летом. Если будет гроза, оно может удариться и разбиться. Летом 1962 года такое уже было. Заменить стекло тогда стоило сто пятьдесят франков. С тех пор в правилах внутреннего распорядка и записали, что окна всегда должны быть закрыты. Он, вероятно, заметил, что постоянное упоминание им правил внутреннего распорядка для жильцов дома является немного смешным. Ведь его и не интересует, как попал туда этот голубь. Он вообще не намеревался подробно рассуждать об этом, эта возмутительная история касается в какой-то мере только его одного. Он хотел только высказать свое возмущение по поводу проницательных взглядов мадам Рокар и ничего более, в первых словах это было. Теперь возмущение ушло. И он не знал, что делать дальше. -- Ну что ж, необходимо выгнать голубя и закрыть окно, -- промолвила мадам Рокар. Она сказала это так, словно нет ничего проще на свете и затем снова все будет в полном порядке. Джонатан молчал. Своим взглядом он запутался в ее карих глазах, он ощутил опасность утонуть в них, будто в мягком коричневом болоте, и ему пришлось на какое-то мгновение закрыть глаза, чтобы выбраться оттуда и, кашлянув, снова обрести свой голос. -- Дело в том... -- начал он и кашлянул еще разок, -- дело в том, что там все уже в пятнах. Везде зеленые пятна. И перья. Он загадил весь коридор. Все дело в этом. -- Конечно, месье, -- сказала мадам Рокар, -- коридор нужно будет вымыть. Но прежде всего необходимо выгнать голубя. -- Да, -- ответил Джонатан, -- да, да... -- и подумал: что она имеет в виду? Чего она хочет? Почему она сказала: необходимо выгнать голубя? Не хочет ли она сказать, что я должен выгонять этого голубя? И он пожалел, что решился заговорить с мадам Рокар. -- Да, да, -- пролепетал он, -- необходимо... необходимо его выгнать. Я... я бы сам его давно уже выгнал, но я не могу. Я спешу. Как видите, у меня с собой мое белье и мое зимнее пальто. Мне нужно отнести пальто в химчистку, а белье -- в прачечную, а потом я должен быть на работе. Я очень спешу, мадам, поэтому я не смог выгнать голубя. Я просто хотел сообщить Вам о случившемся. Из-за тех пятен, прежде всего. Все дело в том, что голубь загадил коридор, а это нарушение правил внутреннего распорядка. Там написано, что следует соблюдать чистоту в коридорах, на лестнице и в туалетах. Он не мог припомнить, чтобы хоть когда-нибудь в своей жизни он изъяснялся так запутано. Ему казалось, что ложь так и выпирает на поверхность, а она должна была скрыть единственную правду: он не может и никогда не смог бы выгнать этого голубя, а совсем наоборот, голубь уже давно как выгнал его самого, и что самое неприятное, правду эту было не скрыть: и если даже мадам Рокар не поняла эту правду с его слов, то теперь она могла прочитать ее у него на лице, ибо он ощутил, как его кинуло в жар, кровь ударила в голову, а щеки его пылали от стыда. Но мадам Рокар вела себя так, словно она ничего не заметила (может она действительно ничего не заметила?), она сказала только: -- Я благодарю Вас за сообщение, мосье. При случае я обо всем позабочусь, -- она опустила голову, обошла Джонатана, направилась шаркающими шагами к туалетной кабинке рядом со своей комнаткой и скрылась там. Джонатан посмотрел ей вслед. Если раньше в нем еще и теплилась надежда, что кто-то сможет спасти его от голубя, то эта надежда растаяла вместе с унылым взглядом исчезнувшей в своей кабинке мадам Рокар. "Ни о чем она не будет заботиться, -- подумал он, -- вообще ни о чем. Это что, ее обязанность? Она здесь всего лишь консьержка и должна подметать лестницу и коридор, а также раз в неделю убирать в общем туалете, но она вовсе не обязана выгонять голубя. Не далее, чем сегодня после обеда, она упьется вермутом и забудет обо всем случившемся, если она уже сейчас, в сию минуту, обо всем не забыла... " Точно в четверть девятого Джонатан был перед банком, как раз за пять минут до того, как прибыли заместитель директора мосье Вильман и старшая кассирша мадам Рок. Вместе они открыли главный портал: Джонатан -- наружные решетчатые жалюзи, мадам Рок -- внешнюю дверь из пуленепробиваемого стекла, а мосье Вильман -- внутреннюю дверь из пуленепробиваемого стекла. Затем Джонатан и мосье Вильман отключили торцовым ключом сигнализацию. После того, как Джонатан вместе с мадам Рок открыли оба замка двери запасного выхода подвального этажа, мадам Рок и мосье Вильман исчезли в подвале, чтобы своими соответствующими ключами открыть хранилище с сейфами. А тем. временем Джонатан, уже закрывший в гардеробном шкафчике возле туалета чемодан, зонтик и зимнее пальто, занял свое место у внутренней двери из пуленепробиваемого стекла. Нажимая на две кнопки, которые поочередно по шлюзовой системе снимали блокировку то с внешней, то с внутренней двери, Джонатан впускал прибывающих друг за другом служащих. Без четверти девять все служащие были в сборе и каждый расположился на своем рабочем месте, кто -- за окошечками, кто -- в кассовом зале, а кто -- в конторских помещениях. Джонатан вышел из банка и занял свой пост на мраморных ступеньках перед главным порталом. Это было начало собственно его службы. Служба эта в течение тридцати лет состояла в том лишь, что Джонатан с девяти до тринадцати до обеда и с четырнадцати тридцати до семнадцати после обеда простаивал перед порталом застывшей фигурой или, в крайнем случае, прохаживался размеренным шагом по нижней из трех мраморных ступенек. Где-то в половине десятого и между шестнадцатью тридцатью и семнадцатью часами бывал небольшой перерыв в таком течении службы, вызываемый прибытием и, соответственно, убытием черного лимузина с мосье Редельсом, директором. Нужно было оставлять свое место на мраморной ступеньке, спешить вдоль здания банка к расположенным приблизительно в двенадцати метрах въездным воротам во внутренний двор, прикладывать руку к околышу фуражки в почтительном приветствии и пропускать лимузин. То же самое могло произойти рано утром или в конце дня, когда подъезжал развозочный бронированный автомобиль службы перевозки ценных грузов "Бринк Верттранспорт сервис". Им тоже нужно было открывать стальную решетку, его пассажирам тоже доставался знак приветствия, конечно -- не почтительный, плоской ладонью к околышу фуражки, а легкое касание околыша указательным пальцем -- знак приветствия коллегам. В остальное время не происходило ровным счетом ничего. Джонатан стоял, внимательно смотрел перед собой и ждал. Иногда он опускал свой взгляд на свои ноги, иногда -- на тротуар, иногда он пристально рассматривал кафе на другой стороне улицы. Иногда он прохаживался по нижней мраморной ступени, семь шагов налево, семь шагов направо, или же, оставив нижнюю ступеньку, поднимался на вторую, а иногда, когда слишком сильно начинало палить солнце, и от жары внутренняя сторона околыша фуражки пропитывалась потом, он взбирался даже на третью ступеньку, на которую падала тень от козырька портала, чтобы там, сняв на короткое время фуражку и смахнув рукавом пот с влажного лба, стоять, внимательно смотреть и ждать. Он как-то подсчитал, что до своего ухода на пенсию проведет здесь, стоя на этих мраморных ступеньках, семьдесят пять тысяч часов. Во всем Париже -- да скорее всего и во всей Франции -- он был бы тогда наверняка тем человеком, который простоял на одном и том же месте дольше всех. Не исключено, что это можно сказать о нем уже сейчас, потому что он уже провел на этих мраморных ступеньках целых пятьдесят пять тысяч часов. Ведь в городе осталось очень мало охранников, которые постоянно работали бы на одном месте. Большинство банков прибегают к услугам так называемых обществ по охране объектов и выставляют перед входом этих молодых, с широко расставленными ногами, с недовольным видом парней, которых через несколько месяцев, часто даже через несколько недель, сменяют другие парни с таким же недовольным видом -- якобы исходя из психологии труда: внимание охранника, как считается, слабеет, если он слишком долго несет службу на одном и том же месте; он становится вялым, невнимательным и, следовательно, непригодным для выполнения своих задач... Ерунда все это! И Джонатану это было известно лучше: внимание охранника слабеет уже через несколько часов. С первого же дня он не воспринимает сознанием все то, что вокруг, или даже тех посетителей, которые многими сотнями входят в банк, да это вовсе и не требуется, потому что в любом случае отличить грабителя банка от клиента банка невозможно. А если бы даже охраннику это и удалось и он бы ринулся навстречу грабителю -- его застрелили бы и он лежал бы трупом, прежде чем он успел бы расстегнуть кобуру, ибо у грабителя перед охранником есть преимущество, с которым не поспоришь, это -- внезапность. Словно сфинкс -- как находил Джонатан (в одной из своих книг он однажды читал о сфинксах) -- охранник стоит словно сфинкс. Он воздействует не своим действием, а просто своим физическим присутствием. Им, и только им, он противостоит потенциальному грабителю. "Ты должен пройти мимо меня, -- говорит сфинкс осквернителю могил, -- я не могу остановить тебя, но пройти ты должен мимо меня; и если ты все-таки решишься, то падет на тебя месть богов и других умерших предков фараона!" Так же и охранник: "Ты должен пройти мимо меня, я не могу тебя остановить, но если ты решишься на это, то ты должен меня застрелить, и на тебя падет месть суда в виде приговора за убийство!" Джонатан, конечно, хорошо знал, что сфинкс располагает более эффективными санкциями, чем охранник. Угрожать местью богов охранник никак не может. А на случай, если грабитель чихать захочет на все эти санкции, то, вряд ли сфинксу что-либо будет угрожать. Он сделан из базальта, его изваяли из выступающих скальных пород, вылили из бронзы или возвели из прочного камня. Он беззаботно пережил разграбление могил на пять тысяч лет... в то время как охранник при ограблении банка уже через пять секунд вынужден будет расстаться с жизнью. И все-таки они были одинаковы, как считал Джонатан, ибо сила обоих покоилась не на оружии, она была символической. И лишь осознав эту символическую силу, которая была источником его гордости и самоуважения, которая давала ему силу и терпение, которая ему больше была нужна, чем внимание, оружие или бронированное стекло, вот уже целых тридцать лет стоял Джонатан Ноэль на мраморных ступенях перед банком и охранял, без страха, без сомнений, без малейшего чувства неудовлетворенности и без недовольного выражения на лице, вплоть до сегодняшнего дня. Но сегодня все было по-другому. Сегодня Джонатану никак не удавалось войти в состояние непоколебимого покоя. Уже через несколько минут он ощутил тяжесть своего тела, которое болезненно давило на подошвы ног, он переместил ее с одной ноги на другую, потом -- назад, из-за этого его немного зашатало и ему, чтобы не потерять равновесие, а до сих пор он удерживал его всегда образцово, пришлось сделать несколько маленьких шажков в сторону. К тому же у него вдруг зачесалось бедро, по бокам и на спине. Через какое-то время зачесался лоб, словно кожа на нем стала сухая и ломкая, как это иногда бывает зимой -- и это при том, что сейчас было жарко, даже слишком жарко для четверти десятого, лоб был уже таким потным, каким он, собственно говоря, бывает лишь около половины двенадцатого ... чесались руки, грудь, спина, нижняя половина ног, чесалось везде, где была кожа, он охотно бы почесался, безудержно и жадно, но ведь это же будет ни на что не похоже, если охранник начнет чесаться в общественном месте! И он глубоко вздохнул, расправил грудь, выгнул и расслабил спину, приподнял и опустил плечи и, чтобы получить хоть какое-то облегчение, почесался таким образом изнутри о собственную одежду. Впрочем эти непривычные движения и подергивания только усилили пошатывание корпуса, и скоро тех маленьких шажков в сторону для поддержания равновесия стало уже не хватать, и Джонатан понял, что ему в половине десятого, еще до прибытия лимузина мосье Редельса, придется против обыкновения отказаться от статуеобразного несения службы и перейти к патрулированию туда и обратно, семь шагов влево, семь шагов вправо. При этом он попытался зацепиться взглядом за ребро старой мраморной ступеньки и передвигаться подобно тележке по этой надежной направляющей туда и обратно с тем, чтобы при помощи этой монотонно текущей, неизменной картины ребра мраморной ступеньки восстановить в себе страстно желаемую невозмутимость сфинкса, которая позволила бы ему забыть тяжесть собственного тела, кожный зуд и вообще всю эту странную неразбериху в душе и теле. Но об этом нечего было и думать. Тележка постоянно выбивалась из колеи. С каждым взмахом ресниц взгляд срывался со стертого ребра и перескакивал на какой-то другой предмет: клочок газеты на тротуаре; нога в голубом носке; женская спина; корзинка для покупок с хлебом; ручка внешней двери из пуленепробиваемого стекла; мигающий красный ромб табачной рекламы в кафе напротив; велосипед, соломенная шляпка, лицо... И ему нигде не удавалось прочно зацепиться, найти себе новую точку привязки, которая удерживала бы его и помогала бы сориентироваться. Едва он сосредоточился на соломенной шляпке справа, как взгляд его отвлек автобус, едущий слева по улице вниз, через пару метров внимание перескочило на белый спортивный кабриолет, который потянул его снова вправо вдоль по улице, где соломенная шляпка между тем уже исчезла -- напрасно глаз искал ее в толпе прохожих, в море шляпок, и зацепился за розу, которая покачивалась на совершенно другой шляпке, оторвался, в конце концов, снова упал на ребро ступеньки, но так и не смог успокоится, неутомимо скользил дальше, от точки к точке, от пятнышка к пятнышку, от линии к линии... Казалось, что воздух сегодня дрожит от жары, как это бывает только в полуденные часы в самые жаркие дни июля. Прозрачная пелена, через которую были видны предметы, дрожала. Контуры зданий, линии крыш, коньки были очерчены кричаще четко и в то же время расплывчато, словно они обтрепались. Каменные сточные желобки и пазы между каменными плитами тротуара -- обычно словно проведенные под линейку -- змеились блестящими кривыми линиями. И женщины, казалось, одели сегодня все свои невыносимо яркие одежды, они проплывали мимо словно языки пламени, притягивали к себе взгляд, но долго на себе не задерживали. Все имело расплывчатые очертания. Не на чем было уверенно сосредоточить свой взгляд. Все будто мерцало. Это глаза, подумал Джонатан. За ночь я стал близоруким. Мне нужны очки. В детстве он как-то должен был носить очки, слабые, минус ноль семьдесят пять диоптрий, для левого и правого глаза. Так бывает очень редко, чтобы близорукость возникала снова в зрелом возрасте. Он читал, что с возрастом становятся скорее дальнозоркими, а имеющаяся близорукость уходит. Может то, чем он страдает, это вовсе не классическая близорукость, а что-то такое, чему очками уже не поможешь: катаракта, глаукома, отслоение сетчатки, рак глаза, опухоль в мозгу, которая давит на зрительный нерв... Он был так занят этими ужасными мыслями, что до его сознания не сразу дошел повторяющийся сигнальный гудок автомобиля. Его звуки становились все длиннее -- он услышал, отреагировал и поднял голову лишь с четвертого или пятого раза: перед решеткой ворот действительно стоял черный лимузин мосье Редельса! Пока ждали еще какое-то мгновенье, просигналили еще и даже поманили жестом. Перед решеткой ворот! Лимузин мосье Редельса! Когда ж это он прозевал его приближение? Обычно ему не нужно было даже смотреть, он чувствовал, что автомобиль едет, он слышал это по звуку двигателя, если бы он даже спал, то при приближении лимузина мосье Редельса он схватился бы, словно пес. Он не поспешил, он ринулся со всех ног -- летя, он чуть не зарыл носом, -- он открыл ворота, сдвинул решетку назад, поприветствовав и пропустив лимузин, он почувствовал, как колотится у него сердце и как постукивает рука о козырек фуражки. Закрыв ворота и вернувшись назад к главному порталу, он почувствовал, что весь мокрый от пота "Ты прозевал лимузин мосье Редельса, -- бормотал он себе под нос дрожащим от отчаяния голосом и повторял, будто сам никак не мог осознать этого: -- Ты прозевал лимузин мосье Редельса... ты прозевал его, ты не сработал, ты отнесся к выполнению своих обязанностей с грубейшим пренебрежением, ты не только слеп, ты глух, ты опустившийся и старый человек, ты не годишься больше в охранники". Он добрался до самой нижней ступеньки мраморной лестницы, взобрался на нее и попытался снова стать в свою обычную позу. Он сразу же заметил, что это ему не удается. Он больше уже не мог держать плечи прямо, руки болтались по шву брюк. Он знал, что его фигура в этот момент выглядит смешно, и ничего не мог с этим поделать. С тихим отчаянием глядел он то на тротуар, то на кафе напротив. Дрожание воздуха прекратилось. Все вокруг пришло в порядок, линии выпрямились, мир в его глазах прояснился. Он стал улавливать уличный шум, шипение автобусных дверей, голос официанта из кафе, постукивание женских туфель на высоком тонком каблуке. Ни острота его зрения, ни слух нисколечко не ослабели. Но пот заливал глаза. По всему телу он ощущал слабость. Он развернулся, поднялся на вторую ступеньку, поднялся на третью и стал в тени вплотную к колонне рядом с внешней дверью из пуленепробиваемого стекла. Он заложил руки за спину, так что они касались колонны. Затем он осторожно откинулся назад, на собственные руки и на колонну, и прислонился, впервые за всю свою тридцатилетнюю службу. И на пару секунд прикрыл глаза. Так ему было стыдно. В обеденный перерыв он достал из гардероба чемодан, пальто и зонтик и направился на близлежащую Рю Сен-Плясид, где располагалась маленькая гостиница, в которой проживали, в основном, студенты и иностранные рабочие. Он потребовал самую дешевую комнату. Ему предложили одну за пятьдесят франков, он взял ее, не посмотрев, заплатил наперед, оставил свои вещи у регистратора. В ларьке он купил пару булочек с изюмом, пакет молока и отправился в Скуар Букико, маленький парк перед универмагом "Бон Марше". Устроившись в тени на скамейке, он начал есть. В двух скамейках от него расположился бродяга. Между бедер он держал бутылку белого вина, в руке -- половину длинной булки, рядом с ним на скамейке лежал кулек с копчеными сардинами. Бродяга вытаскивал из кулька за хвост сардины, одну за одной, откусывал им головы, выплевывал их, оставшееся целиком отправлял прямо в рот. Затем -- кусок булочки, большой глоток из бутылки и вздох блаженства. Джонатан знал этого человека. Зимой он всегда сидел перед входом в склад универмага на решетке котельной, расположенной в подвале; летом -- перед лавкой на Рю де Севр, или в подъезде иностранной миссии, или же рядом с почтамтом. Уже несколько десятков лет он обитал в этом квартале, столько же, сколько и Джонатан. И Джонатан вспомнил, что тогда, тридцать лет тому назад, когда он впервые увидел его, в нем вскипела какая-то жгучая зависть, зависть к той беззаботности, с какой живет этот человек. В то время, когда Джонатан каждый день ровно в девять заступал на службу, бродяга часто появлялся лишь в десять или одиннадцать; в то время, когда Джонатану приходилось стоять навытяжку, тот устраивался, удобно развалившись на куске картона, и покуривал себе; в то время как Джонатан, час за часом, день за днем и год за годом охранял, рискуя своей жизнью, банк и таким образом зарабатывал себе на жизнь, тот парень не делал ничего, а полагался лишь на сочувствие и заботу ближних, которые бросали в его шапку наличную денежку. И казалось, что он никогда не бывает в плохом расположении духа, даже тогда, когда шапка оставалась пустой, казалось, что он никогда не страдает и не злится, и даже не скучает. От него всегда исходила возмутительная самоуверенность и самодовольство, вызывающе выставленная на всеобщее обозрение аура свободы. Но как-то потом, в середине шестидесятых, осенью, когда Джонатан заходил на почтамт на Рю Дюпен, перед входом он чуть не споткнулся о винную бутылку, стоявшую на куске картона между пластиковым пакетом и хорошо знакомой шапкой с парой монет внутри, и когда он, поискав какое-то время глазами бродягу, и не потому, что он жалел об отсутствии этого человека, а просто потому, что в этом натюрморте из бутылки, пакета и картона отсутствовала центральная фигура... нашел его устроившимся между двумя припаркованными на противоположной стороне улицы автомобилями и увидел как тот справляет свою большую нужду: он сидел на корточках со спущенными до колен штанами рядом со сточным желобком, своим задом он был повернут к Джонатану, и зад был полностью голый, мимо спешили прохожие, его мог видеть любой: неестественно белую, покрытую синюшными пятнами и красноватыми следами отслоившихся струпьев задницу, которая выглядела такой старой, словно задница прикованной к постели старухи -- при этом человек этот был не старше тогдашнего Джонатана, вероятно тридцать, максимум -- тридцать пять лет. И из этой старческой задницы на мостовую хлестала струя коричневой супообразной жидкости, с невероятной силой и в жутком количестве, образовалась лужа, озеро, окружавшее ботинки, а летящие в разные стороны брызги запачкали носки, ноги, брюки, рубашку, да все... Это зрелище было настолько жалким, настолько ужасным и от него так тошнило, что Джонатан по сей день содрогался даже при простом воспоминании о нем. Тогда, после непродолжительного созерцания этого кошмара, он ретировался в спасительный почтамт, оплатил свой счет за электричество, купил еще марок, хотя они и не были ему нужны, а только для того, чтобы затянуть свое пребывание здесь и быть уверенным, что, выходя из почтамта, он больше не увидит того бродягу обделывающим свои делишки. А затем, выходя, он плотно зажал глаза, опустил взгляд и заставил себя не смотреть на противоположную сторону улицы, а только строго влево, вдоль Рю Дюпен, туда он и поспешил, налево, хотя он там ничего не забыл, а только для того, чтобы не пришлось проходить мимо того места с бутылкой вина, картоном и шапкой, ему пришлось сделать большой крюк через Рю дю Шерш-Мипо и бульвар Распай, прежде, чем он достиг Рю де ля Планш и своей комнаты, надежного убежища. С этого часа из души Джонатана исчез даже намек на чувство зависти к бродяге. Если до тех пор время от времени в нем шевелилось слабое сомнение, есть ли смысл в том, что человек треть своей жизни проводит, стоя перед воротами банка, открывая периодически ворота и приветствуя лимузин директора, всегда одно и то же при маленьком отпуске и мизерном жалованье, большая часть которого бесследно исчезает в виде налогов, платы за жилье и взносов на социальное страхование... есть ли во всем этом смысл -- то теперь ответ стоял у него перед глазами со всей отчетливостью той ужасной картины, которую он увидел на Рю Дюпен: да, смысл есть. Да еще какой, ведь он избавляет его от необходимости обнажать свой зад в общественном месте и справлять свою нужду прямо на улице. Есть ли что-нибудь жалче, чем необходимость обнажать свой зад в общественном месте и справлять нужду на улице? Есть ли что-нибудь более оскорбительное, чем эти спущенные штаны, эта скрюченная поза, эта вынужденная отвратительная нагота? Есть ли что-нибудь беспомощнее и унизительнее, чем позыв обделать свои интимные делишки на глазах у всего мира? Нужда! Уже в самом этом слове есть что-то мучительное. И как все, что приходится делать под давлением неумолимого позыва, она, дабы быть вообще сносной, требует полного отсутствия других людей... или, по крайней мере, видимость их отсутствия: лес, если находишься на природе; куст, если прихватило в открытом поле, или хотя бы борозда, или вечерние сумерки, или, если ничего этого нет, хорошо просматриваемая на добрый километр вокруг местность, на которой никого не видно. Но в городе? Набитом людьми? Где вообще никогда не бывает полностью темно? Где даже заброшенный земельный участок с развалинами на нем не обеспечивает надежное укрытие от вездесущих взглядов? В городе, где единственную возможность уединиться от людей дают хороший замок и засов. У кого их нет, нет надежного убежища для справления нужды, тот самый жалкий и презренный из всех людей, какую бы свободу он не имел. Джонатан мог бы обходится небольшими деньгами. Он мог бы даже представить себе, что на нем поношенный пиджак и дырявые штаны. В крайне безвыходной ситуации, мобилизовав всю свою романтическую фантазию, для него было бы все-таки еще мыслимым спать на куске картона и ограничить уют собственного дома хоть каким-нибудь уголком, решеткой отопительной системы, лестничной клеткой станции метро. Но когда ты в крупном городе, справляя большую нужду, не можешь даже прикрыть за собой дверь -- будь то хотя бы дверь общего на весь этаж туалета, -- если ты лишен одной только этой важнейшей свободы, а именно свободы уединиться в нужде от других людей, то тогда все остальные свободы ровным счетом ничего не значат. Да и жизнь тогда не имеет никакого смысла. Тогда лучше умереть. Когда Джонатан убедился, что суть человеческой свободы состоит во владении общим на весь этаж туалетом и что он располагает этой существенной свободой, его охватило чувство глубокого удовлетворения. Да, все-таки жизнь свою он устроил хорошо! Его существование можно целиком и полностью назвать счастливым. В нем ничего не было, а это тем более означает, что в нем не о чем жалеть и незачем завидовать другим людям. С того часа он стоял перед воротами банка словно на окрепших ногах. Он стоял точно вылитый из бронзы. Те солидные самодовольство и самоуверенность, которые он до сих пор предполагал у бродяги, влились в него, словно расплавленный металл, застыли в нем точно внутренняя броня и сделали его весомей. Впредь ничто уже не могло его больше поколебать и никакое сомнение не могло выбить почву у него из-под ног. Он обрел невозмутимое спокойствие. К бродяге, если он его где-нибудь встречал или видел сидящим, он испытывал лишь то чувство, которое принято называть терпимостью: очень равнодушная смесь отвращения, пренебрежения и сочувствия. Этот человек его больше не волновал. Он был ему абсолютно безразличен. Он был ему безразличен вплоть до сегодняшнего дня, когда Джонатан сидел в Скуар Букико, поедал свои булочки с изюмом и попивал молоко из пакета. Обычно на обед он ходил домой. Он ведь жил всего лишь в пяти минутах ходьбы отсюда. Обычно дома он что-нибудь готовил или разогревал на своей плитке, омлет, яичницу "глазунью" с ветчиной, вермишель с растертым сыром, оставшийся со вчерашнего дня суп, а также салат и чашечку кофе. Прошла уже целая вечность с того дня, когда он в обеденный перерыв в последний раз сидел на парковой скамеечке, ел булочки с изюмом и запивал их молоком из пакета. Сладкое, собственно говоря, он не очень любил. Да и молоко тоже. Но ведь сегодня он уже заплатил пятьдесят пять франков за гостиницу; и в этой ситуации для него было бы слишком расточительным пойти в кафе и заказать там омлет, салат и пиво. Бродяга на скамейке в глубине парка закончил свою обеденную трапезу. После сардин с хлебом он отправил в себя еще сыр, груши и кекс, сделал большой глоток из бутылки с вином, издал из себя стон глубочайшего удовольствия, затем свернул свой пиджак подушечкой, положил на него голову и, чтобы после обеда отдохнуть, вытянул на скамейке во всю длину свое ленивое сытое тело. Теперь он спал. Приблизились, подпрыгивая, воробьи и начали склевывать хлебные крошки, затем к скамейке, привлеченные воробьями, приковыляли несколько голубей и начали долбить своими черными клювами откушенные сардиньи головы. Бродяге птицы не мешали. Его сон был глубоким и спокойным. Джонатан рассматривал его. И пока он его рассматривал, его охватило какое-то непонятное беспокойство. Беспокойство это питалось не завистью, как в свое время, а скорее удивлением: как это возможно, -- спрашивал он себя, -- что этот человек, которому уже за пятьдесят, вообще еще живет? Не должен ли был он при своем более чем безответственном образе жизни уже давно помереть с голоду, замерзнуть, загнуться от цирроза печени -- так или иначе, но быть мертвым? Вместо этого он с прекрасным аппетитом ел и пил, спал сном праведника и производил в своих латаных штанах -- которые уже давно, конечно, были не те штаны, которые он спустил тогда на Рю Дюпен, а относительно приличные, почти модные, лишь там и сям зашитые вельветовые штаны -- и своем пиджаке из хлопчатобумажной ткани впечатление более чем благополучной личности, которая живет в наилучшем согласии с собой и окружающим миром и наслаждается жизнью... в то время как он, Джонатан, -- и его удивление росло и росло аж до какой-то нервной путаницы в мыслях, -- в то время как он, который все-таки всю жизнь был порядочным и правильным человеком, скромным, почти аскетичным и аккуратным, всегда пунктуальным и послушным, надежным, добропорядочным... и каждый су, который был у него, он заработал сам, и всегда за все платил наличными, счет за электроэнергию, квартирную плату, рождественские деньги для консьержки... никогда не имел долгов, не был никогда и никому в тягость, ни разу не болел и не залезал в карман социальному страхованию... никогда никого ничем не обидел, никогда, никогда не желал в жизни ничего другого, а только обеспечить и сохранить свой собственный, скромный маленький душевный мир... в то время как он на пятьдесят третьем году своей жизни влип в историю, от которой голова идет кругом и которая до основания потрясла весь его так тонко состряпанный жизненный уклад, привела его в замешательство и свела с ума, и из-за жуткого смятения и страха он жрет эту булку с изюмом. Да, он боится! Видит Бог, что он дрожит от страха при одном только виде этого спящего бродяги: его охватывал жуткий страх перед тем, что придется стать таким, как этот опустившийся человек на скамейке. Как быстро это происходит, когда нищают и опускаются! Как быстро рушится казалось прочно возведенный фундамент собственного существования! "Ты прозевал лимузин мосье Редельса, -- снова пронеслось у него в голове. -- То, чего никогда не случалось, и то, что никогда не должно было случиться, сегодня все-таки произошло: ты прозевал лимузин. А прозевав лимузин сегодня, завтра ты можешь прозевать всю службу или потерять ключ от решетчатых жалюзи, а в следующем месяце тебя с позором уволят, и новую работу тебе не найти, кто возьмет человека, который уже однажды не справился со своими обязанностями? На пособие по безработице прожить нельзя, свою комнату к тому времени ты и без того уже давно потеряешь, там живет голубь, целое семейство голубей населяет, загаживает и опустошает его комнату, счета за гостиницу вырастают до астрономических сумм, из-за этих забот ты начинаешь пить, пьешь все больше и больше, пропиваешь все свои сбережения, спиваешься окончательно, заболеваешь, деградируешь, покрываешься вшами, опускаешься окончательно, тебя изгоняют из последнего дешевого пристанища, у тебя нет больше ни су, ты стоишь перед пустотой, ты -- на улице, ты спишь, ты живешь на улице, ты справляешь нужду на улице, тебе конец, Джонатан, к концу года тебе будет конец, ты словно бродяга в оборванных одеждах будешь лежать на парковой скамейке, как он лежит, твой опустившийся собрат!" Во рту у него пересохло. Он отвел взгляд от зловещего предзнаменования, исходившего от этого спящего мужчины и запустил зубы в последний кусок своей булочки с изюмом. Это продолжалось целую вечность, пока кусок оказался в желудке, он со скоростью улитки обдирал пищевод, иногда казалось, что он вообще остановился, и давил, и делал больно, словно прокалывающая грудь иголка, так что Джонатан подумал, что он, наверное, подавится этим отвратительным куском. Но затем эта штуковина снова сдвинулась дальше, немножко и еще чуть-чуть, и наконец достигла цели и судорожная боль отпустила. Джонатан глубоко вздохнул. Теперь он решил уйти. Ему не хотелось здесь больше оставаться, хотя обеденный перерыв заканчивался только через полчаса. С него хватит. Ему было противно здесь. Тыльной стороной ладони он смахнул со своих форменных брюк те несколько хлебных крошек, которые попали на них во время еды, невзирая на всю его осторожность, расправил складки брюк, поднялся и направился из парка, не бросив в сторону бродяги ни единого взгляда. Он был уже на Рю де Севр, когда вдруг вспомнил, что он оставил на скамейке пустой пакет из-под молока, а это было ему неприятно, потому что он ненавидел, когда другие люди оставляют на скамейке мусор или просто бросают его на улицу вместо того, чтобы бросить туда, куда положено, конкретно -- в расставленные повсюду урны. Лично он никогда еще не бросал мусор просто так или не оставлял его на скамейках, никогда, будь то из небрежности или забывчивости, что-либо в таком роде с ним просто не случалось... поэтому он и не хотел, чтобы это случилось с ним сегодня, тем более сегодня, в этот критический день, когда уже произошло столько кощунственного. Он и без того уже начал катиться по наклонной плоскости, и без того вел себя как дурак, как не отвечающий за свои поступки субъект, почти как асоциальный тип -- прозевать лимузин мосье Редельса! Обедать в парке булочками с изюмом! И если сейчас он не сосредоточится, тем более -- в мелочах, если не начнет самым энергичным образом противодействовать таким казалось бы второстепенным небрежностям, как этот оставленный пакет из-под молока, то тогда он полностью потеряет равновесие и его кончину в нищете уже ничем нельзя будет предупредить. Он развернулся и отправился обратно в парк. Еще издалека он увидел, что скамейка, на которой он сидел, еще никем не занята, и, подойдя ближе, он рассмотрел к своему облегчению на фоне окрашенных в темно-зеленый цвет реек спинки скамейки белый картон молочного пакета. Очевидно никто еще не обратил внимание на его небрежность, и он мог исправить свою непростительную ошибку. Подойдя к скамейке сзади, он левой рукой достал в глубоком наклоне через спинку скамейки пакет, снова выпрямился, сделав при этом резкий поворот всем телом в правую сторону, приблизительно в том направлении, где он предполагал ближайшую урну -- и тут он почувствовал на своих брюках резкий, сильный, направленный наискось вниз рывок, которому он никак не мог противодействовать, поскольку он был слишком внезапным и поскольку рывок этот возник как раз посередине его собственного раскручивающегося движения вверх в противоположном направлении. Одновременно с этим раздался отвратительный звук, громкое "трр!", и он ощутил, как по коже левого бедра струится легкий сквознячок, что свидетельствовало о свободном доступе наружного воздуха. На какое-то мгновение его охватил такой ужас, что он не решался взглянуть. Этот звук "трр!" -- а он все еще звучал в его ушах -- казался ему такой невероятной силы, словно это разорвалось что-то не только на его брюках, а будто линия разрыва прошла по всему его телу, по скамейке, через весь парк, подобно зияющему разлому после землетрясения, и звук этот непременно должны были услышать все люди вокруг, это ужасное "трр!", и теперь возмущенно уставились на источник этого звука, на Джонатана. Но никто не обратил внимания. Пожилые дамы продолжали вязать, пожилые мужчины продолжали читать свои газеты, несколько детишек, находившихся на маленькой площадке, продолжали спускаться с горки, а бродяга спал. Джонатан медленно опустил свой взгляд. Разрыв имел где-то сантиметров двенадцать в длину. Он проходил от нижнего края левого кармана брюк, который при том повороте зацепился за выступающий шуруп скамейки, вниз вдоль бедра, но не строго по шву, а как раз по красивому габардиновому материалу форменных брюк, а затем под прямым углом дальше на толщину двух больших пальцев до отутюженной стрелки, так что в материале образовалась не просто какая-то там нескромная щелочка, а бросающаяся в глаза дыра, над которой трепыхался треугольный флажок. Джонатан ощутил, как в его кровь вливается адреналин, то щекочущее вещество, о котором он как-то прочитал, что его в момент наивысшей физической опасности и душевной подавленности выделяют надпочечники, чтобы мобилизовать для бегства или битвы не на жизнь, а на смерть последние резервы организма. Он и правда ощутил себя словно раненым. Ему казалось, что не только на его брюках, но и на его собственной плоти возникла двенадцатисантиметровая рана, из которой струилась его кровь, его жизнь, которая циркулирует лишь в полностью закрытой внутренней системе кровообращения, и придется ему умереть от этой раны, если не удастся ее как можно скорее закрыть. Но тут появился этот адреналин, который удивительным образом приободрил его, человека, который был уверен, что истечет кровью. Удары сердца были сильными, его мужество окрепло, его мысли сразу же прояснились и сориентировались на одну цель: "Ты должен немедленно что-то сделать, -- билось в нем, -- ты в сию же секунду должен что-нибудь предпринять, чтобы закрыть эту дыру, иначе ты пропал!" И не успел он еще спросить себя, что он мог бы предпринять, как он уже знал ответ -- так быстро действовал адреналин, удивительный наркотик, так окрыляюще действует страх на ум и активность. Приняв мгновенное решение, он прихлопнул пакет из-под молока, который он все еще держал в левой руке, правой рукой, скомкал его и выбросил, все равно -- куда, на поросшую травой лужайку, на песочную аллею, он не придал этому значения. Освободившейся левой рукой он зажал дыру на бедре и бросился прочь оттуда, стараясь не сгибать левую ногу с тем, чтобы не соскальзывала рука, дико размахивая правой рукой, сильно качающимся шагом, характерным для хромых, выскочил из парка и понесся по Рю де Севр, у него еще было без малого полчаса времени. В продовольственном отделе универмага "Бон Марше", угол Рю дю Бак, есть портниха. Он видел ее буквально за пару дней до этого. Она сидела прямо перед отделом, недалеко от входа, там где ставят тележки для покупок. На ее швейной машинке висела табличка, на ней можно было прочитать, он припомнил это дословно: Жанин Топель -- переделка и ремонт -- качественно и быстро. Эта женщина поможет ему. Она должна помочь ему -- если только она сама сейчас не на обеде. Но нет, она не может быть на обеде, нет, нет, это было бы слишком уж много невезенья. Столько невезенья в один день у него не может быть. Не сейчас. Нет, ведь беда так велика. А когда беда не знает границ, то тогда везет, тогда находят помощь. Мадам Топель должна быть на своем месте и она поможет. Мадам Топель была на своем месте! Он увидел ее еще от входа в продовольственный отдел, она сидела за своей машинкой и шила. Да, на мадам Топель можно положиться, она работает даже во время обеденного перерыва, качественно и быстро. Он побежал к ней, стал рядом со швейной машинкой, убрал руку с бедра, глянул на свои наручные часы, было четырнадцать часов пять минут, прокашлялся: -- Мадам! -- начал он. Мадам Топель закончила плиссировочный шов на красной юбке, с которой она работала, выключила машинку и ослабила лапку с иглой, чтобы освободить материал и обрезать нитку. Затем она подняла голову и посмотрела на Джонатана. Она носила огромные очки с толстой перламутровой оправой и сильно выпуклыми стеклами, которые увеличивали ее глаза до гигантских размеров, а глазные впадины становились похожими на глубокие темные пруды. Волосы ее были каштановыми и ровно спадали до самых плеч, ее губы были подведены серебристо-фиолетовым цветом. Ей могло быть под пятьдесят, а может -- и далеко за пятьдесят, у нее