и все такое. - Чего-чего? - вскинув брови, наморщила лоб Елизавета. - Всадники, говорю, - вздохнул Харитон. - Всадники несутся, а трубы трубят. Кто же ей мог сказать? Лиза молча смотрела на него снизу вверх. - Мужу привет, - кивнул ей Харитон, направляясь к выходу. Когда дверь за ним закрылась, Лиза, глядя на нее, покрутила у виска указательным пальцем. Эти слова произнесла Зинаида Олеговна вчерашней ночью. Как и всегда, когда засыпала беспокойно, она проснулась под утро, подошла к его кровати и встала над ней, громко, сбивчиво дыша. Харитону не привыкать уже было просыпаться от этого нарочитого дыхания. Разбудив его таким способом, она обычно минуту еще молча стояла над ним с вытаращенными глазами, чтобы подчеркнуть значительность того, что произносила затем. - Беспокойно лежится мне, Харитон, - произнесла она в этот раз; начинала она всегда примерно одинаково. - Чувствую ясно, как приближается суд. Уже трубят вокруг трубы, уже несутся по небу всадники, и апокалипсис вершится на наших глазах. - Мама, мама, - морщась спросонья, привычно пробормотал он. - Ложись, пожалуйста, спать, - и отвернулся к стене. Она подышала над ним еще минуту-другую, потом ушла. На сколько-то времени в этот раз сон она ему все-таки разогнала. Лежа на спине, он глядел на полную луну за окном, на едва начавшее светлеть небо, и с некоторым раздражением думал о том, что надо в конце-концов и решаться на что-то, до бесконечности все это продолжаться не может. Потом он все же уснул. И эту бредовую фразу, как и сотню других, ей подобных, он конечно вскоре забыл бы, если бы не пришлось повториться ей теперь таким вот странным образом. Но кто же это мог подслушать ее тогда? Как? И кто же, черт возьми, она такая, эта довольно бесстыжая барышня? - Бруно, - берясь за телефонную трубку, бессмысленно пробормотал Харитон. - Бруно-мруно. Набрав номер, он в задумчивости выключил и снова включил настольную лампу. Следовало признать, что кому-то этот розыгрыш, несмотря на очевидность его, все же удался. - Алло! - по привычке прокричал он в трубку, но тут же убедившись, что слышимость хорошая, заговорил нормальным голосом. - С Михал Михалычем соедините, будьте добры... Спасский, НКВД... Михал Михалыч! Харитон беспокоит, добрый вечер... Да, да, все в порядке, спасибо. Михал Михалыч, тут Степан Ибрагимович очень просит вас заглянуть к нему... Нет, я не в курсе, но, по-видимому, это срочно. Он просит, чтобы прямо сейчас... Да у него с аппаратом какие-то нелады - барахлит. С линией, вообще-то говоря, надо что-то делать... Да... Да, да. Я понимаю, Михал Михалыч, но, по-моему, все-таки лучше, если б вы пришли... Да, я все понимаю... Да нет, мое ведь дело в данном случае передать... Конечно, конечно, постарайтесь. К тому же все-таки день рождения... Да, работы по горло, как всегда... Ну, а кому сейчас легко?.. Да, увидимся, разумеется. Всего хорошего. Повесив трубку, Харитон покачал головой. Похоже, что Свист этот так до сих пор и не разобрался, что почем в районном городе Зольске. Можно уже держать пари, что и он здесь надолго не задержится. Жаль, в целом он, кажется, неплохой мужик, хотя и без царя в голове. А, впрочем, наплевать. Какое-то время Харитон сидел за столом без дела, затем снова взял брошенное перо и, наконец, макнул его в чернильницу. глава 3. КВАРТИРА Если заглянуть в историю Зольска, то, по неподтвержденным данным, основан он был еще при татаро-монголах. История его вообще изучена мало, хотя из новейшей кое-что известно. Доподлинно известен, в частности, следующий факт. Без малого семьдесят лет назад, считая от той весны, в семье зажиточного зольского купца Бориса Пустовалова родился четвертый сын, названный, в честь кого - неизвестно, Захаром; и как протекли его детство и отрочество, никто не знает. Когда же пошел Захару Борисовичу двадцатый годок, и батюшка его тихо скончался от белой горячки, на свою долю наследных денег купил он пустырь у восточной окраины Зольска, подрядил будущих своих, но покуда несознательных могильщиков, и в какие-нибудь полгода выстроил на пустыре двухэтажный дом с тремя подъездами, по четыре квартиры в каждом. Выстроив, женился, предпринимательскую деятельность оставил и стал заметным в городе домовладельцем. И, вероятно, дожил бы спокойно до сытой старости, если бы политические события в России, которыми никогда он не интересовался, не повернули столь решительно на столбовую дорогу истории. А началось все лично для Захара Борисовича с совершенно неприметного факта. Как-то осенью, на излете натиска первой русской революции, во время утреннего кофе, в дверь к нему постучался застенчивого вида щуплый молодой человек в очках, представился Ильей Ильичем Валабуевым и быстро, не торгуясь, нанял у него трехкомнатную квартиру в первом этаже. Деньги к вящему удовольствию Захара Борисовича он выразил готовность внести вперед. И разве мог подумать тогда аполитичный господин Пустовалов, что утренний гость его, которого он принял не то за начинающего лекаря, не то за ищущего частной практики учителя, был на самом деле не лекарь и не учитель, а отчаянный революционер с пятилетним подпольным стажем, с двумя пулевыми ранениями на баррикадах Пресни. Мог ли предположить даже почтенный Захар Борисович, что внесенные ему вперед деньги месяц назад экспроприированы в московской ювелирной лавке Гутмана, что в черном кожаном саквояже, из которого достал их Илья Ильич, лежали помимо браунинга две тысячи антимонархических листовок, что, наконец, настоящая фамилия молодого человека была и не Валабуев вовсе, а Балалаев, под которой и был он известен всей московской тайной полиции. И в мыслях не было ничего такого у Захара Борисовича Пустовалова. И поперхнулся бы он своим горячим кофе, если кто-нибудь сказал бы ему тогда, что в первом этаже его собственного дома меньше чем через месяц начнет активно действовать первая в городе Зольске марксистская ячейка. В честь чего впоследствии и будет установлена на доме мемориальная доска. Между тем, все это именно так и случилось. И в 1918 году, немного не дожив до сытой старости, Захар Борисович был банальным образом расстрелян одним из постоянных членов ячейки, заседавшей не так давно в его собственном доме. И даже память о нем со временем прошла. И Валабуев-Балалаев тогда уже тоже погиб, комиссаря на фронтах гражданской, но в памяти зольчан запечатлелся надолго названием улицы - той самой, в конце которой приобрел некогда пустырь купеческий сын Захар Пустовалов. В этом-то историческом доме, стоявшем покоем за номером восемнадцатым по улице Валабуева - в третьем подъезде, в первом этаже, в маленькой комнате трехкомнатной коммунальной квартиры No 9 - никто не скажет теперь, той самой или другой - жила Вера Андреевна. А в том же подъезде, во втором этаже, в двухкомнатной отдельной квартире No 12, с женой и десятилетним сыном жил Павел Иванович Кузькин. В квартире вместе с Верой Андреевной проживало, не считая ее, четверо жильцов. За входной дверью была здесь маленькая прихожая, в которой стояло тусклое зеркало, деревянная вешалка, и двум гостям в которой было уже тесно. Узкий прямой коридор вел из прихожей на кухню, а все три комнаты помещались по левую руку этого коридора. В первой, самой маленькой из них, была прописана Вера Андреевна. В двух других - коммунальные соседи ее - семья Борисовых, состоящая из трех человек: Ивана Семеновича, служащего железнодорожной станции Зольска, Калерии Петровны, его жены, и пятилетней Лены, их дочки. Иван Семенович Борисов был сорокалетний хозяйственный мужчина невысокого роста, домосед, без седины в волосах и без особых примет в округлом лице. Калерию Петровну отличали от мужа немного более высокий рост, немного более молодой возраст, куда как более экспрессивный характер. Три года, которые прожила Вера Андреевна в этой квартире, отношения ее с Борисовыми сохранялись вполне доброжелательные, однако ни особой близости, ни настоящей дружбы между соседями не возникло. И, судя по всему, причина тому - которую лишь смутно предполагала Вера Андреевна, но, должно быть, гораздо более определенно держала в уме Калерия Петровна - была одна. Три года провести с красивой молодой библиотекаршей в соседних комнатах, каждый день встречаться с ней в узком коридорчике, в котором разойтись возможно только боком, на кухне склоняться вместе над барахлящим примусом - чего-то все это должно было стоить сорокалетнему давно женатому мужчине, даже такому здравомыслящему, как Иван Семенович. Во все это время, впрочем, к всеобщему покою и ладу в квартире, ни у кого из троих подобная мысль не вышла за пределы собственно мысли. В тесном пространстве коммуналки имелось, к тому же, обстоятельство, одним своим существованием делавшее всякую несдержанность в этом роде почти невозможной. Обстоятельство это звали Леночка Борисова. Голубоглазая, светловолосая, сообразительная и очень красивая девочка - с ярким бантом над головой - порой казалась она сошедшей с какой-нибудь популярной открытки. Была она очень общительна, смешлива и, кажется, готова была дружить со всяким, кого только видела в эту минуту. Веру Андреевну звала она "тетя Верочка" и частенько заглядывала к ней в комнату, чтобы выслушать от нее известные сказки и поведать изгибы судьбы любимой куклы. И еще один человек жил в коммунальной квартире - в центральной комнате, которую Борисовы сдавали внаем. Человек, рассказать о котором стоит особо, потому что и человек этот был особый, в захолустном райцентре почти и немыслимый - не более, не менее, как заслуженный артист Республики, известный и в стране, и в мире пианист, бывший профессор московской консерватории, а ныне ссыльный без права проживания в стоверстной зоне четырнадцати городов - Аркадий Исаевич Эйслер. Полтора года назад, под новый 1937 год, Вера Андреевна наряжала елку у себя в комнате, когда в дверь позвонили, и она вышла открыть. На пороге квартиры оказался невысокий седой старичок в черном пальто и белом шарфе, без шапки, с ясным вежливым взглядом коричневых глаз. Старичок улыбался и руки держал в карманах. - Добрый вечер, - произнес он голосом удивительно молодым. - Скажите, будьте добры, здесь ли проживает товарищ Борисов? Вера Андреевна показала дорогу, а сама ушла к себе - вспоминать, где же могла она видеть это аккуратное сухонькое лицо, вежливые глаза и улыбку. Пройдясь по комнате вокруг стола, похмурившись, но так и не вспомнив, она пожала плечами и снова принялась за елку. Через четверть часа ей было слышно, как старичок в прихожей прощался с Борисовыми, как тем же ясным, молодым голосом произнес: - Так, до завтра, Иван Семенович. Всего вам доброго, Калерия Петровна. Как закрылась входная дверь. С серебряным серпантином в руках она подошла к окну, взглядом проводила ссутуленную фигурку, пока не скрылась она в снежной ночи. А в комнату к ней постучался Иван Семенович. - Скажите, Вера, - спросил он.- Вам ничего не говорит фамилия Эйслер? И тогда она, конечно, вспомнила. Однажды в Москве она с подругой была на его концерте в консерватории. Это было года три тому назад. Они сидели во втором ряду. Эйслер играл Бетховена и Шопена. Ее поразило тогда и надолго запомнилось, как подруга ее - боевая девчонка по фамилии Звягинцева - плакала к концу восьмой "патетической" и, боясь пошевелиться, не утирала слез. У Веры Андреевны тоже щипало тогда в глазах - но больше от слез подруги, чем от музыки. От музыки ей вообще не часто хотелось плакать, а от "патетической" как раз и вовсе нет. Было только такое чувство во время первой части, что вот теперь она всем людям, каждому, могла бы сказать что-то главное о его жизни, о жизни всякого человека - лишь бы звучало при этом то самое скерцо. - Конечно, - ответила Вера Андреевна. - Это очень известный музыкант. - Мы сдали ему соседнюю комнату, но вы, пожалуйста, не беспокойтесь - он будет репетировать только во взаимооговоренные часы. - Я и не беспокоюсь, Иван Семенович. Интересно только - на чем он будет репетировать. - Представьте, он успел уже купить пианино в нашем культторге. Помните, там у заднего прилавка - десятый год уж, по-моему, стояло. Завтра к нам привезет. Откуда у людей деньги берутся, хотел бы я знать. И действительно, на следующий день - тридцать первого декабря - двое не совсем незнакомых Вере Андреевне молодых людей по фамилии Ситниковы втащили в квартиру черный, подержанный, но вполне еще годный на вид инструмент, в двадцать девятом году экспроприированный у одного задавленного централизованным налогом нэпмана и с тех пор без движения простоявший в культторге на улице Энгельса. Сопровождавший братьев Аркадий Исаевич суетился в узкой прихожей и только мешал им. Затолкав пианино в комнату, Ситниковы, чинясь, поздравили Веру Андреевну с Новым годом и удалились. А из-за стены сразу понеслись однообразные бесчувственные гаммы, служившие, по-видимому, к настройке инструмента. Новый год соседи справляли вместе - в комнате у Борисовых. Из гостей был только сослуживец Ивана Семеновича - зам. начальника зольской станции по фамилии Жалов - с женой. Под бой настенных часов чокались шампанским, смеялись, желали друг другу самых невероятных благ. В половину первого уложили в кровать Леночку, уснувшую с конфетой во рту, и с чаем перешли в комнату к Аркадию Исаевичу. К чаю был ореховый торт, испеченный Верой Андреевной, коньяк и яблочное варенье. Эйслер сел за пианино. К половине второго плакала супруга Жалова, а сам он в каждую паузу, не разбирая иногда и концов отдельных частей, вскакивал из кресла, с неуклюжей почтительностью хватал ладонь Аркадия Исаевича и горячо уверял, что никогда-никогда он ничего подобного не слышал и даже понятия не имел, что такое бывает. - Так вот и живешь, - махал он рукой, возвращаясь на место и наотмашь наливая себе коньяку. - Так и живешь. Борисовы первое время больше гордились за своего постояльца, но постепенно забылись и тоже расчувствовались. К половине третьего Аркадий Исаевич стал все настойчивее уверять в неуместности продолжения концерта, но его умоляли все вместе и каждый по очереди, так что кончилось тем, что играл он до четырех часов. Все, наконец, были уже расслаблены, и последующий разговор носил обрывочный характер. Спрашивали у Эйслера, за что он был выслан из Москвы. Он охотно отвечал, но, оказалось, что толком и сам не знает. Как-будто за какие-то разговоры, но за какие и с кем, ему не пояснили. Осудили его больше года тому назад, и год этот провел он в Твери. Но оттуда, по его словам, рекомендовали ему убраться, потому что на домашние концерты его стало собираться слишком много народу. Около пяти начали прощаться. Жалов все спрашивал, можно ли будет еще послушать его, и когда. Аркадий Исаевич обещал и даже от примерных сроков не уклонился. Он и в дальнейшем на удивление никого не заставлял упрашивать себя. И довольно скоро стали случаться у него в комнате настоящие концерты, которые Вера Андреевна старалась, конечно, не пропускать, и с каждым разом на которых появлялись все новые лица. Несколько раз приходил неизвестно откуда прослышавший о концертах Вольф, а однажды, уже этой зимой, ко всеобщему смятению явился вместе с Вольфом только что вступивший тогда в должность первый секретарь Зольского райкома ВКП(б) Михаил Михайлович Свист с супругой. Они тогда немного опоздали, и им наперебой стали освобождать места. Но Михаил Михайлович, усадив супругу, сам преспокойно уселся на пол, чем обязал к тому же и перепуганного Вольфа. Слушал он очень внимательно, сосредоточенно морщил лоб. В конце долго тряс руку Аркадия Исаевича и, похлопывая его по ладони, предлагал при какой-нибудь надобности обращаться прямо к нему. Осенью на концертах собиралось иногда человек до двадцати народу, так что не хватало места, и стояли в дверях. Эйслер играл Бетховена, Листа, Шопена, реже - Рахманинова, Чайковского, иногда других. Борисовы с пониманием относились к таким собраниям. Иван Семенович сам расставлял стулья, и даже, если народу случалось все-таки поменьше, Калерия Петровна предлагала слушателям чаю. Осенью же Аркадий Исаевич начал заниматься на пианино с Леночкой. К гордости родителей девочка делала успехи - вскоре сама уже разбирала ноты и довольно твердо наигрывала первые мелодии. Дружба старого музыканта и его маленькой ученицы была трогательной. Он называл ее "моя маленькая lady", она его - "дедушка Эйслер", и вдвоем при посторонних имели они всегда такой вид, будто хранилась между ними какая-то радостная тайна. Еще в феврале, через месяц после прибытия Аркадия Исаевича в Зольск, по протекции Жалова, но все-таки не без труда, опального пианиста устроили продавцом в газетном киоске на привокзальной площади. Службой своей Эйслер был очень доволен, возвращался с нее всегда в хорошем расположении духа, приносил в квартиру свежие журналы, делился своими наблюдениями над покупателями. Человек он был очень дружелюбный, и в городе сразу появилось у него множество знакомых. Когда иногда вдвоем с Верой Андреевной шли они по центральным улицам, то и дело приходилось ему приветствовать кого-нибудь, кому-нибудь кивать, с кем-нибудь останавливаться поговорить. По мере возрастания в городе его популярности, к нему все чаще поступали предложения о частных уроках - и иногда от очень значительных лиц. Но Эйслер неизменно отказывался и здесь ни на какие уговоры не поддавался. Хотя безусловно мог бы, приняв лишь несколько предложений, зарабатывать втрое больше, времени затрачивая втрое меньше, чем в газетном киоске. Однако Леночка так и осталась единственной его ученицей. Дело было тут, по-видимому, в каких-то принципах. Сколько можно было судить со стороны, материальных затруднений он, впрочем, никогда не испытывал. То есть жил, конечно, предельно скромно: из одежды зимой и летом носил единственный, давно не новый уже черный костюм, либо темно-синий свитер домашней вязки; из вещей, помимо пианино, за все это время приобрел, кажется, только чернильный прибор и бумагу. Жил, конечно, бедно, но, в общем, как все. На хлебе и картошке не экономил, ни у кого никогда не одалживался и ощущал себя, по-видимому, обеспеченным человеком. С Верой Андреевной подружился он очень быстро. На следующий день после того новогоднего концерта заглянув к ней в комнату, он с хитроватой улыбкой спросил ее: - Скажите, Вера, я все думаю, вчерашние братья-грузчики - они случайно не влюблены в вас? - Похоже на то, - кивнула Вера Андреевна. - Месяц назад они мне сделали предложение. - Как это - сразу оба? - Сразу оба, представьте. Предложили мне самой выбрать. - Это грандиозно! - всплеснул руками Аркадий Исаевич. - И вы обоим отказали. Чрезвычайно романтическая история! Я ведь почему спросил. Вчера ходил по городу, искал кого-нибудь, кто пианино бы мне отнес. А кого найдешь? Вдруг вижу - они - сидят на лавочке, ноги за ноги, курят. Ну, думаю, если эти не согласятся, то нечего и искать. Подхожу, объясняю - ни в какую. Мы, говорят, хотя и по призванию грузчики, но на государственной службе состоим, и есть мы рабочий класс, а не прислуга. Это один из них так изъяснился - который поразговорчивей. Такая, изволите видеть, пролетарская сознательность. Я уж и так, и эдак - и цену прибавляю, и к жалости их взываю. Нет и все. Ну, расстроился я и уже рукой махнул. Вот, говорю им напоследок, Новый год теперь из-за вас в квартире насмарку пойдет. Соседке, говорю, Леночке Борисовой обещал я на пианино поиграть. Обидится она на меня, весь вечер дуться будет. Смотрю вдруг, чего-то они между собою переглядываться начали. Тот, поглавнее видно, спрашивает: а это вам в какой же дом доставить требуется - в тот, что покоем на Валабуева? В тот самый, киваю. Сидят, молчат, опять переглядываются. Ну, ладно, говорит он вдруг, так уж и быть, дедуля, - уговорил. И сразу же, вообразите себе, пошли. Я от радости юлю вокруг них, а сам все думаю - чего же им дом-то этот дался? Ну, а когда уж пришли, да посмотрел я, как они вас "с новым счастьицем" поздравили, тут-то меня и стукнуло. Да-а, думаю, и как же это я сразу не догадался. Вера Андреевна улыбалась. - А вы знаете, Вера, - продолжил рассказывать пианист. - Удивительное совпадение: мне, представьте себе, в моей первой молодости - то есть, лет эдак сорок с гаком назад - тоже одна женщина отказала. Это было в Петербурге. И, вообразите себе, как две капли воды похожа была на вас. Да, да! Я даже, когда вы дверь мне вчера открыли, так сразу и подумал. Удивительной красоты была женщина, но гордячка! Звали ее Эльза, Эльза Бонди. Ей было восемнадцать лет. Она потом вышла замуж за какого-то помещика из Ярославской губернии и уехала к нему жить. Как сейчас помню - хотел повеситься. - Возможно, это была моя бабушка, - сказала Вера Андреевна. - Вот как? - удивился Эйслер. И как-то очень просто получилось, что уже через час они знали друг о друге почти все. Вера Андреевна узнала тогда, что родом Аркадий Исаевич из Острова - небольшого городишки к югу от Пскова. Родился единственным сыном у неудавшегося музыканта - Исайи Абрамовича Эйслера, игравшего в местном оркестрике. С раннего детства отец стал обучать его музыкальному ремеслу, а, узнав у сына способности, все свои несбывшиеся честолюбивые надежды бесповоротно возложил на него. Пятнадцати лет он отвез его в Петербург и, на скопленные многолетним трудом деньги определив к лучшим учителям, вскоре скончался. В семнадцать лет Аркадий Исаевич уже играл в фешенебельных столичных салонах. В двадцать пять состоялся первый его сольный концерт в филармонии. Затем он переехал в Москву, поступил в Консерваторию и женился. Революцию Эйслер встретил известным музыкантом, профессором. Друзья его и ученики один за другим эмигрировали, жена скончалась от воспаления легких бездетной, и второй раз в жизни Аркадий Исаевич хотел повеситься. - Но, знаете, - говорил он, улыбаясь, - жизнь наша - такая штука. Когда говорят люди, что ко всему можно привыкнуть, говорят обыкновенно не задумываясь. А это ведь и в самом деле на удивление так. Привыкнуть, мне кажется, трудно к чему-то инородному внутри себя, а ко всему внешнему - можно. И потом, видите ли, музыка - вот что. Музыка. Она не отпускает от себя - лечит, ласкает; то мучает, но заставляет забывать остальное - и не отпускает... А когда со временем она становится уже не частью тебя, - продолжал он, - не мироощущением только, не средством самовыражения, а, сказал бы я, способом существования вселенной вокруг тебя и тебя самого; то уже и привыкать становится ни к чему не нужно. Знаете, когда в октябре тридцать пятого ночью отвезли меня на Лубянку, я думал о пятом бетховенском концерте. Я именно тогда вдруг понял, что вторую часть играл до сих пор совершенно не так, как нужно. Там, если помните, первая часть настолько жизнеутверждающая, как принято говорить (дурное, вообще-то, слово - жизнь эта вовсе не нуждается в том, чтоб ее утверждали), настолько очевидно написана от первого лица, что ко второй уже забываешься и кажется, будто это тоже личное, только увидел он, может быть, какую-то печальную картину в природе - закатное солнце, осенний лес или что-нибудь еще в этом роде - и вот задумался тихонько. Так и принято исполнять. Но я тогда вдруг понял, что это неправильно. Что Бетховен написал не о том, как он видит природу, а о том, как природа, этот самый осенний лес - видит его. И пожимает плечами будто: а чему ты, собственно, так уж радуешься? Ну, а дальше он старается объяснить. Я слышал, как буду это играть теперь, и о том, что я арестован, сообразил, по правде, только уже на первом допросе. Так громко они иногда кричат там, эти следователи, они очень немузыкальны. Мой личный - у меня всегда, вы знаете, такое было ощущение в разговорах с ним, будто он размахивает у меня над головой топором. Причем и я, и он понимаем, что вовсе ему не хочется, да и не нужно, опускать топор этот на мою голову. Вот это-то и казалось страшно - беспробудная обоюдная глупость нашего положения. Он-таки напугал меня - не топором, а вот именно бессмысленностью происходящего. Я понял, наконец, что он умалишенный. А когда каждую ночь другие люди ведут тебя разговаривать с душевно больным, ведут, причем, по каким-то особенным, специально разработанным для этого правилам и делают вид, что все это в порядке вещей, то все же становится страшновато. Весь мир вокруг себя начинаешь подозревать в помешательстве, а, главное, музыка в тебе преломляется, и те же мелодии вдруг начинают рассказывать другое. Тогда уже думаешь, что нет в этом мире ничего, что не было бы двуличным, что не кривлялось бы и тайком не показывало тебе язык. Ну, а когда я, наконец, взял в толк, что, вероятно, никто уже никогда не даст мне играть в пятом концерте, мне сделалось обидно и грустно. Но - что было для меня гораздо важнее, и после чего я окончательно понял, как глупо мне бояться в этом мире чего бы то ни было, включая и всеобщее планетарное помешательство - уже на следующий день я совершенно привык к этой мысли. И мне показалось, знаете, что и следователь мой в тот же день это понял, и от этого как будто раскис. Да, он был чуткий в каком-то смысле - как все сумасшедшие. Ну, а с той поры я чувствую себя исключительно бесстрашным человеком, - радостно улыбаясь, заключил Аркадий Исаевич. - И вполне удовлетворенным собственной жизнью. Вере Андреевне потом уже пришло в голову, что разговаривал он с ней и вправду почти бесстрашно для первого дня знакомства. А на следующее утро, когда они встретились на кухне, ей показалось невозможным, что она знакома со стариком всего-то два дня. Так они подружились в Новый, 1937-ой год. глава 4. ПАША Попав в этот странный мир, каждый человек поначалу пребывает в состоянии сильного им недовольства. Он то и дело расстраивается и много плачет из-за каждого пустяка. Ему неуютно. Любое физическое неудобство надолго выводит его из состояния равновесия. Постепенно выясняя для себя устройство этого мира, в котором желания его могут не исполняться, потребности пересекаться с потребностями других существ, а также и с объективными обстоятельствами, он остается таким устройством очень недоволен и готов протестовать по малейшему поводу. Стоит посмотреть однажды внимательно на обмочившегося в колыбели ревущего младенца. Боже, как он страдает. Сколько обиды, сколько неподдельного отчаяния написано на его лице. Честное слово, порою кажется, что приготовлен он был к существованию в совсем иных условиях, с иными принципами устройства бытия; к рождению в гораздо более комфортном месте, чем в том, в которое попал. Похоже, как если бы в последний момент ошибся дверью. Потом постепенно он начинает привыкать. Годам к сорока, как правило, привыкает вовсе. А первое время очень недоволен. Павел Иванович Кузькин попал в этот мир морозным погожим январским днем в начале двадцатого века. Попал, придя не в лучшее и не в худшее место его - на окраину придонской степи, в богатый крестьянский хутор. У Ивана и у Глафиры Кузькиных, к которым попал он, оказался он вторым ребенком, и они ему очень обрадовались. Они обрадовались ему в ту же секунду, как он появился, но он не мог еще этого распознать. Он распознал это гораздо позже, годам к четырем. И как у каждого человека, это было одно из самых счастливых его открытий. Ведь у каждого человека, неизвестно еще, будет ли в жизни что-нибудь более замечательное, чем осознание того, что есть рядом с тобой самые хорошие люди, которым ты дорог не потому, что заслужил это, а просто потому, что ты пришел к ним, что ты есть, просто так. Потому что каждому человеку, раз уж очутился он тут, за этой дверью - ошибочно ли, необходимо ли - в этом мире, и в нем ему жить, каждому человеку нужен для начала его души аванс бескорыстной и беспричинной любви, первый и, может быть, единственный шаг громадного и чужого мира ему навстречу. С осознания чуда своего прихода и с первого неразрешимого мучительного вопроса начинается душа человека. Было теплое летнее утро, было V-образное дерево у края картофельного поля, на котором работали его родители. Солнце неспешно всходило вдоль одного из стволов, Паша сорвал сочный листок с аккуратной ножкой и подумал: как же это замечательно устроилось так, что именно его нашли в капусте его родители - мама и папа? Ведь столько, должно быть, там, за лесом, живет похожих на него мальчиков. Что же было бы, если б нашли не его? И ему вдруг сделалось страшно, оттого что такое грандиозное счастье его висело на волоске. И невозможно было представить, что так же, как и ему, могли бы они обрадоваться другому мальчику. И захотелось думать, что это не так. Тогда, тихонько встав, он ушел на огород и на всякий случай не только капустные, но и все другие грядки внимательно осмотрел в поисках нового младенца. "Вот, - сказал бы он родителям, испытуя их, - это ваш новый ребенок. Радуйтесь ему так же, как мне." Но кроме толстого ленивого хомяка, никого на грядках не оказалось. Паша обеими ладонями поднял хомяка к лицу и осторожно подул ему в нос. Зверек забеспокоился: обернулся вокруг себя, напрягся пахучим тельцем и влажным носом потыкался в Пашины пальцы. Паша засмеялся. По этому смеху нашли его на огороде перепуганные родители. И вместе еще посмеялись они над хомяком. Потом отпустили его. И он ушел от них, обиженно переваливаясь. Стояло погожее лето. Ласкалось утреннее нежаркое солнце, и всем им так покойно было среди непреходящей тишины безлюдного поля. Проснулся в избе и босиком притопал к ним взлохмаченный, чуть сонный еще Андрей - Пашин старший брат. Руки у родителей по засученные рукава были в черной земле, и все казалось так определенно в их предстоящей жизни. Но, глядя на смеющегося сына, Глафира Савельевна вдруг вздохнула. Она была суеверна, и почему-то вспомнилось ей теперь, что первым явственно произнесенным словом его было "больно". Было лето. И было много еще потом лет и зим - спокойных и страшных. Но с неизбежностью оказывалось рано или поздно, что они уже только были, и вот уже их нет. В это субботнее утро Паше приснилось детство, но, просыпаясь, он не успел зацепиться памятью за свой сон, ниточка оборвалась, сон провалился в бездну, осталось только чувство - тонкое, нежное, с привкусом какой-то прозрачной тоски. Пару минут еще повалявшись в постели, Паша поднялся и подошел к окну. За окном их спальни зеленел огромный раскидистый тополь. Кроме него почти ничего и не видно было из окна. Минуту он стоял - смотрел, как от слабого ветерка то и дело шевелится живо листва, пробегают по кроне зеленые волны, покачиваются ветви. Форточка пропускала в спальню едва уловимые запахи весны. Субботний день обещал быть погожим. Надя еще спала. Обернувшись, Паша посмотрел и на нее, спящую, потом накинул халат и пошел в ванную. Обе комнаты их квартиры - гостиная и спальня - были довольно просторные и с общей дверью. Коридор, огибавший их углом, вел на кухню. Ванная располагалась по правую руку коридора. Эту квартиру Паша получил сразу по приезде в Зольск - два месяца тому назад - в начале марта. Предложение занять прокурорский пост в Московской области, в городке, о существовании которого Паша до того и слыхом не слыхивал, застало его в должности научного сотрудника Ростовского юридического института. Застало врасплох. Паша собирался этой весной вплотную приступить к диссертации на тему сравнительного анализа недавно принятой конституции СССР с конституциями ведущих империалистических держав. Он проделал уже большую подготовительную работу, и понимал, что должность, которая ему предлагается, отодвинет диссертацию в неопределенное далеко, когда, может быть, и актуальность ее будет уже не столь велика. Паша и до сих пор иногда ломал голову над тем, с какой стати вообще пригласили именно его. Единственным гипотетическим объяснением мог служить разве что Пашин однокурсник, второй год как подвизавшийся в помощниках где-то в недрах Московской прокуратуры. Впрочем, Московская и Московская областная прокуратуры - не одно ведь и то же, однако другому объяснению взяться было просто неоткуда. Поначалу он хотел отказаться. Соображения карьеры никогда не были для него самоцелью. И, вероятно, он отказался бы, если бы не Надя, за один вечер сумевшая убедить его в том, что это предложение - есть не что иное, как шанс, который каждому человеку дается однажды в жизни. Он, впрочем, и сам понимал, что отдельной квартиры и той зарплаты, которая предлагалась ему, в Ростове пришлось бы ждать еще очень долго. Что близость к Москве есть и само по себе немалое преимущество, имея в виду хотя бы не такое уж отдаленное время, когда сыну их придется определять свою судьбу. Но, конечно, наиболее серьезным среди Надиных аргументов он не мог не признать тот, что теория без практики мертва, что уже пятнадцать лет он изучает юриспруденцию только по книгам, что в должности прокурора сам он только и сможет узнать те реальные преимущества, которые дает советская конституция в каждодневной юридической практике. Надя, конечно, умела быть убедительной, когда оказывалась чем-то всерьез заинтересована. Они приехали в Зольск холодным солнечным утром 8 марта. На привокзальной площади он купил Наде букетик мимоз, а инструктор райкома, встречавший их, поинтересовался, знают ли они, где и когда было принято решение о праздновании Международного Женского дня. Паша знал только, что инициатива исходила от Клары Цеткин. Инструктор сообщил, что решение было принято в Копенгагене в 1910 году, на 2-й Международной конференции социалисток. Инструктор улыбался им радушно, но как-то и снисходительно; ограничился политинформацией, с праздником Надю так и не поздравил. Их ждала на площади райкомовская "эмка". Через несколько минут они были уже на Валабуева, машина заехала во двор дома No 18 и остановилась у подъезда. Инструктор, выйдя из машины, первым делом стал зачитывать им вслух мемориальную табличку, висящую на стене. Но, не дочитав последней фразы, он вдруг прервался и, расплывшись в улыбке, приподнял фетровую шляпу. - Познакомьтесь, - сказал он. - Это Павел Иванович Кузькин, наш новый прокурор. А это, Павел Иванович, ваша соседка - боец культурного фронта, очаровательная Вера Андреевна. Прошу любить и жаловать. - Здравствуйте. С праздником вас, - сказал ей Паша. Он почему-то ярче всего запомнил из этого утра, как хрустел у них у всех под ногами свежевыпавший снег. Вера Андреевна торопилась тогда куда-то. Она вышла из подъезда в коричневом драповом пальто с огромными черными пуговицами и в черной каракулевой шапочке-таблетке. Умываясь под струей обжигающе холодной воды, Паша думал о ней. Он вспоминал вчерашний разговор их, и почему-то задним числом очень раздражала его в нем одна собственная фраза. "Вы разве без жены идете?" - спросила она его об этом дне рождения. "С женой, - ответил он. - Ну и что?" Вот это "ну и что?" почему-то казалось ему теперь настолько неуместным и вздорным, что он даже постанывал тихонько, припоминая. "Нет, ничего," - ответила она и головой покачала, и чуть пожала плечами. Чистя зубы порошком, Паша ожесточенно скалился сам себе в зеркале. Почему вообще в последнее время он думает о ней все время? Несколько раз на дню вспоминает их последнюю встречу, либо представляет себе, что скажет ей в следующую. Ведь, если сообразить теперь, этот их разговор в библиотеке наполовину обдумал он заранее - исходя из своих представлений о том, что могло бы ей понравиться в нем. Почти как школьник, готовился к свиданию. Но ради чего? Что ему надо от нее? Что хочет он этим добиться? Ведь рассуждая трезво - ничего. Ничего. Вытираясь махровым полотенцем, Паша столь энергично тер себе голову, будто вознамерился вытрясти из нее что-то лишнее. На кухне, когда он вошел туда, Игорь как раз закончил завтракать и, уже стоя, допивая чай из стакана, смотрел в учебник, лежавший на столе. Это был десятилетний мальчишка, лицом отчетливо похожий на отца. Легко различимы были в нем те же серьезные, твердые черты, что и у Паши. Нелюбимый "Русский язык" он как всегда зубрил в последний момент перед занятиями. - Пап, привет, - сказал он, захлопнул учебник и запихнул его в ранец. - Я побежал. Встретишь меня сегодня? - Если дождя не будет. Давай-ка по буквам: "промокашка". Игорь на секунду задумался, потом состроил кислую физиономию. - Па-ап, ну, какая еще промокашка. Кому это все надо? Скоро при коммунизме и промокашек никаких не будет, все будут на пишущих машинках печатать. Ты сам подумай, разве что-нибудь изменилось бы в истории, если б Ленин писал "революция" через "а"? Ничего бы не изменилось. Все бы все равно поняли. Так зачем тогда голову забивать? Столько времени зря тратится, когда вокруг столько важных дел. Лучше бы ввели, чтобы с первого класса физику изучать, - Игорь застегнул портфель и еще на секунду задумался. - Про-ма-каш-ка, - проговорил он не очень уверенно. - Про-мо-кашка, - поправил Паша. - Но ведь от слова "макать"! - От слова "промокнуть". - Глупости какие, - рассердился Игорь. - Кому это надо? У нас сегодня четыре урока. Я пошел. Он перекинул ранец через плечо и вышел из кухни. Через секунду хлопнула входная дверь. Паша достал из навесного шкафа увесистую металлическую кофемолку, рассеянно покрутил ручку, высыпал кофе в медную турку, залил водой из-под крана, поставил на примус, развел огонь. Покуда кофе варился, он сходил в прихожую, откинул крышку почтового ящика на входной двери и достал оттуда свежий номер "Правды". Вернувшись на кухню, он, поглядывая на примус, соорудил себе пару бутербродов с сыром, положил их на тарелку, вылил заварившийся кофе в большую керамическую кружку и с газетой подмышкой отправился в гостиную. В гостиной, куда вошел он, было одно окно - с видом на тополиные ветви. Мебель в ней стояла скромная: круглый потрепанный стол, деревянные стулья, комод, книжные полки, старый платяной шкаф в углу. У окна имелась пара подремонтированных переобитых кресел и журнальный столик. Паша опустил на столик тарелку и кружку с кофе, устроился в кресле, развернул газету, и тогда на колени ему упал почтовый конверт. Он взял его в руки. На конверте в обратном адресе значилось Вислогузы. Это было письмо от Натальи Васильевны - Пашиной приемной матери. Паша отхлебнул кофе и разорвал конверт. Наталья Васильевна писала как всегда крупным детским почерком со множеством ошибок. Писать она научилась не так давно. Написано было на линованном листке из школьной тетради. "Пашенька, Наденька, - писала Наталья Васильевна. - У нас беда. Третьего дня наш Глебушка с утра, как обычно, ушел на работу, а к ночи домой не возвратился. Ждала, ждала я его, да и бросилась, наконец, искать, расспрашивать - а никто не видел и не знает. Побежала я к нашему председателю, а уж он спать лег, разбудила его. Спрашиваю его, вижу, что знает он что-то, глазами косит, да молчит. Я, конечно, в слезы, Христом-Богом его молю, чтобы сказал. Ничего не знаю, говорит, только вижу, что врет мне. Ступай, говорит, к оперуполномоченному, у него спроси. А опер-то наш в Краснорудном, за восемь верст. Ночь на дворе. Что ж, а нечего делать, бросилась я бегом. Думала уж, помру дорогой. Прибежала, стучусь, бужу его. Вышел он ко мне злой, как черт. Чего прискакала, говорит. Арестовали мы твоего гаде