откуда-то. А Женька - тот крючник. Дворник - крючник, оператор - электрик..." Это ерунда навязчиво крутилась у Елены в голове, пока они шли к приземистому нежилого вида строению позади театра "Современник", Олег возился с ключами, отпирал обитую корявыми листами жести дверь, вел ее за руку в темноте вниз по осклизлым неровным ступеням. Наконец он щелкнул выключателем. Котельная оказалась обширным слабо освещенным подвальным помещением без окон, заполненным переплетением каких-то труб. Было душно и влажно, свитер сразу прилип к спине и по телу поползли липкие струйки пота. Да-а, не романтическая обстановочка. В углу стояла красная медицинская кушетка. Они сели на нее. Олег молча рассматривал Елену. Она мучалась от неловкости. Молчание было тягостным, но придумать никакую светскую фразу не удавалось, а Олег, похоже, не собирался ей помогать. Елена облизнула губы и сказала хрипло: - Ты про траву говорил. Давай? - вопросительная интонация беспомощно повисла. "И чего меня сюда принесло?" Олег засуетился, вытащил из кармана кулечек с зеленовато-серым порошком, похожим на протертое сено, пачку "Беломора", и стал, ловко и красиво двигая пальцами, забивать косяк, поясняя, что трава чуйская, то есть хорошая, и что-то еще, что Елена, расслабившись, не слушала. Олег раскурил папиросу, затянулся пару раз и передал косяк Елене. Она старательно втянула в себя дым, подержала пару секунд, как ее учил Патрик, и осторожно выдохнула. Как и в прошлые попытки, трава на Елену не подействовала, но она постаралась придать лицу отрешенно-задумчивое выражение, которое, как ей казалось, соответствовало ситуации. - А сюда никто не войдет ? Олег покачал головой: - У меня ключи. Они докурили папиросу до конца, передавая ее друг другу. Потом Олег положил Елену руку на плечо, медленно развернул к себе и поцеловал. Какие мягкие у него губы. Большие и мягкие, как у лошади. Елена осторожно освободилась, и, отвернувшись, незаметно вытерла рот рукой. Поводила глазами по котельной, снова повернулась к Олегу. Черт, он ее этак тут же на эту кушеточку и уложит. Хоть бы поговорил для начала. Почему ей так неловко? Вроде ничего особенного, котельная, как котельная - обычный подвал, трава - как трава, и, как всегда ее не берет, не быть ей, видать, наркоманкой и мужик - как мужик, только вот ведет себя странно. Нет, она ему нравится, и трахнет он ее по возможности немедленно, и слова все говорит нужные, и на бульваре, пока они гуляли, заливал про неземную ее красоту, но он вроде бы здесь, а вроде бы и нет. То есть он-то здесь, но он вроде бы с ней, и не с ней, как будто ее, именно ее, Елену, он не видит, а видит кого-то, женщину вообще. "Так гладят кошек или птиц" - вот оно! - "Так на наездниц смотрят стройных" - и на блядей еще - "Лишь смех в глазах его спокойных". Как это начиналось? - "Он мне сказал: "Я верный друг", и моего коснулся платья" - произнесла Елена вслух. - Чего ? - Звягинцев уставился на нее неприятным взглядом. - "Как не похожи на объятья прикосновенья этих рук" - договорила Елена скороговоркой, - это Ахматова. Ты не любишь? - спросила она почти виновато. - Ммм, - Звягинцев помычал неопределенно, - это стихотворение не особенно. Там путаница какая-то зоологическая. - Какая путаница ? - Ну там дальше : "Так гладят кошек или птиц". Кто ж это птиц гладит? Канарейку не погладишь, а попугай и укусить может. Да еще скрипки какие-то скорбные. - он снова потянул Елену к себе и улыбнулся широким ртом - может хватит стихов на сегодня ? Елене было обидно за Ахматову, хотя, пожалуй, он прав - птицу трудно погладить. Но ведь это стихи ! Поэтический образ. За себя тоже было обидно. Намека Звягинцев не понял или не захотел понимать. Она выпрямилась, отодвинулась немного и сказала веско и холодно : - Между прочим, я замужем. - Ну и что - Олег поднял брови домиком, - я тоже женат. У меня жену Леной зовут. Чудной он какой-то, право слово, непонятно как с ним разговаривать. - Я жену свою очень люблю, - зачем-то добавил Олег. Он продолжал улыбаться - Мне пора идти, - выдавила из себя Елена. Звягинцев пожал плечами, дескать вольному воля. Не похоже, чтобы он особенно расстроился. В ту весну романтические чувства томили не только Елену. Апрельская тревога разбередила всех. Андрей стал чаще уклоняться от вечерних посиделок на кухне, таскал меня вечерами по городу, так что мои воспоминания превращаются в калейдоскоп открыток с московскими видами: влажная темнота Александровского сада, подсвеченный прожекторами разноцветный мираж Василия Блаженного, бульвары, подворотни, черные неподвижные пруды, эхо шагов на пустых улицах. Из-за ослабевшей цензуры в жизни стало очень много литературы и политики, но в наших разговорах преобладала литература - или мне сейчас так кажется - политика меня никогда всерьез не интересовала. Тогда меня, правда, и литература интересовала мало. Мне хотелось замуж, я была уверена, что вот-вот, в один из таких вечеров все, наконец, решится, и слушала Андрея, не вникая в смысл, а ловя интонацию каждого слова, взвешивая "любит-не любит, плюнет, поцелует". Не знаю, правильно ли истолковывал Андрей мое внимание. Женька тоже заскучал, ему надоели ложки-матрешки, он стал ворчать, что когда он был дворником, он рисовал, что хотел и когда хотел, а теперь он ремесленник, а до искусства руки не доходят. Рассказы о достижениях русских художников на Западе не давали ему покоя. Тогда, правда, мысли об эмиграции приходили в голову многим. Разговоры про Америку звучали на кухне снова и снова, аргументы сторонников и противников были отлично известны. До недавнего времени граница была на замке, и поэтому споры носили несколько схоластический характер, но перестройка, постепенно переходящая в обвал, уничтожала старый мир и старые запреты, и граница приоткрылась. Никто не знал надолго ли эти послабления, и было ясно, что если ехать, то сейчас, не ожидая новых политических поворотов. Ленка этих разговоров не любила, да и Андрей не особенно их поддерживал, а Женька, наоборот, слушал жадно, особенно рассказы о чьих-нибудь успехах. Мне, как и Ленке, рассказы эти претили - наивным хвастовством, перечислением бесконечных материальных благ, неубедительной восторженностью. Кампания на глазах раскалывалась на два лагеря - "славянофилы и западники", шутил Андрей. Сам он склонялся к умеренному оптимизму и любил цитировать фразу из чьего-то письма : "Единственное, что приобретаешь на Западе - это свобода, но ее к сожалению очень быстро перестаешь замечать". "К тому же, - добавлял он, - свободы становится все больше, так что и у нас есть шанс перестать ее замечать, как и положено цивилизованным людям". "А продуктов все меньше", - возражал Резник. "Это верно, - соглашался Андрей беззлобно, - но мне видится, что шансы на нормальную жизнь пока не нулевые". С уважением Андрей относился только к убежденным сионистам, уезжающим в Израиль, хотя и над ними подшучивал. Он как-то рассказал мне, что у его друга Перчика есть рекламная брошюрка про Израиль, изданная Сохнутом, и похожая по оформлению и пафосу на журнал "Корея". Так вот Перчик, по словам Андрея, перечитывал ее на ночь, как библию. Тем не менее сионистам Андрей сочувствовал, а всем остальным советовал перечитать "Бег" Булгакова, писателей-эмигрантов и прислушаться к последним песням Галича. Разговоры эти, как и все остальные - о перестройке, о литературе, о будущем России, о психоанализе, о религии, - кружились, повторялись, "собирались вечерами длинными, говорили тоже, что вчера, и порой почти невыносимыми мне казались эти вечера". - Дверной звонок заливался все время пока Женька вылезал из-за стола и шарил ногой в поисках тапочек. "Иду, иду", бурчал он, шаркая оторванными подошвами, но звонок не замолкал, кто-то придавил кнопку пальцем и не отпускал. Наконец Женька открыл, и Мишка Резник ворвался в квартиру. Борода у него была взлохмачена, очки сверкали. Клок рубашки торчал сзади из-под свитера. Мишка никогда не отличался аккуратностью внешнего облика, так что Елена не удивилась. - Елена, Женька, я все решил! Елена стояла у кухонного стола и размешивала тесто для оладий. Руки у нее были в муке. Она плечом откинула волосы с лица и подставила Мишке щеку для поцелуя. - Тебе, Мишка этот свитер мал. Он сел, что ли ? Что ты такое решил? Пить бросить? Женька протиснулся на кухню следом за Мишкой, стащил кусок яблока из миски и начал жевать. - Ничего ты, Елена, не понимаешь! Разве я пью? - Как лошадь. Женька, не таскай яблоки! У тебя на щеке краска. Нет, на левой - угу, так хорошо - Елена говорила и продолжала мешать тесто деревянной ложкой. Что ты, Резник, такое решил? - Уезжаю. - Селедку ловить? Как-то раз, поссорившись с женой, Мишка развивал перед Еленой идею - как бы хорошо уйти на полгода в море матросом, на каком- нибудь рыболовецком сейнере. Во-первых, Москва надоела, во-вторых деньги... "В-третьих, ты у меня месяц назад взял почитать "Три минуты молчания" и не отдаешь. Знала бы что ты такой дурак - вообще не дала бы" - резюмировала тогда Елена этот разговор. Неужели не прошло? - Да нет, какая селедка ! В Америку. - Говорила бабка деду, я в Америку поеду. - Ну и что ? - Что ты, старая пизда, туда не ходят поезда. - Ну и глупо, - обиделся Резник, - я вызов израильский вчера получил. Через неделю подаю. Елена вытерла руки об фартук, взяла из Женькиных рук горящую сигарету и затянулась. Женька стоял в любимой позе, подпирая плечом холодильник, и переводил глаза с Мишки на Елену и обратно. Мишка сидел за столом и смотрел на Елену снизу вверх. Небо за окном потемнело и набухло. Будет гроза. Гроза в начале мая. Нет, в конце апреля. Сейчас загрохочет, молния осветит вдруг кухню, отразится в Мишкиных очках. Мелодрама. - Ты совсем охуел, - в Еленином голосе не было уверенности, она грубила от испуга. Гроза не начиналась. Мишка заговорил горячо и сбивчиво - Ничего я не охуел ! Ты живешь себе, как будто вокруг вообще ничего не происходит. У тебя тут под боком, на Пушкинской каждый день толпа стоит, только что к погромам не призывают, а ты как не слышишь. А у меня сегодня на детской площадке ребенка какая-то девочка жидом обозвала. Не могу больше. Не хочу. - Какая еще девочка? Илюшке твоему пяти лет нет ! - Во-во ! И ей лет пять, не больше. Сидит и поет - "Жид, жид, по веревочке бежит", а мой вторит. - Глупости. Они ж не понимают. - Я зато понимаю! Тебе всегда это было по фигу. Спала ж ты с этим антисемитом, с Куракиным. Князь, блин ! Да не только в антисемитизме дело. Я боюсь, понимаешь! Толпы в метро. Очереди в магазине. Народ же озверел совершенно. Все друг друга ненавидят. Жрать нечего. Жень, ну я не прав? Женька молчал, только переступил на другую ногу и закурил новую сигарету. Елена на него не смотрела, - Это я от тебя сто раз слышала. А вот с женой ты говорил ? - спросила она у Мишки со змеиной нежностью. Мишка несколько сник. - Ну, говорил. - И что жена ? Вкрадчивые интонации Мишку раздражали - Что - что... Дуры вы, вот что. Не могу, говорит, без мамы. Я ей просто сказал - или мы вместе уедем, или я разведусь и один уеду. Неделю дал - думать. Она еще пять лет назад знала, что я хочу уехать. - Трепло ты, Резник. Светка не поедет без своих родителей, ты не поедешь без Светки, а ее мать точно никуда не поедет. Она ж профессор. Все замолчали. Елена положила недокуренную сигарету в пепельницу и снова принялась размешивать тесто. Женька крутил в руках спичечный коробок. Мишка рылся в помятой пачке "Дымка", выбирая целую сигарету. Елена поглядела на Мишку и поняла - на этот раз, похоже, Мишка говорит всерьез. Он уедет. Нет, не из-за антисемитизма, это он глупости говорит, это все говорят - антисемитизм, советская власть, свобода, работа, жрать нечего - нет, не поэтому. Мишка уедет, потому что ему скучно, в его жизни все уже произошло и дальше до старости будет одно и тоже - работа, Светка, чопорная жизнь в профессорской квартире, по воскресеньям - совместный завтрак, тесть с тещей, и еще много лет не будет своего угла, и ему вот так до старости болтаться по друзьям, вести надоевшие разговоры, напиваться, а потом Светка будет отвозить его домой на такси и прокрадываться по длинному коридору, чтобы никто не услышал. Да, Мишка уедет. Говорила ему Елена - не женись, да что было делать, Светка была беременна, им обоим еще двадцати не было, метались, искали врача, чтобы сделать аборт тайком, Светкина мать узнала - обычная, в общем, история. Уедет, гад. - Ты, Мишка, предатель, - сказала Елена, бросив ложку в тесто, и потянулась за своей сигаретой. Ложка сразу утонула, и черт с ней, не до оладий тут. Пропало субботнее утро. - Чего предатель, Родины ? - Нет. Ты предатель меня. - Поехали вместе. Женька, поехали в Америку ? Женька бросил коробок на стол. - А что ? Поехали, Елена ? - Что-о ? - Елена шлепнулась на стул, не заметив, что он обсыпан мукой, - Не болтай ерунды, пожалуйста. - Я не болтаю, я серьезно. На улице было тихо, набрякшая туча лежала на крыше дома напротив. Желтая занавеска не колыхалась, хотя окно было открыто. Пахло озоном, влажной землей, молодой зеленью. Пахло весной, домом, детством. - Никуда я не поеду. - Почему ? - в один голос спросили Мишка и Женька. Мишка улыбался, а Женька смотрел на Елену выжидательно. На Елену вдруг нахлынула дурнота, зрение стало нерезким, застучало в ушах. Давление упало, из-за грозы, наверно. Ей казалось, что все это уже было - кухня с круглым столом, ожидание грозы, такой же спор, непоправимые решения. Голова кружилась - нет, это было не с ней, ложная память, "да-же-вю" или как ее там. Елена встряхнулась. - Отвяжитесь. Я уже тысячу раз объясняла. Что я там буду делать? - А что ты здесь делаешь ? - спросил Мишка. - Жить на мои доходы, - сказал Женька. - Пф! Чушь. Я здесь все люблю. Москву. Малаховку. Андрея. Работу, в конце концов. Она у меня с языком связана. При слове "работа" Женька сложил губы бантиком, посвистел и закатил глаза. - Не издевайся ! И Россию я люблю! Да ! - Матрешек, - тихо сказал Женька. - Власть советскую, - в тон ему добавил Резник. - Идиоты. Кроме матрешек и советской власти есть еще понятие Родины. Я православная, между прочим. - "С чего начинается Родина..." - захрипел Женька подражая не то Бернесу, не то Высоцкому. - Да не был твой Иисус Христос русским, - горячился Мишка, - какая к черту Родина, от нее такими темпами через три года одно пепелище останется! Посмотри что вокруг творится ! - "С картинки в твоем букваре..." - Заткнись! - рявкнула Елена на Женьку, - а ты Мишка ни черта в православии не понимаешь. И в этот ваш конец света я не верю - каждый день долдоните - гражданская война, погром - а ничего. Вон как та гроза - она кивнула в окно, - висит, висит - и хоть бы что. Белая вспышка молнии на мгновение обесцветила кухню и с секундной задержкой где-то прогрохотало. Женька с Мишкой заржали. Елена вскочила, посмотрела на них с зло и беспомощно, потом, взяв себя в руки, села снова. Закурила. - Конечно, - заговорила она медленно, стараясь не горячиться, - конечно, никто не знает что будет. Но пока все-таки становится лучше. Власть сама себя подрывает. Еще чуть-чуть, она покачнется... - И рухнет тебе на голову, - договорил Мишка. -Жень, - Елена решила не разрываться на два фронта, а сосредоточится на Женьке, - ну что ты там будешь делать ? Мишка хоть программист - а ты ? Ты никогда ни одной картины не продал. Матрешками торговать ? Так там спроса нет. - Слушай, Елена! - Женька судорожно сжал зубы, сглотнул, потом снова заговорил. По тому как обозначились на щеках желваки и покраснели глаза, Елена поняла, что перестаралась, - я здесь с голоду не помер и тебя пока что кормлю, и там не подохну. Здесь мне до смерти ложки-матрешки малевать, а тебе говно великого пролетарского писателя анализировать с марксистских позиций. Если тебе это так нравится, можешь и в Америке продолжать - как хобби. Я художник, понимаешь ты, художник ! - Елена, - Мишка заговорил ласково, - а тебе никогда не хотелось увидеть Гавайские острова ? Или Майами ? - На хуя мне твое Майами ? - Грубая ты, Елена, даром что филолог. Пойдем, Жень, бутылку возьмем ! Женька пожал плечами. Было видно, что он еще обижен. - Ну вот, еще и нажраться с утра. Бутылка ваша с двух. - Так уж полпервого. Пока дойдем, там уж очередь. В Елисеевский ? - Мишка вопросительно посмотрел на Дворника. Уже в дверях Резник обернулся : - В Майами, Ленка, водка без очереди! - и они загрохотали вниз по лестнице. Елена осталась одна на кухне, посмотрела на миску с утопленной ложкой, на полную пепельницу, на грязно-желтую стену дома напротив. Глаза защипало. Вот тебе - на тебе. Дворник, а туда же. Наверно, когда-то это также начиналось. Де-жа-вю. Она ведь почти ничего не помнит. Разговор возобновился ночью в постели. Елена лежала у Женьки на плече и курила. Ее мутило от выпитого днем, болела голова. - Говорила ведь я - не надо с утра пить, - ворчала она, - ты о чем думаешь, Жень ? - Ты знаешь. Об отъезде. - Ох, - Елена высвободилась и переложила голову на подушку. - снова здорово! Слушай, хватит, а? - А ты меня недавно обвиняла в недостаточной романтичности. - Романтик нашелся ! Ну ладно, Резник, я понимаю, ему жить негде. К тому же он и правда еврей. - Я тоже. - Тоже! Яврей выискался! Так и я еврейка! - Ты ? А крови дворянские ? - Так то по матери. Отец у меня знаешь где ? В Израиле. - Где ? - Женька от неожиданности сел и перевернул пепельницу, которая стояла у него на груди. - А чего ж ты молчала ? Елена зевнула. Ей хотелось спать. Она сама не знала, зачем она рассказала Женьке то, о чем собиралась молчать. - Я что, должна кричать об этом на всех углах ? Он давно уехал, я его помню-то плохо. Он мать уговаривал, но она не согласилась. Он один уехал, думал ее выманить потом, вот, а она за Владимира Николаевича вышла. Владимир Николаич по ней всю жизнь усыхал. Отец иногда посылки шлет через тетку, сестру свою. Вот дубленка у меня - он прислал. - Елена говорила равнодушно, безо всякого выражения, - Ты бы, чем смотреть на меня, как на говорящего динозавра, окурки бы из постели вытряс. Женя молча встал, стряхнул одеяло прямо на пол, лег в постель, потушил свет и прижал Елену к себе. - Бедная ты моя, - прошептал он, целуя ее в волосы. Сентиментальный человек - Дворник, чувствительный. Уснуть не получалось. Те детские призраки, которые встали перед ее глазами во время разговора с Резником, в темноте ожили и, закрывая глаза, Елена видела перед собой отца, молодого, очень худого и высокого, чем-то похожего на Янковского в последних кадрах фильма "Зеркало". Сколько ему тогда было лет ? Примерно как Женьке сейчас. Елена вспомнила разгром в доме, молчание матери, испуганного, тихого Андрея, сутуло сидевшего за столом на кухне - длиннорукого, нескладного подростка-очкарика, он понимал больше, а может ему тоже не все сказали. "Мам, а куда папа едет ?", "В командировку, доченька, далеко, заграницу", "Мам, а когда он приедет?" "Приедет, приедет", "Я хочу с папой!" "Не вертись под ногами!". Потом долгий-долгий вечер, и мать, лежащая на диване лицом к стене, свет в комнате погашен, в всей квартире тихо, страшно и тихо, и Андрей разогревает ей на ужин какие-то склизкие, Бог знает когда сваренные макароны, а она отказывается и ревет. Андрей шикает, мама не бежит утешить или хотя бы узнать в чем дело. Потом ей начинает казаться, что мама будет вот так лежать, лежать - и умрет, и от ужаса она уже не может реветь, и глотает эти гадкие макароны. Ей начинает представляться, как они идут с братом, держась за руки по длинной серой дороге совсем одни, и сами они с бледными лицами, в лохмотьях. Наверно, эта картина пришла из какого-нибудь фильма про войну. Когда папа уезжал, про Елену забыли, и она безнаказанно целыми днями смотрела телевизор. Удивительно, сколько лет прошло, как она избегала этих воспоминаний, а все живо, даже страх тот детский, от которого холодеют и поджимаются пальцы на ногах. А как она врала в школе, что ее папа - капитан дальнего плаванья и обещал привезти из Австралии большого говорящего попугая, а Игорь Маляров, умудренный жизнью второгодник сказал ей тихонько: "Твой папа к другой тетке ушел, да? Да не бойся, я никому не скажу, мой тоже так ушел, когда я был в первом классе, а мать врала, что в плаванье", и она стояла перед ним вся красная, а он вдруг нагнулся и поцеловал ее в щеку - первый раз в жизни... "Запомни, Елена, у тебя нет отца. Он нас предал."- сколько ей было лет тогда? Она стояла перед матерью, крутила на палец прядь волос и смотрела в пол. "Никаких писем. Никаких звонков. Не дай Бог, в школе кто-нибудь. Андрюше грозит армия. Не пачкай волосы" - когда это было? Игорь Маляров везет ее домой на багажнике своего велосипеда, цветут яблони, пахнет как сейчас. Шестой класс, что ли? А, неважно... Неважно. Паланга, дорога на пляж, улица Кастичиса, сосновый лесок, голубая спасательная станция на берегу, отец несет ее на плечах, а Андрей шагает рядом важный, коротко стриженный, если смотреть сверху, голова у него как шар, покрытый коротким черным ворсом. Мама рядом с другой стороны, молодая, стройная - и платье у нее легкое, широкое, странной расцветки - сиренево-синие косые клетки, оно закручивается вокруг ног. Солнце, белесый асфальт, завивающиеся под ногами змейки мелкого белого песка, сероватое море с барашками. С папиных плеч все видно, она плывет высоко, выше сосен, а папа поет странную песню с непонятными словами. "Ты не можешь этого помнить, тебе года три было!" "А я помню, помню, про что была песня, Андрюш ? Папа говорил, что она про тучку, только не по-русски". Она тосковала по отцу долго, наверно, всегда, просто чем дальше, тем труднее было разобрать мелодию той песни про тучку, и папино лицо все больше подменялось лицом Янковского из фильма "Зеркало". Чтобы не вспоминать, а может быть, чтобы не объяснять, не осуждать никого и не оправдывать, ни она, ни Андрей никогда никому не рассказывали об отце. Одно время это и правда было небезопасно - иметь отца эмигранта, да еще журналиста, сотрудника журналов "22" и "Время и мир". У мамы просто паранойя развилась, она даже фамилию им с Андреем сменила на фамилию Владимира Николаевича, он их как-то официально усыновлял. Елена давно уже ничего не боялась, но просто среди этих воспоминаний было больно, и ворошить не хотелось. И на тебе. Елена тихонько, стараясь не разбудить Женьку, встала, прошла босиком на кухню, порылась в аптечке и нашла старую, пожелтевшую и покоробившуюся пачку димедрола. Поглядев на сомнительного вида таблетки, она высыпала на ладонь три штуки, потом добавила еще два анальгина и запила все пригоршню водой. Сморщилась от горечи, посетовала, что водки не осталось и снова легла в постель. Тяжелый сон вскоре навалился, и когда она на следующий день с трудом продрала глаза, оказалось, что время уже к обеду. После отъезда Ленки, а еще раньше Резника, их кампания развалилась. У нас с Андреем гости бывали редко, и в основном по специальному поводу - послушать Ленкины письма. Из Вены и Рима Ленка писала относительно часто, из Нью-Йорка реже, и где-то через год - два переписка заглохла совсем. Она не писала никому лично - одно письмо на кампанию, пару строк внизу приписывал Дворник. Когда приходило очередное письмо, Андрей обзванивал несколько человек, собирались у нас на кухне, усаживались вокруг круглого стола. Угощать было нечем - Москву уже поразил памятный всем продуктовый кризис, даже приличный чай Патрик добывал в каких-то "Березках", или другими, ему одному ведомыми путями. Мой сынок Плюшка, как мы его сразу прозвали за толстенные щеки, хлопал блекло-голубыми круглыми глазками, лежа в коляске здесь же на кухне, рот его был надежно заткнут пустышкой. Пустышка была особенная, с картинкой, Ленка прислала из Вены. Сначала обменивались новостями, в основном невеселыми - кто где что достал, какую отстоял очередь. Говорили, что кто-то еще собирается уезжать, что прикрывают эмиграцию через Европу. Всех стал живо интересовать Израиль. Бурно обсуждали первый съезд Советов, речь Сахарова, выключенный микрофон. Позже - смерть Сахарова. Тревога, ожидание, нетерпение, горбачевские полумеры, потом бесславный путч ГКЧП. Словом событий хватало, скучной жизнь в Москве в то время назвать было трудно. Поговорив, постепенно один за другим замолкали, наступала тишина, Андрей поправлял очки и разворачивал очередной перемазанный, мятый, небрежно исписанный листок. Писала Ленка легко, остроумно и довольно литературно - филолог все-таки. Письма были разными, веселыми и депрессивными, в зависимости от ее настроения. Сначала - бурные восторги по поводу продуктов, тряпок, витрин, магазинов, венских пивных. Одно из писем было просто поэмой, посвященной супермаркету. Потом восторгов становилось все меньше, иронии больше, и за шутками просвечивала грусть. Откровения типа : "А все-таки Вена - это большая дыра. Так, Рига + электрификация всей страны", или повторяемая из письма в письмо цитата "В Европе холодно, в Италии темно", - вызывали у всех недоверчивое недоумение. Никто из нас тогда за границей дальше Болгарии не бывал, и подорвать наше религиозное преклонение перед Европой, рыночной экономикой и продуктовым изобилием в супермаркетах, виденных нами лишь на фотографиях, Ленкиным насмешкам и намекам было не под силу. "С жиру бесится! Кому щи жидки, кому жемчуг мелок" - таков был общий приговор. А Ленка все повторяла на разные лады, что быть эмигрантом трудно. Да что трудно-то - недоумевали мы. Как может быть скучно в Вене? А Венская опера - о ней почему-то ни слова, а Пратер - "аттракционы да кока-кола", а пиво двадцати сортов ! "Денег мало, идя в город беру с собой увесистую шоколадку, примерно в полкило и связку бананов - на это можно прожить целый день", - еще бы, ты без этого поживи! Ну ладно Вена, но Италия! Собор Святого Петра, Колизей, "руины на каждом шагу, в некоторых даже живут", "каждую неделю у итальянцев какой-нибудь праздник - фейерверки, петарды, маскарады". Пособие хоть и небольшое, но хватает на жилье, на еду, на выпивку и даже на поездку в Венецию, делать ничего пока не надо - откуда горечь? "В Союзе мы накопили много мифов об ином лучшем мире, забыв, что он строится людьми, причем такими же, как мы с вами - в меру ленивыми, в меру умными и отнюдь не святыми. Есть еще одна особенность, видимо мы не изживем ее до конца жизни: мы не умеем быть беззаботными. Этот мир раздражает беззаботностью, весельем, ленью, поверхностностью, как усталого издерганного взрослого раздражают шумные и дурацкие игры детей. Мы вечно настороже, не умеем расслабляться, потому любая дружеская встреча - пьянка ... Мы чужие здесь и там, очень быстро выпали из старой жизни и не имеем никакого отношения к новой. Пересылка..." Несколько лет спустя, уже в Нью-Йорке, на нашей бруклинской квартире случился между Ленкой и Андреем разговор, который мне запомнился. Квартиру мы снимали очень приличную, в Мидвуде. Это тихий зеленый район Бруклина, по субботам ни одной машины, прогуливаются благообразные евреи в смешных меховых шапках. Мидвуд - место довольно богатое. Нищие многодетные хасиды с пейсами селятся не тут, а в Боро-Парке или на Краун-Хайтс. Мидвуд - район умеренных ортодоксов, детей в семьях - трое-четверо, все чистенькие, нарядные, веселые, мамаши в длинных юбках и париках приветливы. К русским эмигрантам отношение доброжелательное. Я уже была беременна Данькой, мы начали присматривать дом в Нью- Джерси, работа у Андрея и у меня была хорошей, и быт более не менее наладился. Но даже в благополучной жизни бывают перебои, и в тот день настроение у Андрея было скверное. Он пришел поздно. На работе что-то не ладилось, начальник отдавал дурацкие невыполнимые указания, требовал начать тестирование недописанной и практически неработающей программы. Андрей пытался сосредоточиться на технических вопросах, менеджер в технологии не разбирался, и его претензии сводились к пожеланиям типа "сделайте мне красиво". Андрей раздражался из-за невозможности ничего объяснить, винил свой убогий английский, чуждость корпоративного мира, жаловался, что не понимает тонкости отношений, правил субординации, более того, не чувствует по интонации, что имеет в виду начальник - выговор, приказ или дружеский совет. Ленка заехала ненадолго, она привезла нам с Брайтона каких-то вкусных вещей. Тогда таких русских магазинов, как на Брайтоне не было еще нигде. Мы пили чай, Ленка что-то вяло рассказывала. Потом заговорили о работе, потом повспоминали Москву, как читали Ленкины письма, и вдруг Андрей начал ее упрекать, за то что она не писала о самом главном. Эмиграция - замкнутый мирок. Мы никогда не попадаем в настоящую Америку. В чем тут дело - в языковом барьере, который непреодолим, сколько ни старайся, в другой ментальности, в том, что мы уже не молоды - не важно. Мы обречены на сытое, богатое, благоустроенное гетто, окружающий мир за стеклом, и туда нам нет входа. Средним классом мы, пожалуй, станем, уже становимся, а вот интеллигенцией не будем никогда. И дети не будут. В лучшем случае - интеллигенцией первого поколения, даже если попадут в лучшие университеты - ведь воспитываем их мы, а мы здесь в культурном плане - дикари, хуже дворников. - Я не писала! Я не писала! - горячо возмутилась Ленка, - да ведь только об этом я и твердила с самой Италии! Мы - чужие. Мы - другие. А вы мне - ты любуешься Италией! Ты жрешь киви и авокадо! "А мы в чулане, с дырой в кармане". Я потому и писать перестала, что вы ни хрена не понимали. Я вам кричала : "мне вчера дали свободу, что я с ней делать буду", я шутила "мы чужие на этом празднике жизни", а вы подсчитывали, что мое пособие больше, чем ваша зарплата. А, ладно, - она махнула рукой и обижено замолчала. Мне запомнилось одно Ленкино письмо, последнее письмо из Италии. Ленка пыталась понять, кто такие - эмигранты, почему кого-то вдруг вихрем срывает с места и несет невесть куда. Письмо сохранилось. "... Эмиграция - я имею в виду публику, окружающую нас в Ладисполе, - оказалась совсем не такой, какой я себе ее представляла. Москвичей и ленинградцев мало, в основном бегут Украина и Белоруссия, бывшая черта оседлости - Одесса, Киев, Гомель, Минск, Черновцы, Бельцы, Хмельницкий, Житомир, даже Симферополь и Ялта. Ни у кого никакой идеологии, всем наплевать на коммунистов, да и на евреев по большому счету тоже, бегут за лучшей жизнью, бегут от беспросветного существования в рай, где есть колбаса и водка, и нет талонов на сахар. Собственно, этот мотив кажется мне более понятным и разумным, чем поиски мифической свободы. За свободой бегут тоже, но за буквальной: процентов пятнадцать - бывшие уголовники. Все крутятся в маленьком городке, тусуются на небольшом пятачке вокруг центрального фонтана, в меру сил занимаются коммерцией, пытаясь вручить перепуганным итальянцам советские ртутные градусники, палехские шкатулки, матрешек и балетные пуанты. Мой сосед-одессит, бывший директор магазина, отсидевший в Совке семь лет за незаконные махинации, привез целый чемодан пуантов. По вечерам они с другом, бывшим чемпионом Украины по боксу, оттрубившим свой пятерик за вышибание денег и ценностей из неаккуратных должников, напиваются, орут матом на весь Ладисполь и обещают выйти к фонтану танцевать на тех самых пуантах. Здесь много стариков, едущих с детьми или к детям, бывших ветеранов, коммунистов и беспартийных, хорошо ли, плохо ли проживших в Совке целую жизнь, оставивших за спиной любимые могилы, воспоминания, бесценные обломки своих так или иначе прожитых жизней. Они выбирают между памятью и родиной с одной стороны и одиночеством и разлукой с детьми с другой. Этих стариков безумно жалко, и не о них речь. А еще есть мы - крикливая, пестрая стая, даже по-русски мы говорим по-разному. Что же объединяет нас - меня, Женьку, Мишку - парикмахера, одессита, Яшу - немолодого филолога, преподавателя английского из Москвы, Гарика - маляра из Гомеля, Фаинку - портниху из Киева, Марика - художника из Хмельницкого, Иру - пианистку, одинокую девушку лет сорока из Ленинграда ? По-моему два качества, точнее два негативных качества, два отсутствия - бесстрашие и бессердечие. Почему бесстрашие - понятно. Только бесстрашный, лишенный нормальных инстинктов осторожности человек бросит неуютное, но стабильное, пусть даже слегка пошатнувшееся существование, и устремиться к чужим берегам, не будучи, заметьте, выслан, не рискуя дома быть расстрелянным в овраге. Только бесстрашием ( если, конечно, не глупостью ) можно объяснить готовность разрушить жизнь и начать строить ее на пустом месте, да и еще на чужом незнакомом языке. Незнание языков поразительное - отдельные старики помнят идиш, я встретила даму, в совершенстве знающую чешский, кое-кто почему-то говорит по- румынски - цыгане они, что ли ? Английский знают только бывшие учителя английского языка, зато эти не владеют никакой другой профессией. Про бесстрашие вроде все ясно. А вот бессердечие... Нет ни одного человека, не разорвавшего какие-нибудь душевные связи. Кто бросил жену, кто родителей, кто детей, сестер, братьев, любимых, все - друзей (чего уж тут о собаках и кошках). Никто не знает надолго ли, возможно, что навсегда. Потому, наверное, Ладисполь до краев переполнен муками совести, столько пьяных пронзительных исповедей можно услышать только если год, не слезая, ездить в общем вагоне поезда "Москва-Владивосток". Бессердечие очень дружит с сентиментальностью. Да, кстати, я наконец увидела своего отца. Он приезжал в Ладисполь посмотреть на меня, а заодно и по делу - писал какую-то статью или очерк "о положении еврейских эмигрантов в Италии в связи с участившимися отказами в статусе беженца" - он так выразился. Высокий, красивый, бездна обаяния, молодой, моложе, чем я ожидала. Глаза синие. Носит очки. Андрей похож на него сильнее, чем я. Все выше сказанное имеет к нему самое непосредственное отношение. Андрюш, помнишь, я все просила тебя вспомнить песню про тучку? Ту, которую он пел ? Я не придумала, песня была, он ее помнит: Come to me, my melancholic baby, Come to me and don't be blue, Every cloud has a silver lining Which the sun shines through. Это песня из фильма "The Roaring Twenties", который в русском переводе назывался "Судьба солдата в Америке". Трофейный фильм, его все видели и песню все знали. У Аксенова есть роман про Америку, который так и называется: "В поисках грустного бэби". Невеселое что-то письмо получилось. Ладно, "есть у тучки светлая изнанка"... Тогда, в апреле, когда Женька начал свои наезды, пытаясь убедить Ленку уехать, ей еще не приходило в голову, что меньше чем через год она окажется в Вене. Женькины рассуждения казались ей блажью, фантазией, влиянием Резника. В Женькину внутреннюю жизнь она не вникала, занятая собственными переживаниями. А с Женькой что-то творилось, это видела даже я. Он стал гораздо меньше рисовать для себя, мольберт в их комнате был давно задвинут в угол за кресло. Картинки, висевшие на стенках, не обновлялись. Женька жаловался, что все время съедает халтура, что он не видит смысла работать только для себя, а настоящее искусство никому не нужно, спрос только на китч и на соц-арт. Разговоры эти больше походили на самооправдание. Где-то собирались полуподпольные выставки, бульдозеры давно никому не грозили. Конечно, чтобы выставиться в Манеже или на Малой Грузинской надо было быть членом какого-нибудь Союза, но таких мастерских, как та, где мы слушали Звягинцева, были по Москве десятки, в них устраивались выставки и хэппининги, собиралась публика, бывали иностранцы. Собственно, иностранцы и были главными покупателями. Разбогатеть на живописи было трудно, но слова о работе "в стол", то есть на стенки собственной квартиры звучали неубедительно. Женьке не работалось. Я как-то раз услышала, как Андрей обсуждал Женьку с Сонькой. Сонька ко всем проблемам подходила с точки зрения психиатрии, и мне казалось, что она каждому готова поставить диагноз, но в тот раз ее мнение показалось мне убедительным. Андрей высказался в том духе, что Женька просто талантливый ремесленник, умение рисовать, отсутствие постоянного места работы и слабость к спиртным напиткам еще не делает человека художником. С Ленкиной легкой руки Женькина биография была известна всем. Сонька заключила, что художником-то он был, или во всяком случае подавал надежды, а потом случилась с ним тяжелая депрессия или психоз, черт его знает. В результате он угодил в Кащенко, и творческие способности у него так и не восстановились. - В психиатрии это называется "шуб", у него так и в истории болезни записано, я ее нашла, я сейчас в этом отделении работаю - сказала Сонька. Дальше она долго еще говорила, употребляя длинные и совершенно не знакомые мне слова. Я поняла, что "шуб" - это острое состояние, как бы взрыв болезни. Состояние это снимается лекарствами, но последствия могут быть разнообразными - снижение интеллектуального уровня, угасание творческой потенции, нарушение способности воспринимать новое. Больному при этом кажется, что все в порядке, он такой же как был - это, кажется, называется "отсутствием критики", в своих неудачах он склонен винить обстоятельства, других людей, словом, все, кроме болезни. Шуб может повториться несколько раз - это как лестница, по которой идут только вниз. Пока Женька был влюблен, он был на подъеме, кое- что восстановилось, он рисовал, но потом возбуждение - "маниакальная фаза", по Сонькиному определению - прошло, и все вернулось на тот уровень, который был сразу после болезни. Звучало все это страшновато, но к Дворнику очень подходило. Я спросила, как же Ван Гог, даже отрезав себе ухо, рисовал все равно гениально, но Сонька объяснила, что шизофрения бывает разная. К тому же Женька явно не Ван Гог, и вряд ли им был. Права была Сонька или нет, но в своем творческом кризисе Женька с основном винил Совок, валя в кучу невозможность выставляться и продавать серьезные картины, отсутствие красок, холстов и всего прочего, необходимого для работы, тесноту в квартире, то, отсутствие мастерской, низкие вкусы публики, притеснения евреев, к которым он почему-то причислял себя, очереди в магазинах, злобные рожи в метро. Запад в его мировосприятии был негативом этого мира - вот там он и будет вместо матрешек писать великие картины. Не знаю снизились ли у Женьки интеллектуальные способности и глубина восприятия, их у него, по- моему и раньше было немного. Ленка ничего не слышала и не видела. Она вообще обладала способностью замечать только то, что ей хотелось. Со времени концерта Женька для нее отодвинулся полностью на второй план. Ее занимал только Звягинцев. - ... Нет, просто так, ничем это кончится не может. Я, конечно, повела себя как дурочка, но Звягинцев этот тоже хорош. Вот помяни мое слово, он еще появится. Меня просто так еще никто не забыл. Ты чего такая кислая ? Я сидела с Ленкой на кухне. Все было, как обычно, только вместо оладий к завтраку она возилась с борщом, завтрак в то воскресенье она проспала. День был великолепный, после вчерашнего дождя на деревьях полопались почки и весь двор был обрызган нежной бледной зеленью, пропитан тополиным клейким запахом. Коричневая шелуха усеяла весь асфальт, налипала на подошвы. Я почему-то неважно себя чувствовала, запахи меня раздражали, особенно дух Ленкиного борща, пригоревшего лука, пар вареной свеклы, неожиданно навязчивый тошнотворный запах бульона, как будто мясо было не очень свежим. В Андрюшиной комнате пахло также, поэтому я не уходила с кухни, а пристроилась в самом углу у открытого окна. Ленка резала капусту огромным ножом и болтала. Она уже успела пересказать мне разговоры об отъезде и теперь говорила о том, что больше всего ее занимало - о Звягинцеве. Собственно, сказать о нем ей было нечего, поэтому она на разные лады повторяла одно и то же - он еще придет, никуда он не денется, подумаешь, гениальный поэт, наглый просто, но он все равно появится. Андрей ушел на рынок, Дворник в гостиной гудел пылесосом. Мне было некуда деваться, я слушала Ленку, скучала и маялась от дурноты и головокружения. Вечером мы с Андреем собирались идти в театр и я от всей души надеялась, что к вечеру мне полегчает. - Да что с тобой, Галка, ты какая-то зеленая ? - Ленка обернулась на меня, продолжая орудовать ножом, и вдруг взвизгнула. Я вскочила. По белой капусте растеклись неприятные красные пятна. Порезанный палец она уже засунула в рот и сейчас глазами и здоровой рукой показывала мне на аптечку и мычала. Судя по ее гримасам, порезалась она несильно, но кровь текла вовсю. Я полезла за пластырем, отрезала полоску и собралась заклеивать. Ленка вытащила палец изо рта и протянула ко мне. Из не очень длинного бледного пореза выдавилась полоска крови. Я примерила пластырь, кровь капнула мне на палец, и тут я первый раз в жизни потеряла сознание. Падать в обморо