белого, но и все его многотомное литературное творчество, все эти бесчисленные романы, эпопеи, статьи, исследования, написанные им после "Петербурга", невозможно даже поставить рядом с его главным произведением. Казалось, художественный талант Андрея Белого окончательно выдохся и иссяк; но как только он перед смертью снова обратился к источнику, как будто бы уже безнадежно им истощенному, выяснилось, что эти старые призраки еще очень ярки в его сознании и по-прежнему могут перевоплощаться в поразительные художественные образы. Были ли они лишь плодом взбудораженного писательского воображения, или Андрей Белый в самом деле смог тогда, глухой осенью 1911 года, нащупать смутные черты того мира, который обычно закрыт от нас наглухо, и который, приоткрываясь временами, кажется нам более реальным, чем вся наша иллюзорная и бутафорская повседневная действительность? Этого мы никогда не узнаем. Мы можем только сравнить те ощущения, которые у нас каждый день вызывает наша бесконечная обыденность с тем, что видел вокруг себя Андрей Белый, когда его восприятие было обострено несколько больше, чем у нас обычно: "Сиро было мне одному в заброшенном доме в сумерках повисать над темными безднами "Петербурга"; в окнах мигали помахи метелей, с визгом баламутивших суровый ландшафт; в неосвещенных, пустых коридорах и залах слышались глухие поскрипы; охи и вздохи томилися в трубах; через столовую проходила согбенная фигура с охапкою дров; и вспыхивало красное пламя в огромном очаге камина; я любил, сидя перед камином, без огней, вспоминать то время, когда здесь, в этих комнатах, задумывался "Серебряный голубь"; и ждал с нетерпением Асю; суровое молчание дома тяготило меня". Ужо тебе! В статье "Петербургские пророчества" русский поэт и критик В. В. Вейдле писал о послереволюционной Северной столице: "Петербургский апокалипсис исполнился. Свершилось торжество многоголового, безликого Евгения над Медным Всадником, создателем Петербурга. Смиренный Акакий Акакиевич, восстав из гроба, поснимал шинели со всех "значительных лиц"". Две этих "Петербургских повести" - пушкинский "Медный Всадник" и "Шинель" Гоголя, при всей их несхожести, обусловленной разительным отличием творческих индивидуальностей их авторов, под определенным углом зрения становятся симметричными, как близнецы. Обе они, как тонко заметил Вейдле, посвящены бунту против петровской государственности, обе являются пророческими, предсказывая конец петербургского периода еще задолго до того, как на Неве стал слышен "голос черни многострунный", по выражению Блока. Писались они почти в одно и то же время (Пушкин, создавший "Медного Всадника" осенью 1833 года, тремя годами позже еще вносил в его текст некоторые исправления; Гоголь, по свидетельству Анненкова - см. "П. В. Анненков как зеркало русской культуры" -начал работать над "Шинелью" в 1834 году), и, по странному совпадению, оказались высшими творческими достижениями их авторов, да и, пожалуй, вершиной русской поэзии и русской прозы вообще. Через эти два творения мы теперь входим в храм русской литературы как через единый сдвоенный портик, в филигранной отделке которого звучат едва ли не все важнейшие мотивы нашей последующей словесности. И в "Медном Всаднике", и в "Шинели" на бунт поднимается самое неприметное действующее лицо тогдашней русской жизни - мелкий чиновник (см. "Евгений и поэт"). Поразительно, что в черновом варианте пушкинской поэмы ее герой и внешне выглядит почти неотличимо от гоголевского Акакия Акакиевича: Он был чиновник [небогатый] Безродный круглый сирота Собою бледный, рябоватый. У Гоголя, как мы помним, фигурирует "чиновник нельзя сказать чтобы очень замечательный, низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат". Вместе с тем герой "Шинели" уже сильно пародийно снижен по сравнению с пушкинским Евгением. Это заметно во всем, начиная с его имени, звучащем как позорная кличка и совсем не случайно выбранным Гоголем. Это явствует из комической истории, поведанной автором по этому поводу: "Покойница матушка, чиновница и очень хорошая женщина, расположилась, как следует, окрестить ребенка. Матушка еще лежала на кровати против дверей, а по правую руку стоял кум, превосходнейший человек, Иван Иванович Ерошкин, служивший столоначальником в сенате, и кума, жена квартального офицера, женщина редких добродетелей, Арина Семеновна Белобрюшкова. Родильнице предоставили на выбор любое из трех, какое она хочет выбрать: Моккия, Соссия, или назвать ребенка во имя мученика Хоздазата. "Нет, - подумала покойница, - имена-то все такие". Чтобы угодить ей, развернули календарь в другом месте; вышли опять три имени: Трифилий, Дула и Варахасий. "Вот это наказание, - проговорила старуха, - какие все имена; я, право, никогда и не слыхивала таких. Пусть бы еще Варадат или Варух, а то Трифилий и Варахасий". Еще переворотили страницу - вышли: Павсикахий и Вахтисий. "Ну, уж я вижу, - сказала старуха, - что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий". Таким образом и произошел Акакий Акакиевич". Имена, отвергнутые матушкой по причине их неблагозвучности, кажутся взятыми наобум, но на самом деле их выбор был тщательно продуман Гоголем. Об этом говорят их значения: Моккий - "насмешник", Соссий - "здоровый, невредимый", Павсикахий - "унимающий зло, бедствие". В конце концов ребенку подошло только имя Акакий - "кроткий, незлобивый". Герой "Медного Всадника", наоборот, назван Евгением, что значит "благороднорожденный". Пушкин тоже приводит некоторое обоснование своему выбору: Мы будем нашего героя Звать этим именем. Оно Звучит приятно; с ним давно Мое перо к тому же дружно. Прозванья нам его не нужно, Хотя в минувши времена Оно, быть может, и блистало, И под пером Карамзина В родных преданьях прозвучало; Но ныне светом и молвой Оно забыто. Гоголь, однако, сообщает фамилию героя (Башмачкин), и, уделяя такое же пристальное внимание, как и Пушкин, происхождению своего персонажа, говорит о ней: "уже по самому имени видно, что она произошла от башмака; но когда, в какое время и каким образом произошла она от башмака, ничего этого не известно. И отец, и дед, и даже шурин, и все совершенно Башмачкины ходили в сапогах, переменяя только раза три в год подметки". Оба автора не жалеют красок, чтобы живописать бедность и незначительность своих героев. Они очень точно указывают и их социальное положение (что было особенно удобно делать в послепетровской России с ее "Табелью о рангах", по-военному регламентировавшей любое продвижение по службе). Молодой герой "Медного Всадника" еще только надеется получить чин коллежского регистратора (14-го класса), причем не ждет этого раньше, чем через два года. Акакий Акакиевич, однако, уже дослужился до титулярного советника (9-го класса) и получает в год "четыреста рублей жалованья или около того". Советские литературоведы, очень упиравшие на то, что оба главных русских литературных генерала проявили такую любовь и внимание к "маленькому человеку", почему-то забывали о том, что сам Гоголь, определившись в Канцелярию в чине того же титулярного советника, получал жалованье в 450 рублей и еще считал, что ему "повезло". И действительно, до поступления на службу он жестоко нуждался, по причине дороговизны столичной жизни, и, совсем как Акакий Акакиевич, неделями сидел без обеда и старался не изнашивать белье, переодеваясь дома в халат, "очень давний и щадимый даже самим временем". Пушкин, конечно, жил богаче, но со служебным положением у него дело обстояло не лучше. В том возрасте, в котором Гоголь был уже чиновником 8-го класса и служил адъюнктом в Петербургском университете, преподавая там историю, Пушкин имел только чин коллежского секретаря (10-го класса) в отставке. Десятью годами позже, принимая его снова на службу, Николай I дал ему следующий чин, камер-юнкера (9-го класса, как и у Акакия Акакиевича); это, однако, случилось уже после написания "Медного Всадника". И все же настойчивость, с которой оба автора подчеркивают скромное положение своих героев, бросается в глаза и вызывает даже некоторое удивление. Гоголь, а затем и Достоевский здесь шли уже по проторенной дороге, но Пушкину такой выбор главного лица поэмы дался нелегко; ему даже пришлось ввести длинное отступление (в окончательный текст "Медного Всадника" не попавшее) в обоснование того, что поэт вправе "воспевать" самого "ничтожного героя". Несмотря на этот решительный настрой, Евгений не сразу стал бедным молодым чиновником; в черновиках поэмы, и особенно в незавершенной стихотворной повести Пушкина "Езерский", послужившей первоначальным наброском к "Медному Всаднику", встречается множество свидетельств колебаний Пушкина по этому поводу. Его герой то сидит в своем "роскошном кабинете", то пишет при свете "свечки сальной" в конурке на пятом этаже, то поднимается к себе на чердак, то взбегает "по ступеням отлогим гранитной лестницы своей". Но постепенно в сознании Пушкина возобладало стремление как можно сильнее "принизить" своего героя, поселить его "в чулане" (в окончательной версии текста - в Коломне, бедной и захолустной окраине города) и сделать мелким чиновником. Шопенгауэр как-то заметил, что поэты описывают в своих произведениях царей и титанов просто для того, чтобы расширить свою читательскую аудиторию. По его мнению, если общественное и имущественное положение читателя окажется выше, чем положение действующих лиц поэмы или романа, то он может подумать, что бедствия героев и страсти, которые их терзают, к нему не относятся. В пушкинскую эпоху, однако, дело обстояло прямо противоположным образом. В начале XIX века русский читатель, вскормленный модным европейским, а также и доморощенным романтизмом, был настолько приучен к исключительным, необыкновенным героям, к выдающимся личностям, высоко вознесенным над суетной толпой, что обращение в литературе к заурядным представителям этой толпы уже выглядело в его глазах как что-то привлекающее внимание и из ряда вон выходящее. Позже, в середине столетия, это замещение стало совсем привычным; русскую беллетристику заполонили "принцы Гамлеты Щигровского уезда" и "леди Макбет Мценского уезда". Но в 1830-х годах Пушкину и Гоголю еще приходилось оправдываться, избирая в герои скромных чиновников. Пушкин писал в "Езерском": Допросом музу беспокоя, С усмешкой скажет критик мой: "Куда завидного героя Избрали вы! Кто ваш герой?" - А что? Коллежской регистратор. Какой вы строгой литератор! Его пою - зачем же нет? Он мой приятель и сосед. Гоголь в "Шинели" утверждал, что злоключение Акакия Акакиевича совершенно того же рода, что и несчастья, которые "обрушивались на царей и повелителей мира", а в "Мертвых Душах" настаивал на том, что "равно чудны стекла, озирающие солнца и передающие движенья незамеченных насекомых" и что "много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья". На самом деле обращение к "ничтожным героям" не было какой-то прихотью Пушкина и Гоголя, это было поворотным пунктом в магистральной линии русской литературы, как это стало ясно из всего ее дальнейшего развития. Обрисовав яркими красками бедность и незначительность своих героев, оба автора, как будто по линейке следуя некому трансцендентному метасюжету, затем описывают то, что Набоков, говоря о "Шинели", назвал "мечтой жизни". И снова оказывается, что грезы Акакия Акакиевича выглядят пародийно по сравнению с устремлениями пушкинского Евгения. Евгений мечтает о женитьбе, о простой семейной жизни со своей нежно любимой мещаночкой, о хозяйстве, о "воспитании ребят"... Я совершенно не понимаю, почему наших литературных критиков так смущала ничтожность этих мечтаний; мне они ничуть не кажутся жалкими и пустяковыми: Жениться? Ну... зачем же нет? Оно и тяжело, конечно, Но что ж, он молод и здоров, Трудиться день и ночь готов; Он кое-как себе устроит Приют смиренный и простой И в нем Парашу успокоит. "Пройдет, быть может, год другой - Местечко получу - Параше Препоручу хозяйство наше И воспитание ребят... И станем жить - и так до гроба, Рука с рукой дойдем мы оба, И внуки нас похоронят..." "Так он мечтал", говорит дальше Пушкин, и для меня эти грезы стоят в том же ряду, что и авторская сентенция из "Евгения Онегина": Мой идеал теперь - хозяйка. Мои желания - покой, Да щей горшок, да сам большой. По лирической же напряженности мечты героя "Медного Всадника", по-моему, ничуть не уступают проникновенному стихотворению Пушкина, обращенному к жене: Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит - Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем Предполагаем жить... и глядь - как раз - умрем. На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля - Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег. Здесь сплетаются воедино мотивы быстротечности жизни, семейного счастья (слово "счастье" на языке позднего Пушкина почти всегда относится к "at home", домашнему очагу), смерти и воскресения (см. "Мыслить и страдать"). Эти темы очень волновали Пушкина в конце его жизни, и неудивительно, что его герой грезит о том же самом, что и автор, хотя и использует для передачи своих грез несколько другие выражения. Мечты Акакия Акакиевича, несмотря на всю их преувеличенную и шаржированную смехотворность, в чем-то перекликаются с грезами Евгения. Решившись сшить себе новую шинель, герой Гоголя почувствовал, что вся жизнь его от этого переменилась: "С этих пор как будто самое существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился, как будто какой-то другой человек присутствовал с ним; как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, - и подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате, на крепкой подкладке без износу. Он сделался как-то живее, даже тверже характером, как человек, который уже определил и поставил себе цель. С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность - словом, все колеблющиеся и неопределенные черты. Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли, точно, куницу на воротник?" Но когда мотив мечты доходит до высшего накала, обе "Петербургские повести" делают резкий поворот (в "Медном Всаднике" он более подготовлен, в "Шинели" - более неожидан), и сталкивают эту мечту с действительностью. Движение сюжета становится катастрофическим, тон повествования делается более тревожным и напряженным, подводя оба произведения к их мощной кульминации. И в обоих случаях эта кульминация связана с крушением мечты героев, той самой мечты, которая только что была заявлена с такой силой. Рушатся не только их воздушные замки, но и вся жизнь, крепко сросшаяся с той мечтой, которая ее питала. Это неумолимое движение судьбы, беспощадно разрушающей скромные надежды и расположения героев, привносит в повествование острую трагичность и роднит ее с античной драмой, также много занимавшейся вопросом о соотношении мечты и действительности. В кульминационной сцене "Медного Всадника" Евгений, спасаясь от наводнения, сидит на мраморном льве и "отчаянным взором" глядит на вздувшуюся Неву и Васильевский остров вдали: Словно горы, Из возмущенной глубины Вставали волны там и злились, Там буря выла, там носились Обломки... Боже, Боже! там - Увы! близехонько к волнам, Почти у самого залива - Забор некрашеный да ива И ветхий домик: там оне, Вдова и дочь, его Параша, Его мечта... Или во сне Он это видит? иль вся наша И жизнь ничто, как сон пустой, Насмешка неба над землей? Как только вода спадает, Евгений бежит к "едва смирившейся реке" и, позвав перевозчика, переправляется через нее на другой берег, чтобы увидеть там снесенный наводнением дом и испытать страшное потрясение от гибели всех своих надежд и желаний. Сойдя с ума, Евгений бродит по городу: И так он свой несчастный век Влачил, ни зверь ни человек, Ни то ни се, ни житель света, Ни призрак мертвый... Перевозчик, навсегда увозящий Евгения от мира живых и разумных существ, необыкновенно напоминает Харона; но смерть связывалась с переправой через воду отнюдь не только в греческой мифологии, это скорее общее место архаических мифологических систем. Представления о реке смерти и переправе через нее культивировались в Бирме; живущие в Индонезии даяки верят в то, что души умерших попадают в потусторонний мир, плывя на лодке по "реке последнего омовения"; у африканской народности балуба даже воспрещалось вождям пересекать любые водные потоки, потому что это означало символическую смерть вождя и грозило несчастьем всему племени. В контексте "петербургского мифа" путешествие пушкинского Евгения к Островам приобретало дополнительные звучные обертоны. Д. Л. Спивак, автор замечательного труда о метафизике Петербурга ("Северная столица", СПб 1998), приводит интересные наблюдения о том, какую роль играли такие прогулки в судьбе других литературных героев. "Развернув "Преступление и наказание"", пишет он, "мы сразу погружаемся в мир "чрева Петербурга" и странных умственных экспериментов, ставимых на себе его обитателями. Герою романа предстоит решиться на убийство; в тоске он бродит по пышущему жаром летнему городу. Ноги сами несут его на Васильевский, через Тучков мост на Петербургскую сторону, и далее на Острова". На Петровском острове ослабевший Раскольников ложится под кустом и засыпает. Как мы помним, ему снится жестокая сцена избиения бедной лошадки, заставившая его проснуться в поту от ужаса и отказаться, по некотором размышлении, от своей "проклятой мечты". Но на обратном пути Раскольников зачем-то делает крюк, и случайно слышит разговор, из которого выясняется, что на следующий день старуха, на которую он готовил покушение, останется дома одна. "До его квартиры оставалось только несколько шагов. Он вошел к себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем он не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно". Другой персонаж "Преступления и наказания", Свидригайлов, решившийся уже не на убийство, а на самоубийство, тоже бродит по городу, и "ноги сами несут его на Тучков мост". Остановившись на мосту, он "с каким-то особенным любопытством" посмотрел на черную воду Малой Невы, после чего направился к Большому проспекту Петербургской стороны. Там он берет комнату в скверной гостинице, ложится на кровать и "словно грезит". Между прочим вспоминает он и Тучкове мосте, о Малой Неве, и ему как будто становится холодно, как тогда, когда он стоял над водой. "Никогда в жизнь мою не любил я воды, даже в пейзажах", думает Свидригайлов, "ведь вот, кажется, теперь бы должно быть все равно насчет этой эстетики и комфорта, а тут-то именно и разборчив стал, точно зверь, который непременно место себе выбирает... в подобном же случае. Именно поворотить бы давеча на Петровский!". Среди ночи в номере слышен пушечный выстрел, и Свидригайлов вспоминает о том, что это сигнал о начавшемся наводнении. Этот мимолетный мотив вызывает у нас в памяти каноническое наводнение "Медного Всадника", но здесь, в "Преступлении и наказании", буйство стихии описано совсем по-другому. "Вода прибывает", меланхолически думает Свидригайлов, "к утру хлынет, там, где пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальные крысы, и среди дождя и ветра люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свой сор в верхние этажи...". Но если разрушительная стихия, также служащая здесь фоном для личной драмы, на этот раз выглядит более мирной и щадящей, то судьба Свидригайлова оказывается не менее трагичной, чем судьба пушкинского Евгения. Перед самоубийством ему снова мерещатся "высоко поднявшаяся за ночь вода Малой Невы, Петровский остров, мокрые дорожки, мокрая трава, мокрые деревья и кусты..." Герой другого романа Достоевского, князь Мышкин тоже бродит по городу в одной из кульминационных сцен книги ("Идиот"), и переживает духовное перерождение в той же части города, что и герои "Преступления и наказания" (как говорит Спивак, "и здесь простая прогулка за Неву приводит героя к нисхождению в глубину собственного подсознания"). К этим берегам его влечет та же "неведомая сила", что влекла и Евгения: здесь живет его инфернальная возлюбленная Настасья Филипповна. Так же как Раскольников и Свидригайлов, князь идет туда как будто против своей воли, как автомат. "Чрезвычайное, неотразимое желание, почти соблазн, вдруг оцепенили всю его волю. Он встал со скамьи и пошел из сада прямо на Петербургскую сторону". Настасьи Филипповны, однако, не оказалось дома. Князь возвращается обратно, причем автор с изощренным мастерством передает все возрастающее нервное и душевное напряжение героя. Заканчивается сцена нападением на князя и его бурным эпилептическим припадком, спасшим его от гибели, но надолго помрачившим его рассудок. Еще один "петербургский роман" Достоевского, "Подросток", также не обходится без мотива Островов, и снова короткий визит в эту часть города исторгает у героя "странную, но навязчивую грезу". Описание этой грезы стало одной из самых знаменитых характеристик того, что называется "метафизикой Петербурга". "Я опять направлялся на Петербургскую", говорит герой-рассказчик, и дальше замечает: "Всякое раннее утро, петербургское в том числе, имеет на природу человека отрезвляющее действие. Иная пламенная мечта, вместе с утренним светом и холодом, совершенно даже испаряется, и мне самому случалось иногда припоминать по утрам иные свои ночные, только что минувшие грезы, а иногда и поступки, с укоризною и стыдом. Но мимоходом, однако, замечу, что считаю петербургское утро, казалось бы, самое прозаическое на всем земном шаре, чуть ли не самым фантастическим в мире. Это мое личное воззрение или, лучше сказать, впечатление, но я за него стою. В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германна из "Пиковой дамы" (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип - тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще более укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: "А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизкий город, подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?"". Это - едва ли не полный сводный каталог основных мотивов "петербургского текста" (см. "Москва и Петербург"). Здесь я не буду вдаваться в анализ этого насыщенного и перенасыщенного многозначительной символикой отрывка; замечу только, что отсылка к тексту "Медного Всадника" в нем совсем не случайна - она является непременной составляющей любой "петербургской повести". Пока заметим только необыкновенно важную роль Островов в судьбе литературных героев-петербуржцев; их посещение всегда связано с решительным переломом этой судьбы и происходит в момент высочайшего напряжения их воли, когда на карту поставлена вся их жизнь. Впрочем, и сами авторы иногда здесь следовали за своими героями. 27 января 1837 года, около четырех часов пополудни, сани, в которых сидел Пушкин, направлявшийся к месту своей последней дуэли, спустились с Дворцовой набережной на невский лед, и двинулись к Заячьему острову. Впереди виднелся шпиль Петропавловского собора, и Пушкин спросил своего секунданта Данзаса: "не в крепость ли ты везешь меня?". "Нет", ответил Данзас, "через крепость на Черную речку самая близкая дорога". Вряд ли Пушкин, охваченный воодушевлением от предстоящей битвы, вспомнил в тот момент о своем Евгении, которого такой же "перевозчик беззаботный" переправлял через Неву двенадцатью годами раньше. Но вернемся к "Шинели" Гоголя и к ее смиренному герою. Получив наконец новую шинель, Акакий Акакиевич приглашается по этому поводу на торжественный вечер к своему начальнику. Где именно это было и как он туда добирался, остается невыясненным, так как автор утверждает по этому поводу, что "память начинает ему сильно изменять и все, что ни есть в Петербурге, все улицы и дома слились и смешались так в голове, что весьма трудно достать оттуда что-нибудь в порядочном виде". Так или иначе, но ни о каком путешествии к Островам на этот раз говорить не приходится; тем не менее и Акакию Акакиевичу, как и пушкинскому Евгению, приходится преодолеть водную преграду, пусть метафорическую, но грозящую ничуть не меньшими опасностями. Заканчивается для него эта переправа тем же крушением всех надежд, что и для героя "Медного Всадника": "Скоро потянулись перед ним те пустынные улицы, которые даже и днем не так веселы, а тем более вечером. Теперь они сделались еще глуше и уединеннее: фонари стали мелькать реже - масла, как видно, уже меньше отпускалось; пошли деревянные домы, заборы; нигде не души; сверкал только один снег по улицам, да печально чернели с закрытыми ставнями заснувшие низенькие лачужки. Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею. Вдали, Бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света. Веселость Акакия Акакиевича как-то здесь значительно уменьшилась. Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он оглянулся назад и по сторонам: точное море вокруг него". Дальнейшее мы помним: с мечтой своей жизни Акакию Акакиевичу приходится в одночасье распроститься. Хлопоты о пропавшей шинели только усугубили дело; придя на прием к значительному лицу, он получил такое "распеканье", что слег после него и вскоре умер. Но на этом повесть Гоголя не заканчивается; дальше следуют еще три страницы, посвященные описанию того, как по городу бродит привидение скончавшегося чиновника. Автор сообщает в числе прочего о том, что "в полиции сделано было распоряжение поймать мертвеца во что бы то ни стало, живого или мертвого, и наказать его, в пример другим, жесточайшим образом". Это замечание опять звучит как пародия на "Медного Всадника", в котором, как мы помним, сказано, что помешавшийся Евгений был "ни то ни се, ни житель света, ни призрак мертвый". Заканчиваются обе повести тоже одинаково - окончательной, как бы уже посмертной гибелью своих героев, которые, однако, и на грани полного ухода в небытие оказываются не в силах расстаться со своей несбывшейся мечтой. Пушкинский Евгений находит на голом и пустынном острове "домишко ветхий" своей возлюбленной, который прибило к берегу наводнением, и умирает на его пороге. Воскресший Акакий Акакиевич снимает шинель со значительного лица, и после этого, как пишет Гоголь, "прекратилось появление чиновника-мертвеца: видно, генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам". Итак, оба героя "петербургских повестей" гибнут, не выдержав столкновения с действительностью, разбившей их надежды. Но эти повести не были бы "петербургскими", если бы в них не появлялась колоссальная тень того, кто создал всю ту действительность, которая безжалостно перемолола своими жерновами жизнь этих "маленьких людей". В петербургской мифологии, обширной и разветвленной, есть одна точка, в которой, как в фокусе, собираются все ее нити. Это мифологема о творении колоссальной Российской Империи из ничего, из пустоты и хаоса. Она имеет очень долгую историю и восходит к самому Демиургу этого нового Космоса, Петру Великому. Сам Петр не имел большой склонности рассуждать в чересчур общих категориях, но иногда и он любил окинуть взглядом тот путь, который был пройден им всего за несколько десятилетий. Однажды, на борту только что спущенного корабля в Петербурге, он сказал присутствующим, указав на новую столицу, верфь и флот: "снилось ли вам, братцы, все это тридцать лет назад?" (подробнее см. "Смерть в Греции"). Преображение России действительно случилось если не с волшебной легкостью, то со сказочной быстротой, и современникам стало казаться, что они неожиданно для самих себя оказались в совершенно другой стране, ничем не напоминавшей прежнюю. Особенно остро это чувствовалось в Петербурге, столице полумира, возникшей в одночасье на глухом и пустынном невском болоте. Недаром "Медный Всадник", эта энциклопедия петербургской мифологии, начинается с изображения Петра, стоящего на мрачном и безлюдном берегу Невы: На берегу пустынных волн Стоял Он, дум великих полн, И вдаль глядел. Пред ним широко Река неслася; бедный челн По ней стремился одиноко. По мшистым, топким берегам Чернели избы здесь и там, Приют убогого чухонца; И лес, неведомый лучам В тумане спрятанного солнца, Кругом шумел. В первоначальном варианте текст вступления звучал немного по-другому: "На берегу Варяжских волн / Стоял глубокой думы полн / Великий Петр...". Пушкин, однако, скоро отказался от такой трактовки, и назвал волны не "Варяжскими" (то есть шведскими), а "пустынными". От этого еще усилились и без того вполне очевидные аллюзии на библейское творение мира из пустоты, переданное, как мы помним, в следующих выражениях: "В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою. И сказал Бог: да будет свет. И стал свет". Соответствие библейскому первотексту продолжается и дальше: И думал он: Отсель грозить мы будем шведу, Здесь будет город заложен На зло надменному соседу. Природой здесь нам суждено В Европу прорубить окно, Ногою твердой стать при море. Сюда по новым им волнам Все флаги в гости будут к нам И запируем на просторе. По этому слову Петра и возникает город "из тьмы лесов, из топи блат". Представление о Петре-демиурге имеет давнюю традицию в русской литературе и восходит непосредственно к петровской эпохе. В 1721 году канцлер Головкин в торжественной речи, обращенной к Петру по случаю празднования Ништадтского мира, говорил: "Вашими неусыпными трудами и руковождением мы из тьмы неведения на феатр славы всего света и, тако рещи, из небытия в бытие произведены". Ломоносов смело уподоблял Петра Создателю всего сущего {*"Кому ж я нашего Героя уподоблю? Часто размышлял я, каков Тот, который всесильным мановением управляет небо, землю и море: дхнет дух Его - и потекут воды, прикоснется горам - и воздымятся. Но мыслям человеческим предел предписан! Божества постигнуть не могут! Обыкновенно представляют Его в человеческом виде. Итак, ежели человека, Богу подобного, по нашему понятию, найти надобно, кроме Петра Великого не обретаю"}, а Державин вопрошал: "Не Бог ли в нем сходил с небес?". Звучит это сравнение и в "Опытах" Батюшкова - последнем или предпоследнем звене в цепи литературной преемственности, приведшей к "Медному Всаднику". "Взглянув на Неву, покрытую судами, взглянув на великолепную набережную", пишет Батюшков, "любуясь бесчисленным народом, который волновался под моими окнами, сим чудным смешением всех наций, в котором я отличал англичан и азиатцев, французов и калмыков, русских и финнов, я сделал себе следующий вопрос: что было на этом месте до построения Петербурга? Может быть, сосновая роща, сырой, дремучий бор или топкое болото, поросшее мхом и брусникою; ближе к берегу - лачуга рыбака, кругом которой развешены были мрежи, невода и весь грубый снаряд скудного промысла". "Здесь все было безмолвно. Редко человеческий голос пробуждал молчание пустыни дикой, мрачной, а ныне?.. Я взглянул невольно на Троицкий мост, потом на хижину великого монарха, к которой по справедливости можно применить известный стих: "Souvent un faible gland recйle un chкne immense!" ("Часто слабый желудь таит в себе громадный дуб" - Т. Б.). И воображение мое представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные! Из крепости Нюсканц еще гремели шведские пушки; устье Невы еще было покрыто неприятелем, и частые ружейные выстрелы раздавались по болотным берегам, когда великая мысль родилась в уме великого человека. Здесь будет город, сказал он, чудо света. Сюда призову все художества, все искусства. Здесь художества, искусства, гражданские установления и законы победят самую природу. Сказал - и Петербург возник из дикого болота". Эти строки Батюшкова почти буквально отобразились потом в "Медном Всаднике": Прошло сто лет, и юный град, Полнощных стран краса и диво, Из тьмы лесов, из топи блат Вознесся пышно, горделиво; Где прежде финский рыболов, Печальный пасынок природы, Один у низких берегов Бросал в неведомые воды Свой ветхой невод, ныне там, По оживленным берегам, Громады стройные теснятся Дворцов и башен; корабли Толпой со всех концов земли К богатым пристаням стремятся; В гранит оделася Нева; Мосты повисли над водами; Темнозелеными садами Ее покрылись острова. Мифологема о творении целого мира, возникшего по мановению одного человека, по его воле или прихоти, глубоко укоренилась в послепетровской России. Она жила в сознании обитателей этого нового мира на протяжении всего петербургского периода нашей истории. Еще в начале ХХ века Иннокентий Анненский, один из самых тонких и проницательных таких обитателей, писал в стихотворении под характерным названием "Петербург": "Сочинил ли нас царский указ? Потопить ли нас шведы забыли?". Этой примечательной психологической особенностью и объясняется то, что бунт пушкинского Евгения оказался направлен именно против Петра, послужившего невольной первопричиной всех его бедствий. Увидев монумент