Раиса Д.Орлова-Копелева. Двери открываются медленно
----------------------------------------------------------------------------
Date: 27-28 октября 2002
Изд: Орлова-Копелева Р. Д. Двери открываются медленно,
М., "Независимая газета", 1994
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@mail.ru)
Rem1: Книга интересна сопоставлением русского диссидентского движения
со всемирным: Лех Валенса, Сартр, пацифистское, атиядерное движение,
"Международная амнистия", профсоюзы в Ираке, и т. д.
Rem2: В книге в середине текста есть обрыв, обозначенный мной (??).
----------------------------------------------------------------------------
Эта книга - исповедальный рассказ Раисы Орловой о времени, прожитом в
разлуке с родиной: в 1980 г. она, лишенная советского гражданства вместе с
мужем, Львом Копелевым, поселилась в Германии. Драма эмиграции, преодоление
отчужденности, нащупывание почвы под ногами предстают здесь в особом, чисто
духовном аспекте.
Предисловие
В древности самым желанным гостем на пиру или при дворе правителя был
путешественник. Он говорил о странах, где еще никто не бывал. Но если
странник успевает пустить корни в том, другом мире - пожить в нем, выучить
язык, обзавестись друзьями, то у него помимо собственной воли появляется
особая миссия. Не бесстрастного описателя, который всего лишь добросовестно
пересказывает своим то, что видел у чужих, но сталкера, принадлежащего обоим
мирам и обреченного на то, чтобы всегда находиться в точке их встречи и
служить вечным толмачом, посредником в их трудных переговорах, помогать
этому контакту, все время переводя "туда и обратно" значение незнакомых
понятий, снимая неловкость, возникающую из-за разницы менталитетов и бытовых
реалий.
Русская американистка, писательница, редактор Раиса Орлова-Копелева
(1918-1989) вместе с мужем, известным писателем, диссидентом и
профессиональным германистом Львом Копелевым, выехала в ФРГ по приглашению
Генриха Белля на один год в ноябре 1980 года. В январе 1981 указом
Президиума Верховного Совета за подписью Брежнева оба были лишены
гражданства СССР. В мае 1981 супруги Копелевы стали гражданами ФРГ.
"На Западе у меня обострилось ощущение - два конца обнаженных проводов. По
стечению обстоятельств и взглядов я не могу отбросить, "выключить" ни один,
ни другой", - описывает миссию невольного, но в то же время и добровольного
посредничества Орлова в книге "Двери открываются медленно", впервые
увидевшей свет на русском языке в 1984 году в США и теперь, спустя почти
десять лет, доступной российскому читателю.
"С тех пор, как Нина Берберова, одна из писательниц-эмигранток первой
послереволюционной волны, сказала: "Мы не в изгнании, мы в послании", прошло
почти шесть десятилетий... Я в изгнании. С внутренним обязательством
свидетельствовать, рассказывать о моей родине, искать двери, связывающие
разделенные миры", - так Орлова определила дело, которое стало для нее
главным с тех пор и до последних дней ее жизни.
Сегодняшнему читателю, конечно, вольно свысока иронизировать над верой
Раисы Орловой в "интернационализм, общность всех людей", над мечтой автора
"о едином человечестве", над трогательной оторопью московской интеллигентки,
недавней хозяйки диссидентской кухни, перед регламентированной холодностью
западного быта и дружеских контактов. Но при этом не стоит забывать, что
наше нынешнее спокойное, уверенное знание о Западе оплачено в том числе и
этой "наивностью". И вообще - тогда еще эмиграция могла восприниматься как
миссия...
Мы помним все - парижских улиц ад
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат,
И Кельна дымные громады...
Прихожу на свидание с этой громадой - собором. Он меняется. То серый. То
коричневый. То зеленый. Дымный. В туманные дни он двоится - на небе чудится
второй собор.
У Гейне в "Зимней сказке" собор - "дьявольски черный". Гейне предлагал
устроить в соборе конюшни. Много раз читая "Зимнюю сказку", не обращала
внимания на эти строки. Сейчас кощунство ранит.
Музей римских древностей. Вблизи от собора раскопаны целые римские улицы.
Спускаемся. Видим и зал римского суда. В этой римской колонии уже в первые
века нашей эры были заложены основы правового государства. Какими-то
неведомыми путями это давнее прошлое накладывает отпечаток на души
отдаленных потомков. Почти два века тому назад срыли Бастилию и к столбу на
площади прибили табличку: "Здесь танцуют". И танцевали. Думаю, что это не
прошло бесследно для новых поколений французов.
История Франции, Германии - давняя; она воплощена и в тех священных камнях
Европы, о которых напоминал Достоевский.
Александр Герцен писал в 1847 году:
"Рейн-то Рейн, и Dom, и весь город. Здесь действительность победила
ожидания. Я просто влюблен в Кельн (Colonija Agrippina Sancta), Кельн, как
Москва в России, heilige Stadt...".
История в быту.
Вывеска над магазином фарфора, мимо которого прохожу часто: "Мануфактура
Фюрстенберга, основана в 1745 году". Вначале меня это поражало:
восемнадцатый век, а ведь это просто - посудный магазин, никакой не
памятник. Сейчас, к сожалению, подобные вывески даже не всегда замечаю.
У собора туристы, разноязычная речь, щелкают фотоаппараты. И тут же
проходят демонстрации. "Протестуем против преследований верующих в Румынии!"
Около сотни участников. Раздают листовки. Скучающий полицейский наблюдает.
Большая толпа огибает демонстрацию. Вижу часть плаката: "...осужден на
десять лет лагерей".
Другая демонстрация, гораздо многочисленнее. На плакате: "Протестуем
против американского и советского империализма". Немецкая приятельница
поясняет:
- Резко повысились цены на общественный транспорт, вот они и протестуют...
Связи между империализмом и ценами на транспорт я так и не уразумела.
Демонстрация - понятие, изменившее смысл за годы моей жизни. В последнее
время оно означало: два-три десятка смельчаков в День прав человека на
Пушкинской площади в Москве пять минут молчат, сняв шапки: протест против
того, что инакомыслящих заключают в тюрьмы. Участников заталкивают в
милицейские "воронки".
Тут видела по телевизору, как некоторых участников демонстрации в
Брокдорфе заталкивали в полицейские машины. Эти люди выступали против
строительства атомной станции.
Протестовать против правительственного решения, связанного с военной
промышленностью, - мало кто у нас на это решится. Между тем атомные станции
строят вплотную у городов.
Стоп!
Неизвестное можно, наверное, понять только через известное. Сравнением.
Сопоставлением. Ищу меру.
Можно сравнивать вещи конкретные, реальную зарплату. Сколько раз мы в
Москве слышали по "Немецкой волне": рабочий в СССР, чтобы купить костюм
(велосипед, приемник, ковер), должен проработать у станка столько-то,
рабочий в Федеративной Республике Германии - столько-то. Рабочие в ФРГ живут
несравненно лучше, это очевидно.
Думаю, что, прочитав или услышав о демонстрации в Брокдорфе, на многих
московских кухнях, где чаще всего и решаются все мировые проблемы, качают
головами, а то и обличают: с жиру бесятся... нам бы их заботы...
Еще в Москве спрашивала себя после подобных споров: почему я должна
считать, что горше моего, нашего горя и нет на свете? Да и в непредставимых
обычному рассудку астрономических числах - 30 миллионов, 60 миллионов
погибших - так легко теряется одна гибель, горе одного, близкого ли,
дальнего...
Нет, я не желаю жителям Западной Европы наших забот. Я радуюсь тому, что
на этой земле такое изобилие, такой невообразимо легкий (особенно с нашей
точки зрения) быт; радуюсь и тому, что люди могут позволить себе выйти на
демонстрацию (независимо от того, по душе ли мне лозунги данной
демонстрации), и это не грозит крушением всей жизни для них и для их семей.
А горя и здесь, в Германии, было предостаточно.
Мы в Москве часто жаловались, - и я еще пожалуюсь, - на то, как мало о
нас, о нашей жизни знают за границей. Но сегодня думаю - кто из множества
друзей, собиравшихся у нас дома, знает, что в конце войны четырнадцать
миллионов немцев были выселены из родных мест, и два миллиона из них
погибли? Я об этом услышала только здесь.
Да, войну начал Гитлер, но эти, выселенные, - женщины, дети, старики, -
они столь же виновны или столь же невиновны в преступлениях гитлеровщины,
сколь арестованные, высланные, погибшие советские люди в - преступлениях
сталинщины.
"...Читать "Шум и ярость" Фолкнера - это почти как мчаться в автомобиле на
большой скорости, повернув голову назад", - эти слова Сартра запомнила
давно. Сейчас обнаружила, что именно так я ощущаю себя на Западе. Голова
повернута назад, в мою Москву, к моим близким, к той жизни, что там прожита,
к той, что сейчас там проживается.
Но заставляю себя смотреть и по сторонам. Мимо летят страны: Австрия,
Швейцария, Италия, Франция, Америка. Вчерашние впечатления, подчас
ошеломляющие, приносящие радость, исчезают едва ли не мгновенно, вытесняемые
сегодняшними, а другие оседают, задерживаются, тревожат, возвращаются
вопросами.
В Германии живу.
Хрестоматийное клише - немцы пунктуальны - подтвердилось. Сговорившись,
люди здесь приходят, как правило, точно в назначенный срок; и это удобно,
как отсутствие очередей, как бытовые машины, как множество еще неведомых мне
кнопок. Все это экономит силы и время. Поразила меня не просто
пунктуальность - строжайшая запрограммированность быта.
Большинство людей завтракает, обедает, ужинает, смотрит телевизор,
отдыхает в один и тот же час. Почти все магазины открываются и закрываются
одновременно. По воскресеньям не купишь ничего, разве что на вокзале, где
гораздо дороже. Короткое, с привкусом безнадежности слово "цу".
Захотела причесаться вечером - в огромном Кельне, даже в крупных отелях не
оказалось ни одной открытой парикмахерской. А мои соотечественники только и
могут пойти в парикмахерскую после работы.
Когда в московский дом приходят гости, их кормят в любое время тем, что
есть у хозяйки.
Здесь, если тебя зовут к двенадцати, - это "еда в середине дня" (наш
обед), а к трем часам - напитки (без закуски); 4-5 - кофе с печеньем; к
восьми - ужин, часто мясной, первое и второе.
Много лет назад мы были в ГДР, где нас пригласили приятели в гости к
четырем часам. Не зная об этом неукоснительном расписании, мы пришли страшно
голодные после бесконечного хождения по городу. На столе - батарея бутылок и
два блюдечка - с орехами и с печеньем. Едва дождались конца разговора, чтобы
бежать в ближайшую закусочную. Более вкусных сосисок не ела с того дня.
Жесткость распорядка неизбежно сковывает. Но вот я же не задумываюсь
специально по утрам о том, что надо чистить зубы и принимать душ; привычка,
почти автоматизм таких действий естественны, и это освобождает от лишних
забот.
Так и с этими немецкими строгими расписаниями: быть может, и они
освобождают время, ум и душу для чего-то высокого? Но если так - почему
против них бунтует молодежь?
Нет, я не верю, что эти юноши и девушки "бесятся с жиру". Некоторых я уже
знаю: это люди с чуткой совестью, живущие напряженной духовной жизнью. Им
тесно, душно в их свободном мире, им претит благоустроенный, полированный
порядок.
А от того, что в других частях света вовсе нет свободы, - им не легче. "Я
не могу быть счастлива только потому, что у меня нет рака и никто из моих
близких не арестован", - это сказала москвичка. Это могли бы повторить
многие люди на Западе.
Только не торопиться с выводами.
В декабре жители Кельна, как и по всей Германии, готовятся к Рождеству. Не
только в церквях, но прежде всего в домах, под елками, на улицах - кукольная
сцена Рождества - "криппе": Мария с младенцем, ясли, волхвы. Из глины, из
дерева, из камня, из патоки, из теста, из фарфора.
Слышу:
- Если третья мировая война начнется в сочельник, то в Германии об этом
узнают после Рождества.
Рождественские дни. По радио, по телевидению, со страниц газет и журналов,
с церковных кафедр вновь и вновь звучит: две тысячи лет тому назад в Римской
империи людей преследовали, заточали в тюрьмы, убивали.
И родился Сын человеческий. Он не призывал к восстанию, он не призывал к
насилию. Он проповедовал любовь и братство. Тем и стал особенно опасен. Он
пожертвовал жизнью ради страдающих людей. Его подвергли мучительной казни
распятием. Это было почти две тысячи лет назад. И вчера. И сегодня. В нашем,
как нам кажется, жесточайшем из всех веков.
В сороковые годы индийский мыслитель отказался от всех земных благ,
возглавил ненасильственное сопротивление английским угнетателем. За это его
убили. Его звали Махатма Ганди.
В шестидесятые годы священник на юге Америки требовал гражданских прав для
всех черных американцев. Равенства он хотел добиться без насилия. За это его
убили. Его звали Мартин Лютер Кинг.
В восьмидесятые годы рабочий гданьской верфи стал вождем ненасильственной
"Солидарности". Его интернировали на год. Что ждет Леха Валенсу завтра?
Андрей Сахаров отказался от номенклатурных благ, стал защитником
преследуемых арестованных. За это его больше трех лет держат в ссылке,
всячески притесняют.
Я вспоминаю о героях-мучениках, вчерашних и сегодняшних, погибших и живых.
Они - избранные, их немного, их всегда немного.
Рождество же - для всех. Семейный праздник. В маленькой баварской деревне
смотрю после службы "Криппеншпиль".
В сельской церкви нагляден жизненный круговорот: в этой купели крестили
девочку, которая сейчас изображает ангела. Крестили ее мать. Ее бабушку. А
возле церкви кладбище, где лежат предки. После службы им ставят свечки на
могилы.
Звон колоколов этой церкви сопровождает человека от рождения до смерти.
Рождество - дни семейных встреч. Собираются за столом, под елкой лежат
подарки, поют старые песни.
Спрашиваю себя: "А если бы в эту деревню или в большой Кельн пришел нищий
плотник с беременной женой, попросил бы ночлега, какие двери открылись бы
перед ним?"
Читаю на стенах плакат: "Тебе нужен Бог, чтобы быть добрым". Помогает ли
вера стать человечнее? Вспоминаю моих друзей в России. Сколько раз открывали
они двери тем, кого преследуют, тем, у кого нет крова. Среди них есть
верующие, есть и атеисты. Вероятно, столько же верующих, сколько и
неверующих.
...Стою в церкви, радуюсь за окружающих: у них есть опора, помогающая
переносить и бедствия земные, и ужас исчезновения. Завидую им временами.
И, не отрываясь, смотрю на пламя угасающей свечи.
"Человечество способно сохранить культуру только при условии, что один
человек будет передавать ее другому - как свой личный опыт, как свой
личный завет и память".
"Дописать прежде чем умереть" - на полях рукописи булгаковского романа
"Мастер и Маргарита", ныне всемирно известного, опубликованного на родине
через двадцать семь лет после смерти автора.
Успеть передать другим - так говорят, так действуют тысячи, сотни тысяч
безвестных российских интеллигентов.
Часто на подобных семинарах мы задавали друг другу вопросы:
- Ну, а как там - то есть за рубежом, на Западе, - как они живут, о чем
думают, о чем спорят?
И вот они там оказалось для меня - мы здесь.
Не слушаю больше докладов, и меня не слушают. Не могу выйти на московскую
улицу. Пытаюсь понять, как живут здесь, пытаюсь рассказать о том, как мы
жили там.
Смотрим интересный фильм Деметрия Волчича. Он был корреспондентом
итальянского телевидения в Москве, теперь - в Бонне; Волчич взял одно из
последних интервью у Владимира Высоцкого.
Высоцкий начал петь для ближайших друзей. И, уже став знаменитым, сказал,
что высший суд каждой его работы "моя совесть и мои друзья".
Да, на Западе у человека несоизмеримо больше возможностей выразить себя.
Уже знаю, что они далеко не всегда превращаются в реальность, что не все и
не всех опубликуют, не каждому дадут высказаться по радио или по
телевидению. И эта узаконенная свобода, как и другие, ограничена. Но и такая
она - сокровище; мне так же хочется наделить и этими, пусть ограниченными
возможностями моих дорогих соотечественников, как накормить их овощами и
фруктами.
Здесь возможностей много. У нас же бывает, что есть только дружеский круг,
кружок. Он нам необходимее еще и потому, что заменяет многое.
Но ценность его, ценность дружеского общения мне не кажется относительной.
Голод голодных и сытость сытых...
Богатейшие витрины на Хоэ-штрассе - главная торговая улица в центре Кельна
- оставляют меня равнодушной. Вздрагиваю лишь, когда вижу: на тротуаре сидит
бородатый юноша, прислонившись к витрине. На груди у него плакат: "Я
голоден". Вижу это не в "Литературной газете" в разделе "Их нравы", а своими
глазами. Течет нарядная толпа, большинство не обращает внимания, кое-кто
кидает в шапку монеты (*).
(* По поводу этого эпизода, опубликованного мною, я получила несколько
читательских писем примерно одного и того же содержания: "Если бы он хотел
работать, не был бы голоден". Возможно, они правы. Но из памяти вычеркнуть
одно из сильнейших впечатлений - не могу. *)
Пришлось столкнуться и с "сытостью сытых". Одну эмигрантку спросили,
удалось ли ей вывезти свое серебро. Мысль о том, что никакого серебра у нее
не было и в помине, видимо, не приходила в голову богатой собеседнице.
"Голод голодных" непроизвольно рождает зависть и даже ненависть к той
самой Германии, где людям разных стран и континентов еще можно жить,
приобретать знания, работать, копить деньги, посылать на родину. Молодая
женщина, мать-одиночка, санитарка в больнице зарабатывает 700 марок. А за
квартиру надо платить не меньше 300. И все же ей легче жить здесь, чем
вернуться в нищую страну, где у нее еще семеро братьев и сестер.
Объединенный студенческий клуб. Смотрим фильм о боливийской деревне. Там
настоящий голод, люди живут еще хуже, чем в СССР.
На улицах немецких городов в определенные дни стоят большие пластиковые
мешки Красного креста. Туда кладут одежду, обувь. Стоят и стулья, столы,
кровати, холодильники. То, что не нужно владельцам.
Представляю своих бедных подруг: сколько девушек, женщин можно одеть из
этих мешков!
К ним подходят ночью - днем рыться не разрешено.
"Мы - выбрасывающее общество", - так говорят с горечью некоторые наши
друзья.
...На доске объявлений: "Отдам бесплатно спальный гарнитур тому, кто его
вывезет".
"Надо, чтобы у двери каждого счастливого человека стоял кто-нибудь с
молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные..."
Этот стук не умолкает во многих немецких домах.
Иностранные рабочие, так же как и бунтующие молодые пары, и те, кто терпит
бедствия на разных материках, - это все здесь посланцы иного мира,
воспринимаемого подчас людьми благополучными как мир хаоса. Он рядом. Он
грозит затопить, поглотить комфортабельные немецкие дома, где хозяйки
неутомимо протирают каждый сантиметр, моют не только лестницы, балконы, но и
тротуары.
А, быть может, упорядоченность тоже помогает выстоять перед жизнью?
Александр Блок, чье творчество исполнено и страстей разрушительных, вел
книгу записей, занося в нее всех, кто его посещал.
- Александр Александрович, для чего вы это делаете?
- Борюсь с хаосом.
В хаосе жить трудно, почти невозможно. Но сегодня кажется невозможным и
другое: закрыть глаза, заткнуть уши, сказать:
"В мой дом хаосу вход запрещен..." (*).
(* Позже услышала: "За порогом твоего дома не хаос, а другой космос". В.
Вюльфинг. *)
Нам рассказали об одной большой немецкой семье, которая твердо решила
уехать из огнеопасной Европы: ведь вот-вот может произойти взрыв. Долго
изучали географические карты. Отказались от Австралии - недостаточно
удалена. Продали все, что у них было, и купили большую ферму на Фолклендских
островах. Через месяц началась англо-аргентинская война.
"... которая нуждалась в титанах и родила титанов по силе мысли,
страстности и характеру, по многосторонности и учености".
Перед ними, титанами культуры, я преклоняюсь по-прежнему.
Даже чтобы воспринять сотворенную титанами культуру, нужны невероятные
усилия, вовсе не всем доступные. А уж создать!
Все больше раскрывается разнообразие мира и старой Европы; богатство,
многоголосие, многокрасочность.
Тут жил Мартин Лютер. Там - братья Гримм.
Когтистые крыши. Деревья. Надгробья...
Мы поднимаемся медленно, на каждом витке дороги вплоть до замка - новая
панорама. В Марбурге жила герцогиня Елизавета. Пастернак называл ее
Венгерской, здесь ее зовут Тюрингской.
По легенде, она не хотела жить так, как полагалось (и ныне полагается)
людям ее среды. Она приняла всерьез христианские заповеди. Помогала бедным,
больным, искалеченным. Делилась хлебом и рубашкой. За что и была отлучена от
власти и богатства. А потом, годы спустя, канонизирована. В городе воздвигли
церковь Святой Елизаветы.
В этой церкви вспоминаю Андрея Сахарова. Может быть, и его когда-нибудь
канонизируют, но нужно-то, чтобы его избавили от страданий, от преследований
сейчас; необходимо, чтобы ему дали жить свободно.
Доехали до Гиссельбергерштрассе - улицы, на которой Пастернак жил
семьдесят лет назад. Один из первых же встречных отвечает на наш вопрос:
- Вон дом номер пятнадцать. На нем памятная доска.
Списываю текст:
BORIS LEONIDOVIC
PASTERNAK
1890 - 1960
Nobelpreis fur Literatur
1958
Student
der Philipps-Universitat
zu Marburg
1912
"Leb wohl Philosophic!"
Ochrannaya Gramota 10
Кто автор текста? Кто так уместно вставил цитату из "Охранной грамоты" -
"Прощай, философия!"? Кто-то, знавший книги и судьбу поэта. Долго не могу
получить ответ. Марбургские слависты рассказали нам, что текст переписывали
несколько раз. Значит, это не безвестный ценитель Пастернака, как я
предположила вначале, а плод коллективного творчества.
Незадолго до первой поездки в Марбург мы узнали, что Литературный фонд при
Московском отделении Союза писателей требует с весны 1981 года, чтобы сын и
невестка Пастернака, так же, как и дочь и внучка Корнея Чуковского,
освободили дачи в подмосковном поселке Переделкино.
Борис Пастернак жил там четверть века. Там он возделывал огород. Писал
стихи. Любил. Радовался. Негодовал. Страдал. В его стихотворениях легко
узнается переделкинский пейзаж, даже дорога в Вифлеем его "Рождественской
звезды" проходит у переделкинских холмов, лугов, пруда.
В его доме формально нет музея (а в доме Чуковского - музей), но в рабочей
комнате все осталось, как было при нем. Из окна видно кладбище, три сосны,
он сам избрал это место для могилы. В этом доме он умер 30 мая 1960 года. С
тех пор к дому и к могиле идут паломники.
А тогда ни в газетах, ни по радио не было сообщений о месте и времени
похорон. Лишь у билетных касс Киевского вокзала появилась записка от руки -
извещение о том, когда и где будут хоронить Пастернака. В те дни беспрерывно
работал "беспроволочный" московский телеграф:
- Ты знаешь?
- Когда?
- Передай всем, кто хочет прийти...
Открытый гроб стоял в его доме. Читатели прощались со своим поэтом.
Звучала траурная музыка. Играли Генрих Нейгауз, Мария Юдина, Святослав
Рихтер. В этом доме часто звучала музыка.
Мы сидели на траве перед домом.
Смотрю пожелтевшие фотографии. Несут гроб. Тогда какие-то распорядители
пытались поставить гроб в автобус, приготовленный Литературным фондом. Их
оттеснили сыновья и друзья. И гроб несли, сменяясь, на плечах до кладбища.
Второго июня собралось около двух тысяч человек, объединенных в тот день
общим горем и общими надеждами. Многие из них и потом встречались на могиле
в день смерти, 30 мая. Читали стихи, пастернаковские и свои.
Что стало с теми, кто тогда хоронил Пастернака? Одних нет в живых (из
самых известных в ту пору писателей был Константин Паустовский), другие
эмигрировали. Третьи (надеюсь, что их большинство) продолжают приходить на
эту могилу. И приводят детей и внуков. Вернусь ли я когда-нибудь туда,
пройду ли вдоль кладбищенской изгороди по знакомой дороге?
Ну, кто мог тогда представить себе судьбу двух молодых людей, - на фото
они выносят из дома крышку гроба, - одного зовут Андрей Синявский, другого -
Юлий Даниэль. Синявский еще напечатает в Москве предисловие к первому
посмертному изданию однотомника Пастернака. А в 1965 году их арестуют, и,
впервые после смерти Сталина, co- стоится судебный процесс над литераторами,
публикующими свои произведения за границей. После лагеря, с 1973 года,
Синявский живет в Париже, а с Даниэлем мы прощались в Москве, уезжая...
Хорошо, что в Марбурге есть памятная доска, первая в мире. Горда за
жителей Марбурга, благодарна им. Но когда же появятся памятные доски в
Москве на доме в Лаврушинском переулке, где жил Пастернак, и в Переделкино?
В комнате на Гиссельбергерштрассе сейчас живет шестнадцатилетний
гимназист. Он знает о великом русском поэте, читал "Охранную грамоту". Он
пишет в письме нам:
"...Погода была такая печальная, что не ощущалось той атмосферы, которая
описана у Пастернака. Только, когда я сижу за своим письменным столом и
вижу, как солнце медленно исчезает за холмами, мне кажется, что я
испытываю те же чувства, которые испытывал Пастернак, когда, был в этой
комнате и в этих местах...".
О той моей толпе, хоронившей Пастернака, я вспоминала в другой -
воскресных гуляющих туристов, говорящих на ином языке. Пытаюсь соединить
эти так далеко отстоящие друг от друга точки: Марбург и Переделкино.
"Да стоит Никсону кулаком по столу стукнуть, и все сразу прекратится...
Так что ваши надежды на их демократию напрасны...".
Теперь отель Уотергейт известен еще и тем, что там есть постоянный номер у
директора Национального оркестра США Мстислава Ростроповича. Двери в отель
раскрываются сами собой, но за ними нечего искать: Ростропович бывает там
чрезвычайно редко. Он постоянно в разъездах, в гастролях по всему миру.
Вы, принесшие горе простому человеку,
Вы, смеющиеся над его горем,
Не думайте, что вы в безопасности.
Поэт помнит обо всем. Вы можете его убить.
Новый восстанет.
Ни дела, ни слова - ничто не забудется.
Тем страшнее должно быть для Милоша в отдаленной океаном Америке все то,
что происходит в Польше теперь (*).
(* С 13 декабря 1981 года в Польше было введено военное положение. *)
Русский поэт-изгнанник Иосиф Бродский в одном из интервью сказал, что,
вероятно, писал бы стихи, подобные тем, которые пишет в Америке, в любом
месте, где бы ни стоял его письменный стол. Но сколько обыкновенной тоски по
своему Ленинграду и в интервью, и в автобиографической прозе, написанной
по-английски, и в стихах о чем-то совсем другом - будь то шотландская
королева или венецианские впечатления.
Каждый пытается преодолеть тоску, отчаяние по-своему. Я назвала трех
писателей, наделенных даром, талантом. Их судьбы исключительны. Но
эмигрируют отнюдь не только писатели.
Еще дома я читала романы Ремарка - "Люби ближнего своего", "Триумфальную
арку"; "Транзит" Анны Зегерс. Читала о том, как эмигранты бедствовали, как
им было тоскливо и страшно в чужом мире; о том, как в Париже, в Праге, в
Нью-Йорке, в Буэнос-Айресе эмигранты спивались, сходили с ума, кончали
самоубийством. Читала о том же и в книгах русских писателей-эмигрантов.
Спроси меня тогда, знаю ли я, что такое эмиграция, я бы, наверное,
вспомнила про эти книги. Я знала, но совсем иным знанием. Не сегодняшним,
когда все невольно воспринимается и сквозь свой собственный опыт.
Эмигранты "третьей волны" живут в большинстве своем гораздо лучше, чем их
предшественники в двадцатые годы.
Я не забываю о том, что и мой опыт - тоже исключение. И потому, что мы
эмигранты вынужденные, мы уезжать не собирались. И потому, что у нас было
много друзей в Германии, в США и других странах. И потому, что в силу
особенностей биографии моего мужа, его корневых связей с Германией перед
нами распахнулось столько дверей, что до конца жизни едва ли хватит времени
во все войти...
Но так - у очень немногих.
...Молодой человек рассказывает:
- Мои родители бежали из Венгрии после 1956 года, а я родился уже здесь, в
Германии.
- А что делают ваши родители?
- Они умерли. От тоски по родине.
Сказал щемяще-достоверно.
От тоски никакая исключительность не спасает.
И сегодня в наш дом приходит множество вестей о тяжких эмигрантских
судьбах: о венских, итальянских пансионах, немецких лагерях для беженцев, о
напрасных поисках работы, об отказах в праве убежища. Конечно, в
лефортовских камерах, в лагерях Потьмы хуже. Но и так несладко.
Со средой эмигрантов непосредственно сталкиваюсь нечасто. Газеты и журналы
я просматриваю, а когда приезжаем в Мюнхен, Париж, Нью-Йорк, неизбежно
встречаем не только друзей - одна из истинных радостей, - но и земляков,
однако совершенно чужих, а то и чуждых.
Для одних Запада как бы и вовсе не существует, грубая сила их вытолкнула,
они в Париже, Нью-Йорке, Мюнхене, но их жизнь, пусть в воспоминаниях,
продолжается в Москве, Киеве, Ленинграде. Не знают и не учат иностранные
языки, читают только русские книги, интересуются только русскими делами,
встречаются только с земляками. Ничего и знать не хотят о чужих бедах, о
чужом горе, для них существует только русское горе. И это лучшие, те, кого
заботят не только их личные дела, не только их существование. Ведь даже те
москвичи, которые погружены в заботы о своих терпящих бедствия
соотечественниках, редко представляют себе, что три миллиона людей погибли в
Камбодже, что миллионы людей в Индии, Африке, в нескольких странах Латинской
Америки умирают от голода.
Трудно эмигранту, особенно эмигранту из России, войти в другой мир, но
если человек сам не приложит серьезных усилий, то двери уж наверняка не
откроются.
Между тем, люди ворчат, негодуют, ругательски ругают тот самый Запад,
который дает им возможность и жить и ругать его сколько угодно...
Другая крайность - прошлое отрезается начисто. Чем скорее и решительнее,
тем лучше. Овладевают языком так, чтобы и следа русского не осталось,
становятся американцами, немцами, французами. Так поступают чаще молодые, но
иногда и зрелые люди. Один ученый-гуманитарий (он был в СССР в своей области
известен) на Западе наложил на себя запрет: два года не читать ни строки
по-русски. И начал писать по-французски.
- С какой скоростью от вас отдаляется Москва?
Вопрос - как удар. Хотела ответить сразу: "Нисколько не отдаляется". А
вопрос-то серьезный. В чем-то я и приблизилась к Москве. Не помню, когда я
так много, так сосредоточено думала о ней, о своих близких.
Но Москва и отдаляется: забываю то название переулка, то имя приятеля, то
дату. Да, конечно, это и возрастное; я уже даже от своих дочерей успела еще
дома услышать: "Мы ничего не помним...". Но сейчас-то невольно все припи
(??)
На выставке советского искусства в Кельне - лето 1982 года - спорю с
многочисленными противниками ("...старо... традиционно... девятнадцатый
век..."). Это искусство (его называют еще "официальным") противопоставляется
нонконформистскому, но только лишь потому, что этих художников не исключили
из Союза художников, более того - некоторые ездят за границу, и картины их
выставляются.
Могу ли я, однако, объективно судить о живописи (оставляю в стороне, что я
вовсе не компетентна в живописи, - но пишут художники не для
искусствоведов), когда вижу на картине церковь. Мимо этой московской церкви
я сотни раз ходила в Библиотеку иностранной литературы и останавливалась.
Особенный синий цвет, даже в дивном Коломенском такого нет. Или пейзажи
Замоскворечья - эти картины впервые увидела больше двадцати лет назад и
помню "прототипы" этой крыши, этого кривого переулка. А ведь у моих
собеседников нет этих ассоциаций, и они, естественно, судят: "живопись как
живопись".
Да, меня как охватила ностальгия еще в Москве, когда поездка (не отъезд)
приближалась, так и не отпускает, держит цепко. Старое слово. Теперь,
наверное, надо называть это чувство по-иному.
Но у всех по-разному. Вот писателя Александра Зиновьева спросили на
лекции, испытывает ли он тоску по России.
- России нет, есть СССР, так что проблема закрыта.
Может, он и эпатирует публику, с ним такое нередко бывает. Но если это
соответствует его мыслям, значит, он и впрямь там ничего не оставил, кроме
изображенного им тотального царства уродов, негодяев, мошенников, рабов,
выродков.
И дома, и здесь много раз встречалась с поклонниками Зиновьева. Их очень
много, разных возрастов. Он своими книгами бесспорно ответил некой насущной
потребности, выразил ее.
Но тут различие. Снова и снова, вспоминая, читая, слушая, говорю: "Я,
видно, жила в другой стране." Там, конечно, были и есть и те, кого изобразил
Зиновьев. У него, по законам его жанра, я и не прошу "лучей света в темном
царстве". Но мне-то не приснились, не привиделись и не рождены
ностальгической аберрацией (жаль, не могу сослаться на те споры о Зиновьеве,
которые вела в Москве) люди высокой культуры, мудрости, нравственного
величия, - они были тогда, есть теперь, они живут, работают, вопреки всему.
Неутомимо, страстно сама приближаю к себе Москву, и она приближается
книгой, письмом, журнальной статьей. Вот голоса сейчас услышать трудно,
телефонная связь так затруднилась.
Нет, не отдаляется. Она - моя Москва - во мне.
Русские песни в прекрасном исполнении Жанны Бичевской. Звуки, с детства
знакомые, меня уносят далеко-далеко от Кельна. В мои поля, леса, переулки -
в те места, где я впервые услышала "По Дону гуляет...". Или "Шарик улетел"
Булата Окуджавы. Мне-то казалось, что его песни может петь только он сам.
Однако она поет настолько по иному, что принимаю.
Впервые я услышала "Шарик" в Шереметьево. Не там, где находится известный
аэродром, а в деревне - голос молодого Булата "Шарик улетел...". Тогда Булат
отложил гитару, а шарики еще долго продолжали летать. Сейчас, если - редко -
и появляются, то сразу лопаются... Мне чужды и те, кто отталкивают Запад и
те, кто забывает о своей родине. Пытаюсь следовать примеру эмигрантов,
которые стремились и стремятся объединить, связать расколотые жизни, прошлое
с настоящим, начала и концы. Пусть и в самом причудливом монтаже, тем
усилием сознания и подсознания, что неизбежно связано с болью.
Совершенно по-новому перечитала "Былое и думы" Герцена. Рада, что первая
моя здесь опубликованная небольшая книжечка (написанная в Москве), -
"Последний год жизни Герцена". Теперь я замечаю много похожего, чего не
могла заметить дома. Но вижу и неизбежные различия.
В США мы побывали в Санта-Монике, в том месте, куда в годы гитлеровщины
эмигрировали многие немецкие писатели, художники, музыканты. На берегу
Тихого океана, в апельсиновом раю дом Марты Фейхтвангер.
Дивной красоты вилла. Поразительная библиотека (завещанная университету
Южной Калифорнии). По соседству жили Томас и Генрих Манны, Брехт, Шенберг.
Нас встречает подвижная женщина в черном с золотом кимоно. Ей много лет -
девяносто один, но старухой ее не назовешь. Водит машину, гуляет ежедневно
по берегу океана, без видимого труда достает с полок уникальные тяжеленные
немецкие хроники. Показывает книги Томаса Манна и других писателей с
дарственными надписями.
Произведения Фейхтвангера, изданные только за последние два года на разных
языках, лежат на большом столе. О нем пишут диссертации, монографии.
Обращаются к вдове. Она получает по двадцать-тридцать писем в день,
аккуратно отвечает, помогает, вспоминает.
Мне хотелось бы немного истории, но в музее этого не узнаешь, стены не
выдают своих тайн, да и не спросишь же впервые увиденного человека:
- А как вы жили тогда? Был тот же океан, тот же рай, цвели персики и
апельсины веснами, а что происходило в это время у вас на родине?!
Конечно, все мало сопоставимо. Многие немецкие эмигранты были бедны,
держались отчужденно.
Брехту в годы маккартизма пришлось даже отвечать на "комиссии по
расследованию антиамериканской деятельности".
Но им, кто тогда бедствовал, тосковал, им пришлось ждать, двенадцать лет,
- сравнительно недолго... Для Фейхтвангера эмиграция была, быть может, в
самом привлекательном обличьи. Впрочем, кто знает, о чем он думал, о чем
тосковал, глядя на океан из удивительного этого окна.
Не все немецкие писатели-эмигранты захотели вернуться на родину и после
поражения фашизма.
...Приходит иностранец в дом Чуковских в Переделкино. Скольких я там
видела, скольких сама приводила! Он прикоснется к жизни хозяина этого
удивительного дома, к большому отрезку русской и советской культуры, увидит
один из живых ее очагов. Но что он сможет узнать о наших трагедиях давнего и
недавнего прошлого? О том, что было, когда погиб муж Лидии Чуковской? О том,
как здесь жил Александр Солженицын еще за два дня до ареста? Это тоже
прошлое, но как ясно помню я тот день, когда мы, уже услышав, что он в
безопасности, в Германии, в доме Генриха Белля, пошли к Чуковским, и видели
эту аскетическую комнату, и днем плотно занавешенную, письменный стол -
больше там ничего не было, и сияющий переделкинский снег снаружи.
Надо представить себе, осознать труднопереводимость, а то и
непереводимость разного опыта.
Ведь все время сравниваешь, то есть пытаешься переводить, и не с одного
языка на другой, а один опыт на другой, сопоставляя одну историю с другой.
Опыт личный, то, что накопилось в твоей душе за десятилетия. И неизмеримо
более долговременный опыт, тот, что накапливался веками в душе народа, к
которому принадлежишь.
Пытаться переводить с одного опыта на другой мне приходилось и в Москве.
Объяснять поступки и слова наших иностранных друзей москвичам. Поступки
некоторых советских литераторов-диссидентов и не диссидентов иностранным
друзьям.
Этим мне приходилось заниматься и дома, между своими. В шестидесятые годы
возникло нравственное, ненасильственное сопротивление "системе", чаще всего
называемое диссидентством.
Люди становились диссидентами, ибо не хотели, не могли терпеть вокруг себя
зла, лжи, несправедливости. Так же, как не хотели, не могли терпеть зла их
далекие и близкие предшественники, становясь оппозиционерами, мятежниками,
революционерами.
С того времени, как диссидентство возникло, я жила на границе двух групп.
Одна широкая - либеральная интеллигенция, люди, работающие в системе. Другая
- узкая, собственно диссиденты, люди из системы выброшенные, либо из нее
ушедшие. Разумеется, линия раздела весьма условна и подвижна.
Сколько близких мне людей перешло из первой во вторую! Сколько начало
переходить, а потом вернулось...
Знаю порядочных людей, которые диссидентами не становились не только
потому, что боялись репрессий. Но и потому, что больше всего на свете хотели
продолжать делать свое дело. Это было необходимо данному учителю, врачу,
писателю, священнику. В нем нуждались ученики, больные, читатели, прихожане.
Нуждалась и нуждается огромная страна.
Диссидентами не становились и потому, что ни за что не хотели уезжать, а
печальный опыт показывал: выходишь из системы - тебя отбрасывает, если не на
Восток, в лагерь, то на Запад, в эмиграцию.
Многих отделяла от активных участников движения и усталость,
разочарование, неверие.
- Разве что изменишь? Разве эту стену можно прошибить?
Ощущение бесполезности жертв. Не сильнее ли оно подтачивает движение
изнутри, чем самые жестокие преследования властей?
Ощущение пустоты вокруг, отсутствия почвы, вероятно, на первом месте.
Кто поддерживает Андрея Дмитриевича Сахарова? Где те хотя бы десятки
людей, которые готовы прорвать любые милицейские кордоны?
...Ночь с 22 на 23 января 1980 года. Всемирно известного ученого, лауреата
Нобелевской премии схватили на улице, увезли неизвестно куда. Говорят, что в
Горький, но кто знает? Уезжаем из опустевшей квартиры на Чкаловской. Острое
ощущение сиротства. Наш спутник, американский корреспондент, спрашивает:
- Как вы думаете, будут демонстрации протеста?
Угрюмо, пристыженно молчу.
Наша подруга Сара Бабенышева хотела навестить Сахаровых. Прилетела в
Горький с тортами, но ее в квартиру не пустили. Продержали в милиции до
следующего обратного рейса в Москву.
Она гордо заявила гебисту:
- А что вы будете делать, когда начнется навигация?
Прошло три навигации. Ничего не изменилось. Толп нет. У милиционера,
который сидит у сахаровской двери, работы немного.
Не удивительно, что опасное ощущение безнадежности ширилось. Оно
подползало и ко мне, разрастаясь порою до отчаяния. Гнала его. Делами мира
сего.
Диссидентами не становились и потому, что не хотели уже принадлежать ни к
каким партиям, "стаям", сообществам. Слишком горек был опыт отрицательного
коллективизма.
Конечно, диссиденты - не партия. Но и малая группа порою диктует
необходимость решений, если и не обязательных, то крайне желательных для
всех ее членов.
Не организационно, конечно, а нравственно. Может быть, этот особый вид
скованности точнее всего назвать корпоративным.
Большинство людей вообще склонны не к противостоянию, не к мятежу, а к
тому, чтобы жить в мире и согласии с государственными системами, каковы бы
они ни были. К тому, чтобы поступать, как другие.
Мы никогда не делили людей на диссидентов и не диссидентов. Само
определение пришло извне, из-за границы. Мне не довелось слышать, чтобы
кто-либо говорил о себе "диссидент".
Перегородок не было, но судьбы-то складывались по разному, и нередко
возникали споры, столкновения, расхождения.
В январе 1968 года тысяча людей подписали письма протеста против
несправедливого судебного процесса над Александром Гинзбургом и Юрием
Галансковым. Выберу две подписи из этой тысячи, в тот момент они стояли
рядом. Год, поворотный в судьбе страны, оказался поворотным и во многих
биографиях.
Подписантами были два в ту пору тридцатилетних филолога, талантливых,
несомненно призванных именно к писательству. Оба обладали и неким
магнетизмом, привлекавшим к ним людей.
Назову одного Сергеем, другого Валерием.
Сергей был еще и замечательным преподавателем. На его уроки в школе
приезжали со всей Москвы. Было опубликовано несколько его блистательных
стихотворных переводов.
Он стал деятельным диссидентом, предъявляя к себе и к другим тоже
требования максималистские. Участвовал в издании рукописной "Хроники текущих
событий", сообщавшей о преследованиях, арестах, обысках (самом опасном деле
в те, да и в эти годы), опубликовал в США книгу, с точки зрения цензуры,
"преступную". Его многократно вызывали на допросы. Было ясно: он у самого
порога психушки или тюрьмы. Он эмигрировал. Эмиграция стала для него
трагедией.
Валерия "прорабатывали", но на работе оставили без всякого покаяния.
Несколько лет не публиковали. От диссидентства он отошел. Сегодня он - один
из крупнейших специалистов в своей области, один из лучших знатоков истории
отечественной поэзии. Выходят его статьи и книги, он читает лекции. Один из
талантливых создателей нашей культуры.
Думаю, что такому, как он, нелегко было промолчать, когда, например,
сослали Сахарова. Более того, его молчание какими-то своими непрямыми путями
сказывается и в его творчестве. Но все же он - просветитель у себя на
родине, пробуждает добрые чувства у своих читателей и почитателей.
Оба эти человека по-разному воплощали самые привлекательные черты
российской интеллигенции.
Мне показалось закономерным сопоставить их еще и потому, что облик Сергея
запечатлел один из лучших наших поэтов, облик Валерия - один из лучших наших
художников. Необычайный "свидетель" - искусство - подтвердил закономерность
сопоставления этих людей.
Две судьбы. Какие-то непредвиденные, непостижимые только рационально витки
обстоятельств определили, при явной общности в начале, такое резкое
расхождение потом.
Могли бы они поменяться местами? Не знаю...
Те, кто пошли по дороге Сергея, образовали первый ряд. Загородили собою
других. Самопожертвование одних, вероятно, дало другим глоток свободы, хотя
бы в своем деле. Отодвинуло границы дозволенного.
Если бы не было тогда (и теперь) этой первой линии, удары пришлись бы по
тому слою либеральной интеллигенции, к которому принадлежит Валерий. Удары,
подобные тем, что уничтожили лучшую часть нашей интеллигенции в двадцатые,
тридцатые, сороковые годы.
Уже упоминала дом Чуковских. Корней Чуковский и Лидия Чуковская - два
писателя, две противоположные судьбы. Детские стихи Корнея Чуковского
(1882-1969) знает сегодня четвертое поколение детей в СССР. Переводчик (он
открыл русским читателям Уитмена, переводил Твена и Дефо), теоретик
перевода, замечательный критик, филолог, ревнитель языка, литературовед. Для
человека своего времени и взглядов он прожил необычайно плодотворную жизнь,
увенчанную признанием и официальным и читательским. Его несколько раз ругали
в печати, он шел на некоторые компромиссы. Так, в последний том своего
собрания сочинений он включил работу, рассматривающую три перевода на
английский язык повести Александра Солженицына "Один день Ивана Денисовича".
Чуковский критиковал американских переводчиков, работавших торопливо, ради
политической сенсации, не стремившихся донести художественное своеобразие
повести. Однако к этому времени (1969) Солженицына уже исключили из Союза
писателей. Его имя становилось в нашей стране запретным. И статью, ранее
опубликованную, не пропустила цензура для 6-го тома собрания сочинений.
Чуковский бился до последнего, но отступил, не сказал:
- Без этой статьи печатать запрещаю.
Его дочь Лидия, в течение двадцати лет публикуя свои книги в советских
издательствах и журналах, тоже шла на определенные уступки. Но в некий
момент решила:
"Больше никаких компромиссов! Ни одной строки, касающейся трагедии
террора, я не вычеркну. Тридцать седьмой год забыть не дам..."
А тема лагерей, тюрем, арестов, едва мелькнув в подцензурной печати, стала
запретной. Максимализм Лидии Чуковской - пример для ее близкого, а порою и
дальнего окружения. Это есть некая единица нравственного отсчета.
Последствия сказались незамедлительно - исключение из Союза писателей. С
1968 года ее книги публикуются только за рубежом.
Линия раздела между этими двумя писателями не означает просто "хорошее" и
"плохое".
Компромисс калечит души. Страшно и стыдно жить с кляпом во рту. Каждый
день ставит честного российского интеллигента перед трудно разрешимыми либо
вовсе неразрешимыми проблемами.
Снова обращусь к нашему недавнему прошлому.
Полтора десятилетия журнал "Новый мир" выражал дух, чаяния либеральной
интеллигенции России. Возник даже термин "новомирское сознание". Я тоже была
постоянной читательницей журнала. Александр Солженицын оценивал платформу
журнала так:
"... Как ни парадоксально, ... они (сотрудники "Нового мира" -
Р. О.) хотели, чтобы именно этот режим существовал, лишь
придерживаясь своей Конституции..."
Верно. В этом была, вероятно, ограниченность "Нового мира", но была и
прочная связь с авторами и читателями - единомышленниками.
Автор книги "Бодался теленок с дубом", человек максималистский, тем не
менее ощущал многосторонность, широту, придававшие "Новому миру" такую
нравственную силу (*).
(* Еще выше он оценил значение журнала, пробыв годы в изгнании. См.
"Вестник русского христианского движения", 1983, No 137. *)
Есть в солженицынской литературной автобиографии места, противоречащие и
основному течению этой книги, и большинству его выступлений последних лет,
прямо связанные с "Новым миром", с его главным редактором Александром
Твардовским.
"И, хотя сердце рвется к чему-то большему, к чему-то решающему, но
историю меняют все-таки постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается.
Если б можно плавно менять ситуацию у нас, - надо с этим примириться, надо
б и делать. И это было бы куда важней, чем ехать объяснять Западу".
Говорит Солженицын и о "примирительных возможностях" Твардовского. Именно
эти примирительные возможности и представляют собой ту готовность к диалогу,
которая сегодня определяет, будет ли вообще продолжаться жизнь на земле.
Можно ли договориться хоть о чем-то.
Из небольших московских комнат, где мы без конца спорили на эти темы, меня
вытолкнуло на просторы большого мира, а проблемы эти, пусть и по-иному
формулирующиеся, оказались важными и здесь. И не только для России.
На родине для честного писателя все еще почти полностью закрыты целые
пласты страшного исторического опыта: голод, коллективизация, лагеря...
Писатель-эмигрант может об этом написать и пишет. Но для писателя-эмигранта
начинает отдаляться (с разной скоростью), а то даже и исчезать то, что
передать трудно: сегодняшний, сиюминутный опыт, взаимоотношения людей, цены
на продукты, новые улицы, сплетни, изменения в языке, трудноуловимые вне
устной речи. Уж не говорю о том, как дорог каждый человек там.
И для литератора, быть может, самое главное - остаться с большим,
удивительным, нигде больше не существующим русским читателем.
Стоит каждому из нас, эмигрантов, почаще вспоминать гордые слова,
выстраданные Анной Ахматовой:
Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, -
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был...
Вижу две основные, при бесконечном множестве вариантов, возможности для
честного российского интеллигента: делать свое дело внутри системы и вне ее.
И та, и другая имеют нравственное обоснование. И та, и другая сопряжены с
нравственными издержками: внутри системы, где честно работать становится все
труднее, подобного рода издержек несравненно больше, и они страшнее.
Мой безвременно погибший друг, работавший до последнего дня в системе и
бесконечно за это себя коривший, сказал однажды:
- А я считаю, что мы вправе ставить людей перед нравственным выбором,
разумеется, ничего никому не навязывая, не заставляя. Я не делаю этого
только по щепетильности...
Делал он бесконечно много. А эта самая щепетильность - она тоже
неотъемлемое качество истинного интеллигента. И как же ее не хватает и дома,
и в эмиграции.
"Кемаль Ататюрк считается национальным героем. Но когда он пришел к
власти, он обещал моему народу независимость. И обманул - у курдов нет ни
своего государства, ни свободы..."
Чтение прерывается громкими криками:
- Ложь! Ложь! Ложь!
Немолодой турок яростно обличает курда, немецких слов не хватает, оба
переходят на турецкий. Преподавательница очень тактично пытается призвать к
порядку, убеждает вернуться к немецкому, да и перестать так неистово
кричать. Она хочет продолжать урок. Но тщетно. Пишет на доске крупными
буквами "TOLERANZ" - "ТЕРПИМОСТЬ".
Многое я увидела и услышала в мире иностранцев, которые изучают немецкий
язык. Опыт этот был незаменимым. Менее всего встретила я терпимости.
Остродефицитное качество на всех континентах, у всех народов.
Столкновение по поводу Ататюрка едва не закончилось дракой на улице. К
чести курда надо сказать, что он тихо повторял:
- Не могу же я на тебя поднять руку, ты мне в отцы годишься...
Турок потом с наших занятий исчез.
Читаем на курсах немецкого писателя Цверенца. Начало несколько напоминает
зощенковских "Нервных людей": соседка, одолжив сковородку, не отдала ее и
после напоминания. Хозяйка сковородки назвала ее "халдой". Далее в конфликт
включаются все члены обеих семей от мала до велика, и - рассказ
полуфантастической - некие супер-ракеты.
"Мы, конечно, все погибли; нет нашей улицы, на том месте, где был наш
город, только серо-коричневое пятно. Ну, что же: мы все сделали, что могли
и должны были сделать, потому что нельзя же все позволять. Не то соседи
совсем уже сядут тебе на голову", - заключительные строки рассказа.
Начинаем с нашими малыми языковыми возможностями обсуждать прочитанное.
- Эта "война" больше всего напоминает ту, что сейчас ведется Между
Аргентиной и Англией (*).
(* Война из-за Фолклендских островов в 1982 году. *)
Вскакивает араб из Ирака:
- Все только Англия да Аргентина, да еще и Польша! Никого не интересует
война между Ираном и Ираком! Сотни людей гибнут от пуль и голода...
Его перебивает курд:
- О другой хунте, о турецкой, молчат, не то что Польша, потому что Турция
в НАТО...
Другой араб из Египта:
- Когда пишут об Иране, то клевещут на исламскую революцию...
Мне хотелось его спросить, что он думает о казнях в Иране, о том, что уже
два года все университеты Ирана просто закрыты, да я не решилась. А еще
больше хотела я заметить, что происходящее на нашем уроке, в мирной (пока!)
Германии так напоминает только что прочитанную фантастическую историю.
Атмосфера нагнетается, никто никого не слушает, каждый спешит выкрикнуть
свою боль. Да, мир может погибнуть не только от ракет, но и от ненависти.
Я пишу о переводе слов, понятий, опыта. Есть еще и перевод книг - романов,
пьес, стихов; профессия - переводчик; вид литературы - перевод.
Ефим Эткинд написал книгу "Кризис одного искусства" - о том, как во
Франции переводят иноязычную поэзию. Он рассматривает, главным образом,
стихи русских поэтов, но также и немецких и английских. Сравнивает переводы
Пушкина, Тютчева, Пастернака на французский и немецкий языки. В книге собран
огромный, интереснейший материал. Эткинд уже несколько лет (он в эмиграции с
1974 года) ведет семинар молодых французских поэтов-переводчиков. Плод
работы этого семинара - двухтомник переводов Пушкина.
В книге "Кризис одного искусства" на множестве примеров показано, как
искажается до неузнаваемости иноязычная поэзия по-французски. Многим
французским литераторам представляется, что можно либо вовсе обойтись без
переводов (культурная автаркия), либо оставить это занятие ремесленникам.
Между тем, искусство действительно не знает границ. Понятие "всемирная
литература", рожденное в Германии великим Гете, полтораста лет назад, -
реальность.
Среди распространенных клише есть и такое: общительность французов ложная,
к себе в дом иностранцев они не зовут (да и соотечественников зовут
неохотно).
За последние десятилетия французские литераторы редко звали в дом своей
поэзии поэтов сопредельных и дальних стран, чем обеднили свою собственную
литературу.
Перевод поэзии необычайно труден. Хороший перевод стихотворения - чудо. В
другой стране, на другом языке должен найтись истинный Nachdichter, со-поэт.
Ужасно, что был длительный период, когда в Советском Союзе почти не
публиковали стихов Бориса Пастернака и он вынужден был заниматься переводами
гораздо больше, чем хотел. (Ахматова и Мандельштам занимались переводами
только вынужденно). Но "проиграв" в главном - в поэзии Пастернака, -
читатели выиграли в пастернаковском раскрытии иных миров: гетевского,
шекспировского. Так тоже открываются двери от народа к народу, от души к
душе. И сейчас пастернаковские переводы - неотъемлемая часть мировой
культуры. А французские антипереводы эти двери закрывали (перевод Пушкина
показывает, что происходит медленное возрождение этого искусства).
Слушаю лекцию профессора-американиста из Лиона. Он говорит, что во Франции
после Хемингуэя и Фолкнера перестали читать современных американских
писателей. Между тем, в Париже сразу, по мере появления в США, издавали
книги Мейлера и Апдайка, Стайрона и Капоте, Болдуина и Джойс Кэрол Оутс.
Результаты: разрыв связей, разобщение людей...
Смотрю на мирные тома Энциклопедии Дидро - той единственной, где есть
карты, схемы, сведения, уровень тогдашней науки, но и еще и глубокая вера:
вот только грамотные люди прочитают, поймут, и мир станет пригодным для
нормальной жизни, прекратится угнетение, прекратятся войны...
С тех далеких пор издано множество энциклопедий, сведения в них
наиновейшие, но вера в прогресс как в залог мира давно потускнела, едва ли
не исчезла.
Крах просветительских иллюзий сказался с особой силой в России и в
Германии XX века отчасти и потому, что безмерность злодейств, совершенных
обычными людьми, невозможно воспринять лишь на уровне ratio.
К сожалению, и я уже не могу разделять наивные верования просветителей,
что стоит только ввести всеобщее образование, и не останется больше темных
пятен, придет конец всякому насилию и в личных отношениях, и в отношениях
между странами.
Но мне чужд и всемирный, всеохватывающий скепсис, подозрительность, даже
ненависть к разуму как к орудию Сатаны. Я все еще верю в то, что слово
могущественно, что познание мира плодотворно и бесконечно, верю, что можно
передать хотя бы часть опыта.
Биография Андрея Сахарова, и вообще необыкновенно поучительная, особенно
важна, как мне кажется, сегодня для пацифистов Запада.
"Отец водородной бомбы", как его позже назвали в западной прессе, молодой
тогда еще академик, великий ученый, погруженный в теоретическую физику,
ощутил ответственность за судьбы человечества. И изложил летом 1968 года
свои мысли, наивно простые, доступные каждому.
Меморандум Сахарова "О мирном сосуществовании, прогрессе и
интеллектуальной свободе" был издан на десятках языков во многих странах,
кроме нашей родины. Автора немедленно сняли с тех постов, которые он тогда
занимал.
Галилей в драме Брехта просил ученых коллег посмотреть в недавно
изобретенный телескоп, чтобы они могли убедиться в верности открытой им
теории. Они отказались, ибо не хотели видеть никаких доказательств,
противоречащих их догмам.
Сахаров предложил правительствам, и своему и чужим, предложил народам,
своему и чужим, - осмотреться, взглянуть на окружающий мир даже не в
телескоп, просто взглянуть глазами, не замутненными корыстными политическими
расчетами и предрассудками.
"Мир накануне гибели" - это заявил и доказал ученый. "Но мир может и
должен быть спасен", - надеялся просветитель.
Единомышленников у Сахарова в России много. Сколько? Не знаю. У нас нет
опросов общественного мнения.
С тех пор прошло пятнадцать лет и целая эпоха.
Многое из сахаровского меморандума - прежде всего слово "конвергенция" -
стало повседневностью международной политики и торговли. А правозащитников в
СССР преследуют гораздо более жестоко, чем тогда.
Правозащитником стал и сам Сахаров. К этому привела логика размышлений о
стране и мире.
Он и из горьковской ссылки обращается к народам и правительству. Надежда
быть услышанным уменьшается со временем, с новыми арестами, с каждым новым
неотвеченным письмом. Но эта надежда все еще не исчезла совсем.
"Нужна бы Декларация наподобие американской, где провозглашались бы
права человека на жизнь, на свободу и на стремление к недостижимому!"
Он играл Баха, а во мне начали подниматься стихи, сначала ахматовская
строка:
Полно мне леденеть от страха
Лучше кликну Чакону Баха, -
и вовсе не как иллюстрация, просто в тон дивной музыке... Он и не родился в
России, бывал с концертами. Его дом везде, его школа в Англии; мы услышали
его в Бонне.
Великое искусство, музыка, в переводе не нуждается, а людей объединяет.
Слушаю Мстислава Ростроповича: в Вашингтоне, в Дюссельдорфе, в Бонне. Дважды
как дирижера, в Бонне - виолончель. С Москвы не слышала. Бах и Ростропович.
Шквал аплодисментов, как везде и всегда.
"Консерваторские лица" - особая порода людей. По дороге в московскую
консерваторию по улице Герцена я безошибочно узнавала людей, которые идут на
концерт. У нас дома однажды встретились два незнакомых между собою человека,
долго вглядывались - и оба вспомнили:
- Да ведь мы же постоянно встречались на концертах!
Особый орден. Международный. Так же, как неизменен тип музейного
работника, влюбленного в свое дело (например Гюнтер Махал, директор
"фаустовского" музея в городке Книтлинген); неизменны и влюбленные в книги
библиотекарши.
Бетховенский зал в Бонне. "Консерваторские лица". Какое счастье, что они
могут слушать Ростроповича! Какое несчастье, что ни в московской, ни в
ленинградской консерваториях его уже не могут услышать.
Раздавая автографы, маэстро особенно, щедро нежен к землякам.
...Начало семидесятых годов. Ростропович едет с гастролями по Волге.
Оркестр на пароходе. Концерты - те же аплодисменты, те же дивные
"консерваторские" лица.
На борт поступает телеграмма: "Концерт в Саратове запрещен обкомом
партии".
Ростропович мгновенно находит решение, просит капитана: "мимо Саратова -
самый тихий ход".
На палубе начинается концерт. Набережная Волги. Высокий берег. Как они
узнали? По тому же "беспроволочному" телеграфу, что и о похоронах
Пастернака. Высыпали к реке. Летний вечер, свет и сумерки; великая,
проплывающая медленно музыка, и тысячи людей. Их несравненно больше, чем мог
бы вместить любой концертный зал.
С каким восторгом рассказывали нам саратовские друзья об этом поистине
необыкновенном концерте. Сейчас они могут слушать Ростроповича разве лишь по
радио, в записях, но это не то же самое.
Цирка не люблю, уже и с внуками не ходила. Зверей было жаль, а за клоунов,
глупо и пошло острящих - стыдно. Так осталось с далекого детства. И вот
нечто совсем иное. Цирк "Ронкалли". Музыка, цвет, звук, движения, некое
струение. Огромный голубой шар раскрывается, печальный клоун выдувает
мыльные пузыри, разноцветные; они лопаются, не долетают до публики... И мы
думаем каждый о своем, это и проходящее мгновение (не останавливается!), и
любовь, и творчество, и сама жизнь. Каждый о своем, но и чувствуется
магическая объединяющая сила подлинного искусства.
Именно таким представляю я себе Ганса Шнира, героя романа Белля "Глазами
клоуна", печального, раненого, влюбленного, отвергнутого и обществом, и
любимой женщиной...
Спасение в том, что сумели собраться на площадь,
Не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона,
А стройным собором собратьев, отринувших пошлость.
Народ невредим, если скорбь о певце всенародна.
Белла Ахмадулина
Собратья избрали Высоцкого своим поэтом. Им оказалось необходимым выразить
любовь и горе. И они это сделали.
Это тоже были своеобразные выборы - высоко духовные.
Моим землякам нужны нормальные условия жизни, как и французам, и немцам, и
англичанам. В том числе и возможности выбора, выборов.
Разумеется, в России в соответствии с ее историей, с ее характером эти
условия будут по-иному воплощаться в действительность. Что тоже естественно.
Не знаю - когда, не знаю - как, но и в России это возможно.
"Я не знаю ни одной книги, написанной их писателями, у меня нет о них
никаких представлений; не знаю, что смотрят они по своему телевидению, как
относятся к внутренней политике своего правительства... Ничего я о них не
знаю..."
Честное признание. Однако, прежде чем приступить к работе, можно было бы
и узнать кое-что. Хотя бы прочитать несколько переводов современных русских
книг. И среди советских журналистов, пишущих о Германии, можно найти таких,
кто не прочел ни одной книги немецких писателей. Впрочем, мне не довелось
встретить русского интеллигента, который не читал ни одного романа Белля.
В январе 1982 года я узнала о смерти русского писателя Варлама Шаламова.
Услышала об этом среди здешних приятелей, давно любящих русскую культуру.
Каждый из наших тогдашних собеседников по нескольку лет прожил в СССР.
Однако никто не знал даже имени Шаламова, хотя его "Колымские рассказы" (под
названием "Пятьдесят восьмая статья" изданы по-немецки, по-французски,
по-английски... Одна из самых трагических русских судеб. Шаламов провел
семнадцать лет на колымских золотых приисках, не в первом, а в девятом кругу
гулаговского ада. После смерти Сталина, после реабилитации Шаламова его
стихи появились в самиздате, а потом вышло несколько сборников. Об издании
"колымских рассказов" не могло быть и речи даже в самые либеральные времена.
И автор, не без страха и сомнений, решился публиковать их за рубежом. А там
его просто не заметили, не услышали.
Он пришел в отчаяние, проникся гневом и отвращением к Западу, проклял
Запад, и не только в частных разговорах. Он опубликовал исступленную статью
в "Литературной газете", где обличал тех писателей, которые печатались за
границей, в том числе и Александра Солженицына. (Солженицын сказал мне еще в
1964 году о Шаламове: "Вот у кого вся правда о лагерях. Я-то написал
счастливый день Ивана Денисовича").
Шаламов прожил десять лет в доме для престарелых, больной, сам порвавший
почти со всеми друзьями, читателями, почитателями.
Тюрьмы, лагеря, разрушив здоровье, не могли сломить его могучего
дарования. Но мира после лагеря он не одолел.
Надеюсь, что и немецкие читатели попытаются прочитать Шаламова, хотя душе
каждого, и русского читателя тоже, вместить столько ужасов неимоверно
трудно.
Я огорчаюсь, что здесь не знают Шаламова. А сколько книг, близких моим
немецким приятелям, не знаю я? Слышала, как трое "запойных" читателей
обменивались впечатлениями, вспоминали свои любимые книги и с радостью, едва
ли не со страстью, называли и немецких авторов, и старых японских, и старых
китайских. Любимые книги - знак принадлежности к единой духовной родине.
А мне, к стыду моему, даже имена авторов были неизвестны.
Не знала Элиаса Канетти, награжденного Нобелевской премией за 1981 год. Не
знала интереснейших книг Манеса Шпербера.
Незнание взаимно.
У моих соотечественников есть оправдание, которого здесь нет: запреты. Не
могут поехать. Не могут увидеть. Подчас не могут и прочитать.
До сих пор нет по-русски полного джойсовского "Улисса", хотя талантливый
переводчик Виктор Хинкис буквально положил жизнь на то, чтобы выполненный им
перевод был опубликован.
Не издан ни один роман Владимира Набокова. Русским читателям не известен
ни "Жестяной барабан", ни "Собачьи годы", ни "Дневник улитки", ни "Камбала"
Гюнтера Грасса.
Действие запретов не однозначно. Они вызывают и страстную тягу к
запрещенному. К чему приводит вседозволенность, мне судить пока трудно.
Разумеется, и вполне доступным мои соотечественники пользуются далеко не
все и далеко не всегда. Что и нормально.
Если бы процесс обмена мог совершаться в естественном ритме, как дыхание!
Без политической сенсации, без коммерческих расчетов.
...Смотрю, как пароход на Рейне проходит шлюзы, вспоминаю Волгу: перед
носом пустое пространство заполняется водой, уровни сравниваются. - Вот так
бы и обмен духовными ценностями, обмен книгами...
В доме-музее Фрейда в Вене есть стеллаж, на котором стоят книги на
иностранных языках. Показатели международной известности. На полке с
надписью: "Славянские языки" - четыре томика, изданные в Лондоне по-русски в
1969-м году. А где же советское собрание сочинений (1923-1927)? В 1927 году
была опубликована капитальная работа о фрейдизме, написанная Михаилом
Бахтиным. С той поры эти книги претерпели немало: их запрятали в так
называемый "спецхран"; после смерти Сталина их "реабилитировали" вместе с
сотнями тысяч бывших заключенных. И возвратили читателям.
Полвека спустя, в 1978 году в Тбилиси прошел международный симпозиум "О
бессознательном" с участием советских и зарубежных ученых. Три тома трудов
симпозиума были изданы с краткими резюме на иностранных языках. Там
всесторонне рассмотрены идеи Фрейда. Этих книг нет в музее.
На вопрос, почему нет, сотрудник музея ответил: "У нас бывает много
американцев, но почти не бывают русские".
Подобным же образом продавец объясняет, почему на фотоаппарате "Поляроид"
или на французском креме среди надписей на шести-восьми языках нет русской:
законы рынка, нет покупателей, зачем же переводить? Но музей все же не
рынок. Фрейдизм в России - необходимая часть не только русской, но и
европейской истории культуры. И в притяжении, и в отталкивании.
"Прекрасные люди крестьяне и прекрасные люди ученые. Вся беда от
полуобразованности", - писал Монтень.
Именно среди полузнаек возникают и закрепляются клише: "все немцы
педантичны", "все французы легкомысленны", "все иностранные слависты
безграмотны", "все американцы бездуховны", у всех русских - "широкая
славянская душа" и прочая и прочая...
Хуже всего - самодовольство. Если знать, хотя бы подозревать, что ты не
знаешь, - тогда есть хоть надежда, что в будущем узнаешь.
Встречаю некоторых земляков в Париже, в Нью-Йорке, в Мюнхене. По
эмигрантскому стажу они старше. Слушаю, удивляюсь; десятилетия словно и не
прошло, и мы не в 1981-1982 годах, за границей, а в 1972-1973 на улице
Воровского в клубе писателей или во дворе писательских домов на
Красноармейской. Неужели их новый опыт ничего, совсем ничего не изменил в
той картине мира, которую некоторые построили еще дома?
Полузнание рождает самые нелепые ошибки. Вот уж не думала, что мне
придется когда-либо хвалить цензуру; но по воле советских идеологических
ведомств, калечивших и сегодня калечащих и книги и жизнь писателей, возникли
отделы проверки при любом журнале, издательстве. Только на Западе я поняла,
как важно, обратившись к справочникам, проверять факты, написание имен,
географические названия, даты, как это необходимо для культуры любого
издания.
Вышла первая большая монография о Пастернаке. Известный американский
славист, ее автор, среди прочего сообщает, что
"...Хрущев в 1957 году кричал на Эренбурга, Евтушенко и Зиновия
Рождественского".
Пишу красным карандашом на полях (для кого?!): в 1957 году Хрущев кричал
на Маргариту Алигер. На Эренбурга он кричал в 1962. В 1963 на Евтушенко
кричал не Хрущев, а Юрий Жуков и другие. Озадачил несуществующий "Зиновий
Рождественский". Можно лишь предположить, что этот мифический образ возник
так:
1) На Андрея Вознесенского Хрущев кричал;
2) Вознесенье - праздник и Рождество - праздник;
3) Есть поэт Роберт Рождественский;
4) Есть писатель Зиновий Паперный, исключенный из партии за сатиры на
официальных литераторов.
Вот так и выражает себя полузнание, даже при наилучших намерениях автора,
но при отсутствии собственной и редакционной проверки. "Мы еще живы!" -
говорил в таких случаях мой московский друг.
"Гроб Эренбурга некому было вынести из Дома Литераторов", - заявил ничтоже
сумняшеся очередной автор-эмигрант, разоблачающий всех и вся, Эренбурга -
среди десятков других. Но ведь нас еще много осталось, тех, кто видел
огромную очередь по Садовому кольцу: читатели пришли прощаться с Эренбургом.
Одни помнили книги двадцатых годов, прежде всего "Хулио Хуренито". Другие
(таких большинство) помнили войну. "Эренбурга не раскуривали", то есть из
его статей не крутили самодельных папирос на фронте, как из других газет;
третьи ценили память. Сотни тысяч людей прочитали впервые в жизни строки
Цветаевой и Мандельштама именно в мемуарах Эренбурга "Люди, годы, жизнь".
Можно как угодно относиться к жизни и творчеству Эренбурга и выражать это
в печати. Но не надо создавать новой лжи взамен старой.
Был действительно случай, когда из Дома Литераторов некому было вынести
гроб - гроб критика Владимира Ермилова. Я сидела в соседней комнате, и к нам
на собрание вошли с просьбой.
- Мужчины, помогите. Некому вынести гроб.
Но ведь Эренбург и Ермилов - это разные люди, разные судьбы...
Полузнание - одно из неизбежных следствий полуфабрикатного мира. Огромное
удобство для хозяйки - возможность за полчаса все купить, приготовить обед.
Все начищенное, нарезанное, кидай в кастрюлю или на сковородку - и готово!
Прекрасна возможность без особого труда устроить комфортабельный быт и в
палатке, и на байдарке.
Но и в массовом иллюстрированном журнале, и в телевизионной программе тоже
все нарезано, начищено, разжевано; раскрой рот, все тебе туда положат.
После пяти месяцев жизни в Германии в городке Бад Мюнстерайфель к нам за
столик подсаживается несколько человек.
- Мы вас где-то видели... Ах, конечно, по телевидению... Понятно, вы здесь
родились, тут недавно отмечали ваш юбилей...
Я возмущенно леплю несколько фраз из едва доступных мне слов:
- Мой муж немолод, но ему еще нет 200 лет. Тут родился доктор Гааз.
Телекрошево - несколько обрывков вместе: Гааз, Копелев, 200 лет, Германия,
немецкий доктор, Москва, русский литератор.
Одно из интервью - голландскому телевидению. Непосредственных связей с
голландской культурой у нас не так уж много, но одну историю вспоминаем:
1955 год. Лев только вышел из тюрьмы. Из первых работ для Литературного
музея (предложение Бонч-Бруевича) - перевод анонимной антииезуитской книги
XVII века.
Переводить с голландского было трудно, конечно, со словарями, но работу
сдал, хотя ее и не опубликовали.
Корреспондент слушает без всякого интереса и повторяет:
- А что вы думаете о перспективах отношений Востока и Запада?
Вопрос в сотый раз и ответ в сотый раз. И сейчас мне продолжает казаться,
что голландским телезрителям интереснее своеобразные русские судьбы,
прихотливые пути истории культуры: вчерашний заключенный сидит в музее
редкой книги, в Ленинской библиотеке, погруженный в страсти трехвековой
давности, но весьма современные и сегодня - вера и разум, просвещение и
церковь, стремление понять и стремление запретить понимание.
Москва, ранняя оттепель, перевод с голландского на русский, рассказ об
этом четверть века спустя.
Или впрямь важнее любое двухцветное клише?
Нет, я не пополню многочисленные ряды обличителей телевидения, и не только
из-за бесполезности этого. Но и потому, что прекрасно делаются новости, и
существуют превосходные телепрограммы. Но то, что масс-медиа в известном
смысле способствуют и массовому полузнанию, - это давно доказано.
Я не говорю про жесточайшую цензуру на советском телевидении, потому что
это на поверхности. Я говорю про телевидение, где "сверху" правительственных
запретов нет вовсе. А жесткая шкала: что важно, а что неважно - существует.
И эта особая шкала ценностей далеко не всегда соответствует истинной уже в
силу того, что она массовая. Это я на Западе испытала и как зритель, и как
случайный участник.
Впрочем, впервые с "радио"- и "телеискажениями" столкнулась еще дома.
Многие диссиденты, начиная с 1968 года, становились известными. Их имена
зазвучали в эфире, проникли и на полосы зарубежных газет.
Долгое время мы считали, что подобная гласность - важная форма защиты
преследуемых. Зарубежные радиостанции многократно называли имена советских
правозащитников, и это могло способствовать тому, что раньше срока
открывались двери тюрем, лагерей, психушек. Их уже немало на Западе,
освободившихся благодаря вмешательству мировой общественности.
В этом смысле современные диссиденты поставлены ходом истории в
несравненно более благоприятные условия, чем их предшественники. Скажем, чем
молодые оппозиционеры двадцатых годов, чем сотни тысяч вовсе не причастных к
политической деятельности, сгинувших бесследно на Архипелаге ГУЛАГ.
Сейчас арест или обыск редко проходит незамеченным. Это бывает либо в
глубокой провинции, либо когда сам потерпевший не хочет огласки.
Хотя действенность "паблисити" сегодня меньше, чем несколько лет назад,
надеюсь, что она еще не окончательно исчезла. Иностранное радио у нас
слушали миллионы людей. Слушали обо всем, но прислушивались, естественно,
прежде всего к тому, что говорится о Советском Союзе. Для многих советских
граждан иностранное радио было единственным, кроме собственного опыта,
источником правдивой информации. Я вместе со многими соотечественниками
благодарна и "Би-би-си", и "Немецкой волне", и "Голосу Америки".
Но мало сообщать факты.
Важно и то, как они интерпретируются. Объяснения вызывают часто вопросы и
несогласия.
Ведь в СССР чаще всего возвращается та информация, которую московские
корреспонденты передают в Вашингтон, в Париж, в Лондон, в Кельн.
Комментируя, они думают не о советских радиослушателях, что естественно, а о
своих земляках, для которых они и работают. О людях, воспитанных, как и они
сами, в интеллектуально-политической атмосфере, крайне далекой от нашей.
Я говорю лишь о журналистах честных и неравнодушных. Для Москвы это
последнее качество становится едва ли не профессиональной необходимостью.
В 1978 году Андрей Сахаров с женой Еленой Боннэр и ее сыном поехали в
Мордовию. Они просили свидания с Эдуардом Кузнецовым.
Вскоре после того, как Сахаров приехал в Потьму, к нам пришли два
зарубежных корреспондента. И я с порога спросила:
- Почему об этой поездке так мало, так скудно передают? Неужели вы не
понимаете, что это означает для тысячи заключенных - академик Сахаров близко
около них?
Только накануне пыталась объяснить подруге, что иностранные корреспонденты
в Москве не имеют, как правило, прямого отношения к передачам "Би-би-си" или
"Немецкой волны", или "Голоса Америки". Но в этот момент пришедшие
олицетворяют для меня именно тот самый мифологический нерасчленимый Запад.
Гости сухо отвечают:
- Сахаров - уже "не ньюз", не "стори".
От возмущения не могу вымолвить ни слова.
С тех пор я ближе столкнулась с некоторыми руководителями, деятелями той
сверхдержавы, которая называется масс-медиа. У них свои представления о том,
что такое новость, что хотят в первую очередь прочитать подписчики газет,
услышать радиослушатели, увидеть телезрители.
Сахаров снова стал "ньюз" осенью 1981 года, во время голодовки, когда ему
грозила гибель буквально.
...Несколько человек собралось после шести вечера в одной комнате.
Восемнадцать двадцать:
"Говорит "Немецкая волна" из Кельна! Говорит "Немецкая волна" из
Кельна!"
Как давно я не слышала призывной этой фразы, а интонация звучит и сегодня.
"Спидола" трещит, кто-то самый упрямый без устали сдвигает рычажок на
миллиметр вправо, на миллиметр влево. Спорят:
- Лучше всего на 31...
- Нет, надо пробовать и на 25...
Иной раз кажется, что западное вещание на СССР заражается болезнями самих
советских масс-медиа, прежде всего монологизмом. Дискуссии - неотъемлемая
часть интеллектуальной жизни Запада. Однако подлинные радиодискуссии
чрезвычайно редки на немецком и на американском, и на английском
радиовещании.
А ведь дискуссия, наверное, один из самых действенных, прямых способов
передачи демократического опыта. Слушатель воспринимает разные,
противоречивые точки зрения по одному и тому же вопросу. Он выбирает -
сознательно или бессознательно - более близкую себе, формулирует,
присоединяясь или отталкиваясь, вырабатывает свою собственную.
В середине шестидесятых годов уборщица в писательском Доме творчества в
Переделкино могла сказать:
- Я вашу Би-би-си поставила на шкаф...
Эти патриархальные времена прошли.
Сейчас слушание иностранного радио в СССР может быть и опасным.
Помехи усилились, прорваться в широкий мир сквозь треск глушилок все
труднее. "Живу в сурдокамере", - пишет мне друг.
Мне очень хочется, чтобы передачи не разочаровывали москвичей, слушающих
их с такими трудами.
"Мечта бездомного - крыша над головой... Авторы "Метрополя" независимые
(друг от друга) литераторы. Единственное, что полностью объединяет их под
крышей, это сознание того, что только сам автор полностью отвечает за свое
произведение; право на такую ответственность представляется нам священным.
Не исключено, что упрочение этого сознания принесет пользу всей нашей
культуре".
Участники альманаха, уже после того, как его запретили, собрались вместе с
друзьями. На всех лицах можно было увидеть то же победное выражение
обретенной свободы, вольности, ощущение свершенного, что и на выставке в
Измайлово.
Возьмемся за руки, друзья,
Чтоб не пропасть поодиночке, -
писал Булат Окуджава.
И двадцать три человека взялись за руки.
Читатели Запада могут спросить: а что здесь, собственно, напугало власти?
Меньше всего - содержание. Почти никакой политики. Если не знать, что в СССР
- все политика.
Романы, рассказы, стихи, подобные тем, что собраны в альманахе (за
немногими исключениями), изредка встречаются и на страницах советских
журналов. Большая часть их и представлялась сначала в журналы и была
отвергнута по разным причинам.
Идеологические власти были возмущены самой попыткой, к тому же
коллективной, обойтись без них, без цензуры. Их возмутило и напугало
свободное содружество.
Стало ли в СССР лучше или хуже для возникновения истинного искусства?
После смерти Сталина начала обновляться жизнь страны, ее культура. Но и в
самых смелых мечтах 1956 года невозможно было представить, что в советском
журнале будет опубликован такой роман как "И дольше века длится день"
("Буранный полустанок") Чингиза Айтматова или "Прощание с Матерой" Валентина
Распутина; что на экранах пойдут фильмы Андрея Тарковского или Отара
Иоселиани; что на официальной выставке можно будет увидеть работы Владимира
Вайсберга; что издадут "Мастера и Маргариту" Михаила Булгакова и стихи
Мандельштама. Был непредставим ни дух, ни стиль этих произведений. Но тогда
люди жили надеждами: завтра станет лучше настолько же, насколько сегодня
лучше, чем было вчера.
Иллюзии развеялись. Надежд почти не осталось. Разве что на эту самую
непредвиденность развития общества и особенно - искусства.
За прошедшие годы короткие оттепели сменялись долгими заморозками. Каждое
новое наступление "бульдозеров" рождало ощущение: "все, конец".
После суда над писателями Синявским и Даниэлем (1966), после ареста и
высылки Александра Солженицына (1974) снова и снова я слышала:
- Ну, теперь уж никто не посмеет и головы поднять.
Пессимисты оказались не правы. И выставка в Измайлово, и "Метрополь", и
журнал "Поиски", и другие рывки к свободе продолжались.
В России, как и везде, немногие способны выдержать особые формы одинокого
противостояния всесильным властям, потаенное творчество в условиях
катакомбной культуры. Для этого, кроме таланта, необходимо и бесстрашие,
стальная воля, вовсе не обязательно присущие творческому человеку.
Между тем вести из России невеселые. Трещины между вчерашними
единомышленниками углубляются. Одни становятся циниками, другие впадают в
отчаяние, третьи уходят в сектантские общины, четвертые уезжают на Запад.
Но бывает, что и на вытоптанном поле зеленеют всходы.
Совсем еще недавно о произведениях композитора Шнитке говорили едва ли не
теми же словами, что Сталин о Шостаковиче: "Сумбур вместо музыки". А в
январе 1981 года Вторая симфония Месса Шнитке исполнялась в Москве, в зале
Чайковского. В 1982 году он концертировал в Германии; это был праздник
высокого искусства.
Редкие праздники сменяются унылыми, а то и страшными буднями. По всем
показателям, измерению поддающимся, за последние годы стало хуже. Надежда
лишь на то, что измерению не поддается: на выражение лиц, которое говорит о
неутолимом и неподавленном стремлении к свободе.
Для прагматиков-скептиков это - призрачная основа для надежд. Но ведь само
искусство ткется из этих нереально-реальных материй...
"... Надо примириться с тайной, окружающей нас, признать непроницаемость
ее и знать, где остановиться в постановке вопросов и в ответах на них.
Наука настоящая, т. е. то, что человеку нужно знать, есть только одна:
как человеку как можно лучше прожить в этом мире тот короткий срок жизни,
который определен ему Богом, судьбой, законами природы - как хотите".
Но я-то говорю о том, что вполне познаваемо. Более того: о том, что
наступает на нас из книг, журналов, газет, что притягивает телевизионным
экраном, дивными музеями, обрушивается водопадом звуков в концертах один
другого прекраснее, преследует рекламными призывами. Но важно, мне кажется,
вырабатывать и внутренний отпор этому наступлению. "Столько я воспринять не
могу". Стремление вместить все неизбежно ведет к скольжению по поверхности.
И потому, что существует избирательность: тебе, с твоим духовным опытом, с
устройством твоей души лучше от этого отказаться. Я давно делила книги
(кроме всех прочих литературоведческих критериев) на "мои" и "не мои". И
сейчас думаю, что мне без избирательности не прожить.
Самоограничение требует выработки своего отношения к миру, и этого не
заменит настройка ни на "Немецкую волну", ни на "Голос Америки" - только на
свою собственную - только прорыв к своему собственному голосу; ни
радиостанция "Свобода" - только рождение и воспитание внутренней свободы.
Двери в чужую страну могут остаться закрытыми еще и потому, что ты сама в
них не постучишься.
После того, как мою статью "Двери открываются медленно" (начало этой
книги) напечатали в газете "Цайт", некоторые читатели (я получила больше
шестидесяти писем) восприняли ее так, будто я ратую за настежь распахнутые
двери, которые оставила в моей России: "Входи кто хочешь, когда хочешь!", и
порицаю запертые, с которыми столкнулась на Западе.
Вероятно, я сама дала повод к таким толкованиям, потому сейчас подробнее
говорю о необходимости и плодотворности известной замкнутости, закрытости,
ограниченности.
Страшный опыт тоталитаризма XX века властно требует: никаких запретов!
Недопустима ни государственная, ни церковная, ни даже общественная цензура.
В некоторых американских школах в 1981-1982 годах изъяли из библиотек не
только книгу "Над пропастью во ржи" Сэлинджера, но и "Приключения Гекльберри
Финна", изъяли на основе демократической процедуры - единогласного решения
родительских советов. Страшнее, пожалуй, именно это единогласие - книгу
можно получить и в другой библиотеке.
Никакая цензура недопустима: ни жестко-тоталитарная, ни мягко-западная. Но
сам-то человек вправе наложить на себя некие запреты. Ограничить круг
воспринимаемого.
И еще. Есть целые пласты духовного (и душевного) опыта, которые от
называния либо искажаются, либо исчезают вовсе. Век тому назад Тютчев писал:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, -
Питайся ими - и молчи!...
Даже когда человек строит мосты не между мирами, разъединенными жестокой
историей, а всего лишь между "я" и "не я", бывает, что именно слова мост
разрушают.
Побыть с собой наедине, в тишине, попытаться понять себя - без этого
никогда не понять другого. Тем более - не понять чужой мир.
"Я - та личность, которую не понимают собратья по человечеству, живущие
на берегах Тибра, Сены, Гудзона. Мои фразы - более или менее важные -
можно перевести точно, можно уловить смысл моих метафор, моих колеблющихся
настроений. Но они (западные читатели - Р. О.) не могут
отождествить свои судьбы с моей, не могут ощутить бессмысленность моих
смыслов. Им это покажется нереалистическим, чуждым, лишенным мотивировок и
потому совершенно не понятным".
Сколько раз испытывала я нечто подобное! И в серьезном и в мелочах.
Мы собираемся в Италию. Пасхальные дни. Мы не знали, что надо заранее
заказать отель и места в поезде. В туристических бюро уже все продано.
Обращаемся за помощью. И нам звонит милая женщина:
- У меня для вас очень дурные новости.
(Сердце падает, что-то случилось в Москве! Не соображаю в этот момент, что
она о Москве и знать ничего не может). Она продолжает:
- Во Флоренции уже нельзя получить комнату, все занято; только в
Венеции...
Флоренция, Венеция - слова из книг, картин, из сказок...
А понятие "очень дурные новости" в переводе с немецкого на русский, с
западного на советский означают: "потеря любимой работы, тяжкая болезнь,
предательство, измена, арест, смерть..."
Неужели отсутствие места в отеле в некоем городе можно и впрямь считать
"очень дурной новостью"?!
Разные шкалы ценностей. Пример этот далеко не единственный.
В такие минуты кажется: нет, ничего не передать, ничего не перевести.
В одном из университетов Германии я рассказывала славистам о новых русских
книгах.
В апреле 1982 года была опубликована повесть Бориса Можаева "Полтора
квадратных метра". В квартире живут четыре семьи. Герой повести выйти утром
из своей комнаты не может: дверь плотно закрывает тяжелым телом мертвецки
пьяный сосед. Для того, чтобы перенести свою дверь на тридцать сантиметров в
общий коридор, герою приходится преодолевать трудности непередаваемые,
испытать унижения, преследования.
Как же довести до слушателей эту повесть, смешную и горькую, и гневную?
Спрашиваю:
- Кто знает, что такое коммунальная квартира, кто в такой был?
Две руки из пятидесяти. Но ведь не представляя себе основы этой фабулы,
нельзя понять и иных заложенных в ней символов, и конкретно советских, и
вполне общезначимых. Такого, например: как понять друг друга людям, живущим
в одной стране, воспитанным одной историей, в одном городе, в одной
квартире, - и бесконечно далеким друг от друга...
Отчаяние невыразимости побеждается и талантом тоже. Приведенные выше слова
Конвицкого принадлежат замечательному писателю, у него множество
доказательств того, что его понимали люди, живущие не на Висле и не на Неве.
Понимают же Гомера, Данте, Шекспира в разных странах, в иные эпохи.
Понимают сегодня Грина и Белля, Сэлинджера и Камю, Булгакова и Солженицына
читатели, выросшие в совершенно иных условиях, чем эти писатели.
Не могу согласиться с Конвицким: "собратья по человечеству", в том числе
и живущие на берегах Сены, Тибра, Гудзона могут понять. Если и когда фраза
"собратья по человечеству" перестанет быть метафорой.
Профессор университета в Австрии услышал стихи московского поэта Владимира
Корнилова "Вечера на кухне":
Вечера на сахаровской кухне
Продолжались и среди зимы.
И надежды все еще не тухли,
И плечом к плечу сидели мы...
..................................
Все, кто был на сахаровской кухне,
Некогда, хотя бы на заре,
Все, кто в лагере еще не заперт,
Все, кто в ссылках в полузаперти,
Все, кто учит мир с нью-йоркских кафедр
Или слепнет в БУРе у Перми.
Как слова в одно стихотворенье,
Все бесповоротно включены
В сахаровским названное время,
Лучшее в истории страны.
И благополучный гражданин свободной страны сказал:
- А я завидую тем, кто сидел на сахаровской кухне. Знаю, что они платили
высокую цену (ох, боюсь, что не понимает он все же, сколь высокую!), но их
жизнь была исполнена истинного смысла...
Он сравнивает, и я сравниваю.
Нельзя позволить себе замыкаться в своих и только своих бедах. Надо
попытаться услышать и чужое горе и чужую боль.
Все то, что выражено понятиями International, Solidarnosc, Religere - едва
ли не самое важное сегодня.
Хотя и нелегко искать, и еще труднее найти, обрести общую меру.
Между тем, в разных краях развиваются прямо противоположные тенденции -
самоутвердиться, обособиться. Возникают и усиливаются жестокие противоречия
между басками и испанцами, ирландцами и англичанами, абхазами и грузинами.
Утверждение и восхваление тех своих особенностей, которые сопровождаются
враждой к соседям, - опасно.
Так двери закрываются не только извне, но и изнутри.
Двери закрыты в тоталитарных государствах, где человек заперт границами,
запретами, надзором. Двери закрываются и в Западной Европе, где можно без
виз проехать несколько стран, где есть и Европейское Экономическое
Сообщество и Европейский Парламент.
Наверное, и человеку и нации нужно и то и другое. Ощутить и отдельность,
обособленность, и связанность с другими людьми, с другими народами.
Каждая нация, каждая личность неповторимы. Потому и нужна возможность
обособиться: в своем народе, в своем прошлом, в себе самом. Но такое
обособление, которое человека не коверкает, которое не становится угрожающим
для других людей. Каждая нация, каждая личность - часть человечества. Потому
естественно и стремление противоположное - слиться с другими. И не только с
людьми, с природой тоже. Осознать себя частью вселенной.
Кому это дано, кроме великих поэтов и великих ученых?
Узнаем, что в Москве зимой 1982 года был прочитан цикл лекций "Кантианские
вариации". На лекции, сложнейшие по мыслям, по языку, сбегались слушатели со
всего города, как на необычайный концерт. Кант говорил о двух великих
чудесах: звездном небе над нами и нравственном законе внутри нас.
Мне лишь краткими мгновениями бывает дано ощутить связь со звездным небом.
Разве что думаю: на эти звезды, на это солнце смотрят в Москве мои дочери,
внуки, друзья...
А без нравственного закона не обойтись никому: ни человеку, ни
человечеству. Иначе и впрямь конец всему и всем...
С юности я поверила в интернационализм. После десятилетий горьких
разочарований продолжаю верить, что у человечества больше общего, чем
различий.
Понятие "интернациональный" обнаружилось здесь в Германии прилагательным к
существительному "амнистия". Это замечательная организация (*). Сколько я
здесь видела самоотверженных людей, спасающих тех, кто в спасении нуждается.
Как было написано на стенах старого французского монастыря:
(* "Эмнести интернейшнл". *)
"Здесь не спрашивают, как твое имя, а только - какое у тебя горе".
В Бремене группа "Международной амнистии" получает письма из сибирской
ссылки. Из Бремена туда идут письма, посылки, одежда, кофе, витамины; идет
защита, любовь.
Группа в Бонне. На их собрании сидим мы, люди из России. Слушаем немцев,
которые рассказывают о своих подопечных: русском и марокканце.
Председательствует Соня Берг, одна из старейших и активнейших деятельниц
"Эмнести".
Еду в Кевлар. Маленькая группа "Эмнести" - школьники старших классов
собрались в доме Ирены Клейн. Временами, как только предоставится
возможность, она преподает русский язык. Кевларская группа опекает русского
писателя-диссидента Анатолия Марченко, осужденного в шестой раз на десять
лет лагерей и пять лет ссылки.
Ирена разговаривала с женой Марченко, правозащитницей Ларисой Богораз еще
летом по телефону, посылала посылки. В сентябре 1982 года посылка вернулась
обратно.
Рассказываю им про Ларису и Толю.
Собрались девушки и юноши. Они могли бы, как большинство их сверстников,
сидеть в дискотеке, смотреть телевизор, кричать на стадионе, пить вино,
целоваться. Конечно, и это все есть в их жизнях. Но все же они собрались в
теплый летний день, собрались, чтобы послушать про наши беды. Искать пути,
как помочь людям, им неведомым. Впервые решаюсь говорить по-немецки. Ирена
помогает временами, когда не нахожу нужного слова.
"... Я начала читать (мою статью - Р. О.) настроенная
скептически, заранее зная про вас все. Как часто нам тыкали вас в пример:
"Вот что происходит с инакомыслящими в СССР..."
Их мужеством здесь восхищаются, а нас, с нашей критикой нашей страны,
нас считают детьми хаоса, нас не хотят принимать... А почему, собственно,
существование ГДР, Советского Союза, Архипелага ГУЛАГа, Солженицына -
почему существование всего этого дает кому-то право отвергать нас, когда
мы критикуем нашу систему, нашу страну?..."
Серьезные вопросы. Она пишет это письмо с пляжа на Корсике. Как - не
просто сообщить ей - как сделать, чтобы в ее душу и в сознание таких, как
она, людей, принимающих ответственность за судьбы мира, чтобы в их души
проникло простое понимание: ее московскую сверстницу, участницу любой
демонстрации, не одобренной заранее властями, могло ожидать исключение из
университета, увольнение с работы, а то и психиатрическая больница и тюрьма.
И уж она не могла бы уехать на приморские пляжи, да еще в другую страну.
Американский священник Даниель Берриген вместе с несколькими
единомышленниками ворвался на военный склад, и они разбили - символически -
ядерную боеголовку. Его должны судить (он уже несколько раз за протесты
против войны во Вьетнаме, за свою антивоенную деятельность побывал в
тюрьмах). Суд откладывался.
Я - многолетняя читательница и почитательница братьев Берриген. Зимой 1981
года мы познакомились с Даниелем в США.
- Диссиденты всех стран должны бы объединиться! - сказал он тогда.
В июне 1982 года увидела в Тюбингене афишу: выступает Даниель Берриген.
Я рада, что он может ездить за границу. Но хотела бы - и об этом мы
говорили - чтобы и он и его друзья тоже сравнивали бы, знали бы, что в СССР
никто не может войти на военный склад: они окружены и тайной, и проволокой,
и вооруженной охраной. Но если бы вдруг нечто подобное их набегу и
случилось, тот, кто осмелился бы посягнуть на такое вторжение, был бы
жестоко осужден по самому грозному обвинению: измена родине,
контрреволюционное восстание.
Даже близкие могли бы сказать: "Тут надо лечить, он что - сумасшедший?"
Сравнивать надо, по-моему, не считаясь бедами, точнее - бедами не кичась. И
российским диссидентам надо знать многое неизвестное или превратно
понимаемое. Например, когда в ноябре-декабре 1981 года мы все мучились
голодовкой Сахарова (именно в эти дни мы и познакомились с Берригеном), в
Турции было вынесено несколько смертных приговоров профсоюзникам.
Знать, сознавать ужас такой расправы надо не для того, чтобы в меньшей
мере проникнуться болью за Сахарова или за тех, кому помогал он. Нашей боли
мы не можем забыть, наша боль не слабеет. Знать надо, чтобы понимать: Россия
в мире не одна. Знать, что у аргентинских матерей пропадают без вести дети.
Что в Южной Африке арестовывают священников. Что в тюрьмах Ирана пытают.
По данным "Эмнести Интернейшнл" за 1981 год в мире исчез миллион людей.
Здесь в Германии на многих углах юноши и девушки раздают листовки,
прокламации, призывы. Прохожие иногда берут, чаще проходят мимо. Сообщение
из Ирана: за раздачу листовок отрубают руку вместе с листовкой. С тех пор,
как я прочитала это сообщение, видя протянутые мне листовки, не могу не
вспомнить тех безвестных в Тегеране...
В той же газете вывезенная из Ирана фотография виселицы. Так расправляется
Хомейни со своими политическими противниками.
В апреле 1982 года в Риме начался судебный процесс над террористами,
членами "Красных бригад". Еще в Москве по радио слышала я про убийство Альдо
Моро, его предсмертные мольбы: "Помогите! Спасите!". Не помогли. Не спасли.
В зале суда - члены его семьи.
Обвиняемые повинны в предумышленных убийствах. Среди их жертв и Альдо
Моро; их вина доказана многомесячным следствием, да они и сами не отрицают
ее, лишь находят своим преступлениям разные идеологические обоснования.
В первый день процесса все подсудимые потребовали: вернуть им изъятые у
них пишущие машинки.
В том же номере газеты сообщения из СССР. Новые обыски, в один день -
пятьдесят. Такого еще не было после смерти Сталина. Новые аресты.
Среди арестованных Глеб Павловский, историк по образованию, он отказался
преподавать историю в школе: "Не хочу лгать". Пытался выключиться из
общества. Искал, подобно многим его сверстникам на Западе, альтернативные
пути; зарабатывал как истопник, лесник, рабочий в домоуправлении, грузчик.
Вместе с единомышленниками начал выпускать самиздатовский журнал "Поиски". С
1978 по 1980 годы вышло восемь номеров. Члены редколлегии ставили свои имена
на обложке журнала, они принципиально отрицали любые формы подполья.
В редакционной декларации сказано:
"... К участию в наших "Поисках" мы приглашаем всех, кто за
взаимопонимание... к которому не пробиться иначе, как совместной работой
мысли, не ограничивающейся одной-единственной позицией, заведомым углом
зрения, единственно возможным способом ставить вопросы и добиваться
ответов... не может быть ни свободен, ни уверен в своем будущем народ,
притязающий собой одним, своими успехами ли, глубиной ли своего отчаяния -
определять всесветное будущее...".
В журнале спрашивали и отвечали, писали о русской и мировой истории, о
том, что происходит сегодня везде, но прежде всего - в России. Глеб
Павловский размышлял о новой конституции СССР (1977), об
общественно-политических проблемах, о новом почвеничестве. Человек ищущей,
талантливой мысли, он не признавал никаких авторитетов, ко всему должен был
пробиться сам, и только своими путями.
После третьего номера начались обыски, а затем и аресты. Арестовали
Валерия Абрамкина, Юрия Гримма. У Глеба пишущие машинки отбирали четыре
раза. И все его рукописи, и все книги, изданные за границей, даже сборники
стихов.
Он мог избежать тюрьмы. В прокуратуре ему грозили; когда некоторые друзья
уже сидели в тюрьмах, ему предлагали эмигрировать. И мы говорили:
- Глеб, уезжайте. От того, что здесь одним зеком станет больше, никому
пользы не будет.
Мне было за него страшно. Он решительно отказывался:
- Мое место здесь.
Апрельским днем 1982 года в Италии я узнала, что одним зеком в России
стало больше. Он, как, впрочем, и все известные мне российские диссиденты,
никого не убивал. Его позиция, так же как и его единомышленников, включала
радикальные реформы, диалог с властью, ненасильственное сопротивление.
Пасха в Риме. Накануне мы были в Ватиканском музее. Чтобы воспринять
"Станцы" Рафаэля, ходишь, задрав голову к потолку, идешь, и конца залам нет.
Нужны молодость, силы, много времени. У меня ничего этого нет.
А на вилле Боргезе три полотна Рафаэля: "Молодая женщина", "Мужской
портрет", "Погребение Христа".
Стою долго у этих полотен, стою у скульптур, прикрываю глаза, стараюсь
удержать в памяти, в душе, попытаться хоть свою радость передать родным,
друзьям в Москву. В смеси языков, которая царит в музеях Италии, русского не
слышу...
Картинам Рафаэля более четырехсот лет, и они необходимы сегодня не менее,
чем итальянцам, и французам, и немцам, и русским - всем. Великое искусство
связывает людей. Связывает религия - латинское religere, здесь рожденное, и
означает связь.
Выхожу в сад виллы Боргезе, сижу на скамейке, читаю газеты.
И в итальянском раю спрессованно, словно в специально задуманном сюжете, в
одной и той же точке времени и пространства - Пасха в Риме, вилла Боргезе,
зеленая трава, деревья в цвету, все оттенки лилового, - и те же мучающие
вопросы.
И серые газетные листы. Есть ли общая мера?
Суд над итальянскими террористами, арест Глеба Павловского.
На той же самой скамейке читаю книгу Симоны де Бовуар "Обряд прощания".
Последние десять лет жизни Жана-Поля Сартра, борьба с болезнью, слепота,
умирание, смерть. Бовуар рассказывает, как в 1974 году Сартр добился
свидания в тюрьме с немецким террористом Баадером.
Ему это было необходимо как писателю, его всегда привлекали экстремальные
ситуации, ему было важно понять особенности такой личности, как Баадер, да
еще в условиях одиночной камеры. Но Сартру это было необходимо еще и для
того, чтобы заявить миру о своей солидарности с узником, с тем, кого
преследует едва ли не все общество.
Читаю о Сартре, думаю о своих.
Все, что ждет теперь новых узников, я представляю с тоскливой
уверенностью: суд, открытый только по названию, из близких пустят жен. И уже
нет того утешения, того источника силы, что был у С. Ковалева и Ю. Орлова, у
А. Щаранского и М. Джемилева, - у закрытых дверей стоит академик Сахаров.
Теперь сам Сахаров взаперти, в Горьком, ни к какому суду подойти не может. А
другие академики, писатели и прежде к судам не ходили, не пойдут тем более
теперь. Ни к кому не имею права предъявлять никаких претензий, я тоже не
ходила к судам. Прежде всего потому, что боялась.
...В римском зале суда, где начался процесс над итальянскими террористами,
обвиняемые, - хоть их и привезли в клетках, в наручниках, - весьма свободно
переговариваются, шутят друг с другом, с адвокатом, с публикой; в зале полно
их родных, друзей. Дом окружен огромной толпой. Там сотни полицейских не
только потому, что возможны новые выстрелы, новые покушения, но и чтобы
ограничивать напор желающих войти в зал, поддерживать порядок.
Как мало деятелей иностранной культуры и науки (уж и не говорю о том, как
мало русских) просили разрешения навестить Андрея Сахарова...
Отчаянно сопротивляюсь тому, чтобы "глубиной своего отчаяния определять
всесветное будущее". Но не могу не сравнивать итальянских террористов,
немецкого террориста Баадера, русского не террориста Павловского, так
причудливо совместившихся в моей душе на зеленой скамейке виллы Боргезе. Не
могу не сравнивать отношения к ним - и здесь и там. Хочу я, разумеется, не
того, чтобы другим стало хуже. Пусть им отдадут пишущие машинки, пусть к ним
ходят друзья и родные, писатели и академики. Я только хочу рассказать, что и
у меня на родине людям, находящимся в тюрьмах, это нужно. Понимание,
сочувствие, милосердие. Хочу, чтобы нашим стало хоть чуточку легче. А
становится им все более тяжело.
"Мы чужие в этом мире, мы, собственно, живем не здесь, а дома. Было
время, когда мы думали, что наше призвание состояло, между прочим, в том,
чтобы свидетельствовать перед Западом о возникающем русском мире. Это
время прошло... Мы остаемся вне России потому, что там свободное слово
невозможно, а мы веруем в необходимость его высказать...".
Знаю, что эти строки продиктованы отчаянием. Кто же, да еще в эмиграции,
прожил без таких минут!.. Придется проходить и через это... Могла бы
привести из сочинений того же Герцена множество высказываний
противоположных, не больше ли всех остальных именно он сделал для связи
России и Европы?
Прежде, чем вырвались у него процитированные выше строки (1864 г.), да и
после Герцен многократно свидетельствовал перед Россией о Западе, перед
Западом - о России.
И все те, кто оказался в эмиграции после него, все равно, хотели они того
или нет, - свидетельствовали. Каждый эмигрант - кто в печати, кто с трибуны,
кто пусть просто своим поведением - рассказывает, из какой страны он
приехал, как вживается в другую. Много недоразумений возникает, когда по
одному, двум, десяти эмигрантам судят о целой стране. И мои заметки
предельно субъективны. Это я так и то и тех увидела, а другой человек, даже
рядом живущий, увидит другое.
С тех пор, как Нина Берберова, одна из писательниц-эмигранток первой
послереволюционной волны, сказала:
"Мы не в изгнании, мы в послании", прошло почти шесть десятилетий. Ощущать
себя в послании - обоснованно ли, нет ли - это дело самооценки.
Я в изгнании. С внутренним обязательством свидетельствовать, рассказывать
о моей родине, искать двери, связывающие разделенные миры.
Разноголосица свидетельств страшнейшая. От цифр и фактов до обобщений.
Иной раз я с негодованием отбрасываю очередной номер эмигрантского журнала
или газеты (читаю выборочно) с мыслью: "Это не о той стране, где я жила". Не
сомневаюсь, что именно так говорят и обо мне. Каждый из нас унес свою
Россию, свой круг близких и дальних, свое представление о стране и людях. У
людей - и у моих бывших (как и теперешних) сограждан - разная оптика.
Один здешний дружественный читатель моих работ сказал мне:
- Нам это понять трудно. Вероятно, вам теперь надо все писать в двух
вариантах: один для России, другой для нас.
Фраза застряла болезненной занозой. И сомнением: а вдруг он прав? Может
быть, эта задача - сделать так, чтобы поняли и там и тут - мне не под силу?
Может быть, она и вообще невыполнима?
Но, спорю я с ним и с собой, ведь если нет общей меры для оценки
поступков, мыслей, чувств человека, в каком бы пункте земного шара он ни
жил, тогда вообще нет надежды ни услышать, ни понять друг друга.
Если же общая точка отсчета при всех различиях существует, если это не
относительная величина (как "лето" для моего сокурсника из Малайзии), если
мы все действительно принадлежим к роду человеческому, значит, перевести,
передать опыт - можно.
"Мы не врачи, мы - боль", - сказал о литераторах в прошлом веке Александр
Герцен. Никогда я не ощущала острее, чем сегодня, мудрость и общезначимость
этих слов.
Та боль, которую я могу передать, и то, как я могу передать ее, существует
лишь в одном варианте.
Как лечить безумный мир, я не знаю. Продолжаю пытаться открывать хотя бы
некоторые двери, уже печально зная, что многие так и останутся закрытыми.
Разгадаю ли я когда-нибудь знаки этой таинственной страны, из которой
пришли в мое детство Ганс и Гретель, знаки таинственного мира, где мне,
возможно, придется жить до могилы?
Сумею ли я рассказать здешним людям о другой таинственной, великой стране,
которая навсегда останется моей родиной?